Глава 12. ЛАДОГА
Лишь на третьи сутки поступил, наконец, приказ переправляться. У причала отряд поджидала плоскодонная самоходная баржа. Широкая, с раскрытыми настежь трюмами, напоминала она неуклюжий ковш, оброненный кем-то на воду. К ковшу приварили тесную ходовую рубку на корме, на носу — горбатый тамбур жилого кубрика, воткнули зенитный пулемет ДШК — и корабль оказался готов. До войны баржа, видимо, перевозила песок.
Командовал баржей офицер с «полуторами» лейтенантскими нашивками на рукавах. Меж золота галунов, потускневших от влаги и ветра, виднелся малиновый инженерский просвет. Офицер молча наблюдал, как располагались моряки отряда на дне неглубоких трюмов. Когда Рябошапко доложил, что отряд погружен, он лишь кивнул в ответ и тут же крикнул вниз запускать мотор.
Мотор чертыхнулся, сплюнув за борт жвачку соляра. Вместе с ним задрожала, и зашаталась баржа. Матросы команды неторопливо отдали швартовы, и корабль, подняв для порядка на крошечной мачте ходовые шары, нерешительно тронулся от причала.
Из кубрика поднялся заспанный старшина, окинул взглядом серое небо и примостился на ящике с боезапасом рядом с пулеметом. И Рябошапко, желая хоть чем-то помочь экипажу, строго передал:
— Следить за водой и небом!
Встречная вода плоско, словно ладонями, шлепала в угловатые скулы баржи. Корпус баржи тупо гудел, а сама она, не в силах оторваться от теплой гари, которая густо выстреливалась из выхлопной трубы, шла окутанная коричневым дымом, разъедавшим глаза. Даже набрав ход до полного, корабль еле тащился с волны на волну.
Чирок, нетерпение которого возрастало по мере приближения к Ленинграду, не вытерпел, спросил, ехидно прищурив глаза, старшину-пулеметчика:
— Скажите, пожалуйста, если это, конечно, не военная тайна, какой ход имеет ваша колымага?
— Шесть узлов, — равнодушно ответил тот.
— Так то ж по воскресеньям и революционным праздникам, — съязвил Чирок, — а я спрашиваю про будние дни. За неделю дотопаем?
— Главное — дотопать вообще, а когда — дело уже десятое, — философски-устало заметил старшина и тут же прижался щекой к пулеметной тумбе: видимо, больше всего хотелось ему сейчас как следует отоспаться.
Берег не то исчезал из виду, не то сливался с осенним озером. С левого борта задувал колючий и влажный ветер, проникал в раскрытые трюмы, холодил бушлаты. Пытаясь уберечься от него, Колька поглубже втиснул тело в рогожные кули, которые везла баржа в осажденный город. Случайно обнаружил, что в этих кулях соленая рыба. И невольно мысли вернулись к прошлому, к прежним далеким дням. Может быть, рыбу поймали его земляки у стожарских степных берегов, и, может быть, сам он когда-то грузил ее в трюм «Черноморки»… Не думал тогда, не гадал, что пойдет эта рыба за тридцать земель, в Ленинград, где Елена, чтоб спасти от голода ленинградцев, отбивающихся от врага.
Отбиваться от врага — он знал теперь, как это трудно. Окопы и щели, груды стреляных гильз, жажда и голод, запах бинтов и крови — и смерть, бредущая рядом с тобой по пыльным дорогам. Умирают друзья, не доев сухарей, не расстреляв патронов, не дописав писем, а ты остаешься, чтоб драться — сегодня и завтра, ночью и днем, драться насмерть, еще суровей и беспощадней, ибо тебе достаются от павших в наследство не только патроны, но и счет их к врагу, ненависть их и память.
Мог бы он честно и прямо взглянуть в глаза погибшим — так же, как смотрит в глаза живым?
Там, на юге, им нелегко пришлось. В районе Раздельной немецкие танки вклинились в расположение бригады, расчленили ее, искромсали. Остатки двух батальонов отступили к Одессе. Другая же часть бригады, в которой оказался и Колька, обойдя лиманы, круто повернула на юг, к морю. Поговаривали, будто в Очакове создается крупный оборонительный узел, который прочно прикроет подходы к гирлам Днепра и Буга. Туда и держала путь, по матросским слухам, обескровленная бригада.
Главные дороги на Николаев, по которым наступали ударные силы немцев, остались гораздо северней. Здесь же, в краю степных берегов, рыбацких проселков да прогорклых лиманов, действовали румынские части, плохо обученные и плохо вооруженные. Они не выдерживали натиска моряков и снова вступали в бои лишь потому, что позади них орудовали немецкие заградительные отряды. Тем обиднее было морякам отступать. Но на севере, грозя окружением, нависли механизированные дивизии гитлеровцев.
Колька все чаще теперь узнавал побережные села, рыбацкие летники и бухты. Родные места вплотную надвинулись на него — и вместе с ними нахлынула отрезвляющая зримость и ясность происходящего. Пока он дрался вдали от дома, события, смерти, само его, Колькино, существование, даже время — казались чужими и нереальными, случайными, каким-то-то потусторонними. Море и близость Стожарска словно сбросили с глаз и с души пелену притупленности — той притупленности, что приходит с великой солдаткой усталостью. Война, приблизившаяся к Стожарску, вдруг обретала свой девственный трагический смысл — смысл, что, быть может, и познается человеком до конца лишь в минуты, когда коснется в нем привычных, устоявшихся понятий и представлений. Для Кольки эти понятия с детства были связаны с морем и степью, с шаландами на песке, с этим небом и с этим берегом. И потому, шагнув на родные Кольке поля, война шагнула одновременно и сразу и в детство его, и в юность, в судьбу земляков и сверстников, матери и отца, учителя Городенко, шагнула в горечь его не забытой любви к Елене. Будучи до сих пор расплывчатым ощущением всеобщего горя, она превратилась теперь в кровоточащий сгусток Колькиных личных болей и бед.
Каждый знакомый кустик, казалось, спрашивал: доколе? До каких же пор отступать? От этих вопросов некуда было уйти. Они сжимали горло так же, как молчание над свежими могилами. В редкие минуты затишья комиссары устало повторяли о временности факторов, сопутствующих врагу. Матросы слушали хмуро и молчаливо: эти факторы оправдывали наши неудачи, но не воскрешали мертвых.
Оружия не хватало. По вражеским танкам хлестали матросские пулеметы, но лишь сбивали с брони густую степную пыль.
— Эх, подошли бы к берегу корабли! Глушанули б из главного калибра! — сокрушались в такие минуты моряки.
— Корабли… Сказывают, под Одессой воюют все больше старые: «Коминтерн», «Червона Украина», «Красный Крым». А новые крейсеры отстаиваются в Севастополе.
— На кой же черт их тогда строили?
— А ты что-нибудь полегче спроси, — огрызались со злостью. — Кабы я знал — в адмиралах ходил бы!
И снова перед Колькой возникали прежние вопросы, запавшие в думы. Казалось, их задавали теперь и травы, пропахшие гарью, и летники с заколоченными наглухо окнами, и небо, изгрызанное зенитками. До каких же пор? До каких рубежей?
Однажды на рассвете он поднялся на пригорок, взглянул на восток, просветленный близостью дня. Заря занималась тихая, неподвижная, как заводь неторопливой реки. И словно отраженные в этой заводи, туманились синеватыми контурами знакомые до судороги в горле вербы. Да будь Колька хоть трижды погибшим и похороненным, оплаканным и забытым, он и тогда бы — в сумрачных недрах земли — помнил бы их еженощно и вечно! То были старые вербы над Раскопанкой.
Почудилось, будто сверху плеснули по сердцу холодным огнем, и тот огонь — колючий и мерзлый — стал медленно обволакивать все его существо. Уже потом увидел, как в мареве, белую башню маяка, далекие тополя стадиона, острые гребни окраинных крыш меж развесистых осокорей. «Чьи же это дома?» — силился и никак не мог вспомнить. Испуганно огляделся и только сейчас, как-то вдруг, начал угадывать поблизости и мыски, и излучины берега, и отмели в море. «Боже мой, — думал Колька с тоской и упреком, — вторые сутки иду по стожарской земле — и не узнал ее. Неужели так изменилась она? Или я — за один только месяц— стал совсем другим: чужим и непомнящим?» Этой земли не существовало отдельно от Колькиной юности, стожарские дали были ее спутником, более того — ее составной частью. И, может быть, именно потому, что юность канула в бесконечное прошлое, — прошлое, отдаленность которого измерялась не временем, а глубинами горя, — неузнаваемо изменился и облик родного края. Казалось, единственный, неповторимый, он утерял — даже в Колькином сердце — своеобразие и уже ничем не отличался от сотен дорог и верст, пройденных в тягостном отступлении. Война стирала краски земли, обедняла, вытравливала, оставляя глазам солдата лишь голый рельеф — трудный или удобный для обороны.
Он смотрел на Стожарск затуманенными глазами, и город, раскинувшийся за вербами, то входил в его сердце пронзительной болью, то становился вдруг похож на множество пройденных дней.
Кто-то остановился позади. Он обернулся и увидел улыбчивые глаза Лемеха.
— В дозоре я был, у моря, только сейчас сменился, — сообщил тот растроганно. — Мысок там один — ну прямо как у нас, под Стожарском! Что возле Канатной бухточки, помнишь? И обрыв так же выветрен, и щуры насверлили гнезд, и даже ступеньки кто-то выдолбил наверх, как мы когда-то с тобой!
Помутневшим взглядом Колька указал на башню маяка за синеватой каймою верб, пересиливая тоску, глухо обронил:
— Петро… Стожарск это.
Заметил, как побледнело лицо друга, как отразился в нем испуг. Не перед смертью испуг, не перед боем — перед солдатской совестью, что позволила не узнать своих берегов…
Сложные чувства и желания возникали у Кольки в то утро. С одной стороны — любыми усилиями, любою ценой отстоять последний рубеж перед городом, не пустить врага на стожарские улицы, во дворы земляков и в отцовский дом. Если б такою ценой оказалась его, Колькина, жизнь — не колебался бы ни мгновения. С другой стороны — ему страстно хотелось поскорей очутиться дома, увидеть родных, убедиться своими глазами, что живы они, расспросить, разузнать, как там, что там. Хотелось, хоть понимал: оказаться дома можно, лишь отступив за Раскопанку… День тянулся, казалось, мучительно медленно. Даже беспрерывные бомбежки не в силах были ускорить течение времени или хотя бы скрасть его, ибо время вплеталось в Колькины думы, а они не могли обрести ни конца, ни логической завершенности.
Удары с воздуха нарастали. Сипло свистели бомбы, мягко и как-то пружинисто рвались, и гул разрывов, теплый и плотный, волнами проходил сквозь тела матросов, заставляя мелко и судорожно стучать сжатые зубы. Вслед за немецкими самолетами вступила в бой артиллерия. Снаряды похрапывая пролетали над моряками, нащупывая наши тылы. Противник не знал, что бригада уже давно не имела тылов.
В полдень потянулись к Раскопанке ползком санитары и раненые. А еще через час, когда справа, в степи, появились фашистские танки, по цепи был передан приказ: отступать.
Какой-то отчаянный румынский батальон поднялся было в атаку, но прикрывающая рота матросов встретила его такою злостью огня, что он поспешно снова залег и уже не выказывал желания помешать отходу бригады. «Эх, были бы с нами танки и самолеты, — с горечью думал Колька, — разве мы отошли бы хоть на шаг!»
Двигаясь вдоль окопов, он разыскал командира и комиссара бригады, доложил:
— Левее надо брать, на старые вербы. Брод там.
— Местный? — поинтересовался, бегло взглянув на Кольку, комбриг.
— Двое нас тут, стожарских, — ответил Колька. И зачем-то добавил: — В детстве в этих вербах в казаки-разбойники играли, товарищ полковник.
— Ну вот что, казаки-разбойники, — усмехнулся внезапно комбриг, и в его сухих и жестких глазах мелькнула давно позабытая мягкость, — разыщите мичмана Рябошапко и ступайте к реке, укажите бойцам переправу.
Уходя, Колька услышал, как полковник, устало вздохнув, негромко сказал комиссару:
— Есть слухи, немцы Варваровку взяли. Идут бои за Николаев.
Только когда подошли к реке, Кольке на миг почудилось, что нет ни войны, ни смерти, ни отступления: так же, как месяц назад, тихо и сонно, текла обогретая зноем Раскопанка. Млели, склонившись к воде, верболозы, млели раскрытые белые хлопья лилий с каплями влаги на лепестках, млела земля — горьковатой испариной сырости, лиственной прели, мокрых примятых трав.
В духоте наливались соком и зрели ягоды — гроздья черемухи. На многих кустах ветви были обломаны, и Колька невольно вспомнил, как сам он, в пору цветения, ломал их Елене. «Вот и замкнулся твой круг, Николай Лаврухин».
За рекой уходили от берега в чащи аира узкие тропки. Оцепенев, Колька и Лемех долго смотрели на те тропинки: ведь они знали, куда приведет любая из них.
— Тут, что ли? — нарушил молчание мичман. Вместо ответа Колька, разделся и привычно бросился в воду. Подняв руки, словно показывая глубину, перешел Раскопанку. И уже у другого, стожарского берега не выдержал, побежал, спотыкаясь о корневища кувшинок, накалываясь ногами на острые, точно копья, торчаки камыша. Выбежал — и захлебнулся. От близости дома, от мирных знакомых запахов, от слез, что наполнили сердце его, и глаза, и горло. Вот он, рядом, — маяк; вот он — дом Городенко; вот они — родные сады, соседские хаты, колодезные журавли. Протяни руку — к дотронешься до стожарских заборов, до флюгеров на моряцких крышах, до яблоневых ветвей, отягченных белым наливом. Крикни: «Мама!» — и услышит она, отзовется, метнется в ту же минуту к нему! Примчатся с нею учитель, друзья, «Черноморка» на вздыбленных парусах — и, может быть, вместе с ними вернется Елена, вернется сюда, на берег Раскопанки, где когда-то июньской ночью сказала, смеясь и ласкаясь: «Если ты не боишься, давай будем несчастливы!» Он не боялся тогда, не боится сейчас — но это не помогло ему. И вот он один на том же лугу, под тем же небом, у тех же стогов, где шептались они той ночью, но любви Елены с ним нет. Она затерялась в водовороте времени, как теряется в гуле шторма одинокая вдовья молитва…
Едва началась переправа, как над Раскопанкой появились немецкие самолеты. Бомбы вздымали в лугах ворохи трав и черного грунта, черную воду и черные корневища. Столетние вербы с тяжким вздохом выпрыгивали из земли и безжизненно повисали на руках у соседок. Глыбы ила, поднятого со дна, обрушивались на заводи, притапливая лататья, заплевывая коричневой грязью девственно-чистую, белую нежность лилий. На воде, последним глотком растопырив жабры, плавали мертвые, оглушенные щуки. Потом бомбы подняли пыльные смерчи в окраинных огородах и, не разбирая уже ни улиц, ни крыш, ни причалов, стали рваться во всех уголках Стожарска.
Колька глядел, закусив от бессилия губу, согнувшись под тяжкою ношей солдатской вины. Ему казалось, что именно он, — первым из всей бригады шагнув на стожарский берег — принес на порог материнской хаты и злобу чужих самолетов, и кровь, и войну, и смерть.
«Мама, — кричал он с тоскою, — прости, что тебя не могу защитить! Нет у меня против этих машин ни орудий, ни истребителей. Только сердце мое, да винтовка, да штык — но разве достанешь в небе штыком эту черную сволочь!»
…Переправу закончили к вечеру. На том, на черемушном берегу осталась лишь прикрывающая рота матросов. Бригада окапывалась в лугах. В Стожарске располагались комбриг со своим штабом, связисты, санитары, раненые.
Слухом земля полнится, а фронтовая земля — вдвойне. Матросы знали, что радисты безуспешно пытались связаться с Севастополем, вызвать катера, чтобы эвакуировать раненых. Знали они и то, что Варваровка пала и теперь немцев отделяла от Николаева лишь водная полоса Буга. Конечно, Николаев мог продержаться еще и неделю, и месяц, и год. Но для бригады с падением Варваровки обстановка значительно осложнилась. Вряд ли стоило ожидать от гитлеровцев попыток форсировать Буг непосредственно в Николаеве, лобового штурма укрепленного города. Скорее всего, они: будут резать реку южней или северней, а перед этим, безусловно, постараются занять правобережье до самого моря. Над бригадой вновь нависала угроза окружения. Драться же в окружении, пробиваться к Бугу сквозь плотные части противника и затем форсировать широчайшее устье с боем у бригады не было уже ни сил, ни огневых средств. Оставалось два выхода: либо отступать не останавливаясь, чтобы выйти к реке до подхода немцев, переправиться на левый берег Бугского лимана и там соединиться с главными силами нашего фронта, либо остаться на этом, стожарском, берегу и влиться в гарнизон Очакова. Для Кольки и то, и другое означало, что участь Стожарска предрешена, что здесь они не задержатся долго и не сегодня-завтра снова покатятся на восток, оставляя врагу и Раскопанку, и его родной городок, и отца с матерью.
Угнетенный этим предчувствием, нахлынувшими на него раскаянием, жалостью и тревогой, он уже не мог побороть в себе единственного, как смерть, беспредельного в силе своей и тоске желания. Остановившись перед мичманом, медленно стянул бескозырку, смял ее в кулаке, опустил непокрытую голову.
Не могу больше, товарищ мичман… Хоть на часок! — И совсем тихо добавил: — Дом у меня здесь…
— Иди, Лаврухин, — так же негромко вздохнул Рябошапко. И увидев осунувшееся, землистого цвета лицо матроса, сказал, чтобы приободрить Кольку: — Спрашивать будут о чем — не винись: смерти мы не боимся, а обиды — не заслужили. Матери поклонись. Иди!
«Иди, матрос! — кричали и небо, и степь, и дымное солнце. — Взгляни в поблекшие материнские глаза, голубизну которых выплакала она по тебе! Коснись губами ее ладоней, сухих и морщинистых, но не утративших ласки! Мужским молчанием, лицом, прижатым к седым волосам, сохрани ей мгновения скорбного плача — того материнского плача, в котором от века соединились все радости и ухабы сыновьих судеб! Ты не веришь ни в бога ни в черта, но не вздумай нарушить, обидеть ее исступленный шепот, ибо молитвы — это все, что остается на время войны матерям. Их благословения, сделанные украдкой, с нами всегда: и перед победой, и перед братской могилой. Иди, матрос! Не рассказывай дома о бое: матери все известно, все ведомо. Вместе с тобою брела она по атакам, и ее сердце сжималось от каждой пули, свистнувшей над тобой, хотя сам ты давно уже плюнул на этот свист. Взгляни на ее морщины — это смерти, пронесшиеся над тобой! Взгляни на ее усталость — это ночи, которые ты не доспал, и тяжелые версты, которые ты отмерил! Взгляни на ее седину — это пыль отступлений, полынь над твоею могилой и свет, из которого ты возродился вновь!
Иди! Тебе выпала суровая встреча — нелегкая, как минуты последней клятвы. Пусть же горе матери тебя ожесточит, а не расслабит!»
Сейчас, на Ладоге, вспоминая снова и снова последнюю встречу с матерью, Колька никак не мог воскресить в памяти подробностей того дня. Он бежал тогда, не разбирая тропы, по колючим бурьянам, спотыкался о сусличьи норы и яростно матерился, когда на пути возникали воронки — свежие, пахнувшие землей. В переулках, затянутых дымом угасавших пожаров, выхватывал взором знакомые лица — истертые, сглаженные войной, — и, не дав себе времени узнать их, кивнуть, поздороваться, вновь бежал — по песку, по сгоревшим плетням и распаханным бомбами огородам. Срезал соседский двор, отшвырнул от груди загрустившую ветку яблони и, перемахнув через полуистлевшую шлюпку с обглоданными ребрами, сваленную под забором, очутился перед родимым порогом. Мать стояла в дверях, неподвижно глядела в сторону боя. Она медленно повернула голову, не веря глазам, тихо ойкнула, схватилась за грудь. И Колька, вдруг потеряв голос, вымолвил слово, которое было уже позабыл, которое не произносил уже лет пятнадцать:
— Матуся…
Плакало море: в глазах молчаливых волн, бредущих, как и солдаты, к степям Тавриды, дрожали синие слезы. Они обнажались, блестя под ударами солнца, и снова гасли, как будто волны, скрывая, пряча тоску, опускали глаза в глубины. Плакало небо: по бесцветным его щекам стекала к морю слезная жалость — ив этой слезной печали, прозрачной и зыбкой, терялся и глох горизонт. Плакали яблони рядом, роняя на землю каши плодов. И вздрагивали, бились под Колькиными руками худенькие плечи матери.
— Матуся, — повторял он, глотая вязкий, неподатливый воздух.
Потом они сидели втроем — Колька, отец и мать. Забегали в хату соседки — кто, он не помнил ни в тот день, ни после, — всплескивали руками, плакали, причитали. Мужчины хмуро здоровались и, покашляв, тяжко вздохнув, удалялись, точно и заходили в хату только затем, чтобы удостовериться собственными глазами, что Колька Лаврухин жив еще, цел и не сгинул в бессарабских степях.
Отец скупо поведал нерадостные стожарские новости. Все Колькины сверстники или на фронте, или мобилизованы пароходством. Рыбаки в море не ходят: в море появились мины, а немецкие самолеты расстреливают с воздуха даже любительские шлюпчонки. Неделю назад они разбомбили причалы и потопили ошвартованную «Черноморку». Шкипер пытался вывести судно на рейд, помористее, но погиб вместе со шхуной. Теперь от нее остались лишь мачты, торчащие из воды. Да разве только от «Черноморки»? Сколько на море ныне тех мачт — покосившихся, с мертвыми реями, словно могильных крестов… А третьего дня, когда стало ясно, что фронт не минет Стожарска, ушел к Херсону по приказу райкома партии бывший комиссар Городенко. Сказывали, в крупных городах формируют народные ополчения — их-то и надеялся отыскать учитель географии. Заходил прощаться, просил, если отыщется Колька, передать ему земной поклон и прочную большевистскую веру в победу.
Больше всего Кольку потрясла весть о гибели «Черноморки». Ушла, окончилась юность, сгинула! Остались только над морем холодные топкие мачты, в которых будут скулить погребальные ветры. Бросят ночи на эту могилу ворохи звездных ромашек, оплачут зимние леванты старого шкипера, и исчезнет «Черноморка» уже не в морских — в человеческих далях, уйдет не только в глубины моря, но и в пучины памяти. Под толщей воды, в мутно-серых придонных сумерках, покоятся скользкая палуба шхуны, неспущенный флаг и начищенные грани компаса, в котором колышутся глаза Елены на заветном и трепетном румбе вест-тень-зюйд… Что ж, Колькин счет к врагу возрастал. Встреча с матерью и отцом, печальные стожарские вести сгладили в сердце еще одну неуловимую грань между понятием всеобщего долга, которому учили комиссар и бригадные коммунисты, с личными Колькиными стремлениями. Сгладили, чтобы затем, в каком-то бою, в минуту высокой готовности к подвигу слить, наконец, воедино, в естественный сплав человеческих помыслов и порывов…
Сегодня ночью уходим на шаландах в Скадовск, — посвятил отец в дела рыбаков. И после задумчивого молчания добавил: — Ежели и туда придет германец, подадимся в днепровские плавни. Партизанить.
Мать глядела поочередно на сына и мужа, усилием сжимала дрожавшие губы, гасила набухавшие слезы в глазах. Ее взгляд заволакивала серая, тусклая пелена обреченности, которая старит и иссушает женщин в минуты их материнских утрат. Надолго ль она расстается с семьею — с мужем, с которым прожито четверть века, с сыном, которого выносила под сердцем, выпестовала в надеждах? Может быть, навсегда? Что ж остается отныне ей в жизни и в старости — в старости, что обрушилась на нее раньше всех положенных сроков?
— Слыхал я, раненых у вас много, — продолжал негромко отец. — Может, забрать их с собою? При хорошем ветре завтра к вечеру будем в Скадовске. Передай о том командиру.
Позже, когда Колька вместе с отцом разыскали комбрига и комиссара, полковник, выслушав рыбака, растроганно протянул ему руку.
— Спасибо, товарищи… Раненых немало — сами понимаете, многие ли из них переправятся через Буг. От всей бригады спасибо! — Потом спросил: — Шлюпки все забираете?
— Которые лишние — уничтожим, — хмуро, но твердо, как уже о решенном, ответил старший Лаврухин.
— Тогда ссудите шлюпками нас. Пригодятся на Буге.
Весь остаток дня Колька и Рябошапко, выполняя приказ комбрига, обходили рыбацкие хаты, договаривались о шлюпках. И Колька остро почувствовал, что юность окончилась, канула в прошлое: рыбаки, узнавая его, разговаривали как с равным, немало повидавшим на своем веку человеком, — точно так же, как разговаривали бы с его отцом или со шкипером, погибшим на «Черноморке». Видимо, юношу превращает в мужчину не время, а суровые обязанности его.
Подводили к шлюпкам, опрокинутым тут же, под хатами, прикрытым от солнца бурьяном и ломаными ветками. Любовно проводили ладонями по шершавым смоленым бортам, вздыхали, точно прощались не с каюками и ялами, а со всей прежней жизнью, которая неведомо когда вернется.
Люська, увидев Кольку, метнулась навстречу, припала к его плечу и открыто запричитала, уже не по-девичьи — по-вдовьи. Видать, и ее молодость кончилась с первыми залпами, долетевшими до Стожарска. Отец ее, возглавлявший раньше в колхозе лучшую ловецкую бригаду, обнял матроса, горько сказал:
— Что ж, военморы, берите наши дредноуты, коли своих те хватает… Зараз конопатку и мушкель вынесу: на худой случай.
— Что же теперь будет, Коленька? — всхлипывала Люська. — На кого ж вы нас покидаете?
Утешал пустыми, незначащими словами, в которые сам не верил. А мичман, отводя глаза от девушки, сосредоточенно рассматривал каюк, будто никогда до этого не видел рыбацких посудин.
— Тяжко людям в очи глядеть, — грустно вымолвил он, когда за ними закрылась калитка Люськииого двора. — Хоть и не виновны мы перед ними, а все ж — в ответе за них…
Несколько раз проходили мимо дома учителя. Окна в нем были глухо закрыты ставнями, а поверх ставен — крест-накрест— заколочены сосновыми горбылями. И всякий раз Кольке хотелось перемахнуть через низкий забор палисадника, в котором сиротливо догорали последние чернобривцы, постучать в угловую комнату, где когда-то жила Елена. Осталась ли там хоть малейшая память о ней? Или черная, пустота покинутого жилья слилась уже с вечной, такою же черною тишиной в глазах розоватой чайки? «Только человек может жить с изломанными крыльями, — помнишь боль этих слов, Колька? Почему же ты, Вест-тень-зюйд, испугалась, когда сердце вновь обрело эти крылья? Почему ушла от дороги, на которой все люди счастливы?»
Лишь в сумерках он возвратился домой. Отец бродил по двору и по хате, трогал, переставлял привычные вещи, словно прощался с ними перед далекой дорогой в Скадовск — дорогой, более неведомой ныне, чем первый путь Магеллана. Вечеряли в темноте, не зажигая огня. С севера, из вечерней степи, наплывал несмолкаемый гул орудий. Небо в той стороне, над насупленным горизонтом, вздрагивало частыми зарницами боя. А ближе, у Раскопанки, вспыхивали и рассыпались ракеты, лениво тянулись в ночь, угасая в ней, пулеметные трассы, крикливо и как-то нервно рвались в камышах залетные мины. Колька представил, как летят эти мины над вербами с легким свистом, точно чирки, и так же, как запоздавшие селезни, стремительно падают в осоку… Ужинали нехотя, молча. О чем было говорить? Может, в последний раз собрались за этим столом семьею, может, в последний раз видят друг друга…
После ужина Колька прилег отдохнуть. Сколько раз, ночуя в окопах, в полыни или на жестком жнивье, мечтал он об этой койке! А когда добрался до нее, не шел к нему крепкий солдатский сон. Лишь время от времени забывался — тогда нерадостные думы его сливались с такой же нерадостной дремой. Просыпаясь, видел усталую мать, то склонившуюся над ним, то шепчущую перед лампадой, бросавшей непрочные тени на злые, нерусские лица святых.
В полночь его разбудили.
— Вставай, сынок, — положил ему руку на голову отец, — проводишь меня и своих земляков…
На берегу, в темноте, скорбно шумела толпа. Раненых — и тяжелых, и тех, кто еще мог сидеть, — располагали на днищах шаланд. Грузили анкерки с пресной водой, небогатый рыбацкий харч, скудные запасы медикаментов, которыми смогли поделиться бригада и местная больница.
С моря тянуло холодом. Туманные звезды мерцали во мраке, в котором начинался, а может быть, и заканчивался путь рыбаков. Всхлипывала вода, покачивая, шаланды, — ей отвечали сдержанным стоном раненые. А за спиною, в Стожарске, выли в черное небо псы, точно чуя людскую беду и неясную близость смерти.
Кто-то из женщин запричитал, вырвав вопль из сотен сомкнутых губ. Но полковник, пересиливая толпу, сурово предупредил:
— Тише, товарищи, могут услышать.
Его поняли, смолкли. И этот плач, ушедший вдруг в тишину, наполнил Кольку противным мелким ознобом.
— Ну, с богом! — раздался голос председателя колхоза.
Толпа всколыхнулась. Шаланды ожили стуком уключин и разбираемых весел. Рыбаки обнимали жен, матерей, отцов, поспешно, словно боясь оглянуться, входили в воду, сталкивали шлюпки на глубину. А женщины, не в силах сдержать неутешное горе, боясь выдать уходящих истошным криком, бросались на землю, рыдали и бились в отчаянии.
Отец подошел к плачущей матери, обнял ее.
— Береги себя, Надийка… Даст бог, свидимся еще. Прости, что оставляем тебя одну проклятому ворогу.
Он стал жадно целовать морщинистое лицо жены, глаза ее, волосы, руки. И Колька, видя этот прощальный порыв любви, с раскаянием подумал о том, что ни разу в жизни не поинтересовался, где и когда встретились отец и мать, как полюбили, друг друга. Быть может, на тех же отмелях, что и он с Еленой? Или на радостном румбе вест-тень-зюйд? И какие слова говорили они друг другу?.. Нам часто кажется, что никто до нас не любил так верно и крепко, как любим мы. И уж совсем редко задумываемся над силой любви своих матерей и отцов, хотя эта любовь оживает в самих нас, — звездами, что светили им в минуты свиданий, соловьиными ночами, рождавшими первый шепот о нас, рассветами, которые встречали они, обнявшись. От верности их от сердечной щедрости — наша человеческая ясность и доброта, а все таланты наши и доблести — от безграничной чистоты их любви…
— Прощай, сынку, — приблизился отец и к нему. — Ежели что случится со мной — не суди строго: растил и любил тебя, как умел… Маму не забывай — один ты у нее. Прощай…
С песков задувал полуночный ветер, шурша по воде. Одна за другой шаланды отходили от берега. Контуры их расплывались в темени ночи, терялись и затем исчезали совсем. С той стороны доносились лишь стук уключин да всплески весел — сумбурные, вразнобой: точно гребцы, находясь во власти печали, никак не могли обрести дыхания. Наконец, скрип весел выравнялся, приобрел постепенно ритм — размеренный, неторопливый, как во всякой дальней дороге. Шум удалялся и глох, словно его поглощала черная безграничность моря. И эта наступившая тишина вдруг превратила минуту прощания — резко и как-то сразу — в далекое, уже неповторное прошлое.
Стожарские хаты, плотно зажмурив очи, хранили тягостное молчание. Туда, к этому молчанию, разбредались рыбачки, чтобы дома, заломив руки, броситься на цветастые ситцевые подушки и, не скрывая больше ни горя, ни рвущей сердце бабьей тоски, завыть, зареветь в полный голос, выплакать душу перед серыми, тусклыми днями, ждущими впереди, — днями смутных надежд и неверия, ожидания, вечного вглядывания в море: не покажется ли знакомый парус?
Берег опустел. Лишь Колька с матерью продолжали стоять у воды. Но когда пробился над морем рассвет, на легких волнах, открывшихся до близкого, зыбкого еще горизонта, не было уже ни шаланд, ни их парусов.
Рассвет поднимался багровый и ветреный. Пугливо жалась к степным обрывам песчаная отмель берега — пустынная, без привычных рыбацких судов и живого огня маяка, брошенная людьми. Море уперлось в нее округлой спиной залива; расправляя широкие плечи горизонтов, теснило пески, вгибая их, вдавливая во впалую грудь побережья.
Море казалось чужим, незнакомым, нехоженым — и потому огромным. Отжимая рассветные сумерки, оно являлось глазам все шире и шире, не нарушая своей пустоты, не ограничивая разгона ни заблудившейся мачтой, ни проблеском буя, ни дальним дымком парохода. Шла война — и пути каботажных судов зарастали нетронутой синевою. В одичалых просторах моря бродяжили ветры и косяки непуганых волн, поросшие мхами туманов. Отсвет холодных закатов воскрешал мертво-пламенный колер первых веков планеты.
Чайки боялись безмолвия моря: быть может, оно пробуждало в них смутные тени забытого, в котором жили предки их предков. Ночами чайки стонали в гнездах скрипучими голосами ящеров.
Море, с которого ушел человек, обретало миллионнолетнюю древность. Оно словно заново погружалось в глубинное время прошлого — время одноклеточных водорослей, рептилий и остывающей магмы дна. И это прошлое, вместе с повадками хищных доисторических тварей, воплощало сейчас в сознании Кольки звериную суть фашизма. Фашизм отбрасывал жизнь планеты па тысячи лет назад. Земля прекращалась в пепел и каменные обломки. Моря поглощали суда, как некогда изваяния Атлантиды, и становились безжизненными пустынями мезозойских времен. Над человечеством нависала угроза рабства и мракобесия средневековья. И потому все — и моря, и земли, и птицы, и люди — взывали к советским солдатам, к матросам, к нему, Лаврухину Кольке: оборони, сохрани, спаси! Что ж, он готов пройти сквозь любые преграды и смерти, пройти затем, чтобы вновь потеплели лица людей, зацветали садами земли, чтобы снова сверкали моря под безоблачным небом. А когда он выполнит долг, разгромив, уничтожив фашизм, он вернется погожим утром на этот берег. В гуле прибоя услышит братские голоса, скупые негромкие слова одобрении. То будут голоса моряков, живых и погибших, — потемкинцев и кронштадтцев, матросов Колумба и Магеллана — и тех, кто вертел кабестаны, и тех, кто обтягивал шкоты, и даже того, кто первый крикнул: «Земля!». И как высшая награда, которой может одарить человека простор, придет с голосами матросов Песня синих морей. Ее мелодия наполнит паруса «Черноморки», воскресшей из волн и сотканной из их белизны, унесет к незнакомым гаваням, где падает в сонную воду, звеня, капель корабельных склянок. Моря, обретшие снова жизнь, свободно вздохнут, раздвинут границы приволья, обнимутся с солнцем. И новые корабли, приветствуя этот час, швырнут в чистоту поднебесья букеты праздничных флагов.
Песня, — впервые, быть может, сбросив туманы, — покатится на гребнях валов к каждому берегу. Ибо не будет отныне людей с черными, злыми сердцами: их помыслы и свершения станут кристальными, как пронизанная солнцем волна. Вместе с Песнею поплывут к берегам корабли — и навстречу им доверчиво вспыхнут маяки. Девушки-лоцманы, указывая фарватер, оставят на синей глади воды венки из белых цветов. А когда выйдет моряк на берег, из толпы встречающих выступит женщина, не похожая на других. Удивленно и радостно она воскликнет:
— Здравствуй, мальчишка! Откуда ты?
— С вест-тень-зюйда — с дороги, далекой, как память, и близкой, как ожидание.
— Трудно было на этой дороге? — с грустью спросит она.
— Да, нелегко. Были тяжелые версты и вихри пламени, были атаки и братские могилы друзей. Но все позади. Теперь на этой дороге все люди счастливы.
Ветер с моря наполнит волосы женщины запахом солнца. Отсветы волн заиграют на влажных ее губах, разольются летучим теплом тропического неба под смущенно дрогнувшими ресницами.
— Почему ты так пристально смотришь в мои глаза, мальчишка?
— Я узнал их.
— Ты все еще их не забыл? Разве память не оседает в годах, как пыль на дорогах?
— Всякий раз, когда корабль ложится на курс вест-тень-зюйд, я вижу их синеву на картушке компаса.
— Это только колышется море! — засмеется она.
— Это румбы моей бесконечной дороги, — ответит моряк. — Дороги, на которой все люди должны быть счастливы.
— Теперь и я узнаю тебя, — признается с тихой радостью женщина. — Ты напомнил мне гулкий восточный ветер, который приносит людям надежду, и свет корабельных огней, уходящих задумчиво в ночь…
Взявшись за руки, они побредут по берегу, окруженные шумом прибоя. Волны бросят им под ноги черемушные охапки брызг, и белые гроздья воды, ослепив перламутровым блеском, будут с шелестом таять на солнечных гранях ракушечника. В соцветиях этих брызг, в лучистом сверкании моря отразятся их общие думы — им не понадобится заглядывать друг другу в глаза.
— Я долго стремился к тебе, — взволнованно скажет моряк. — И нашел тебя, наконец. Однажды и навсегда.
— Разве счастье может быть найдено однажды и навсегда? — изумленно промолвит женщина. И мечтательно, тихо добавит: — Я хочу быть твоей бесконечной дорогой, мальчишка!
Потом, когда кончится день и угасшие брызги прибоя окропят потемневшее небо, повиснув на нем водянистыми звездами, они доверятся праздничной вечной мелодии — мелодии Песни синих морей. Песня возьмет их сердца, унесет за вечерние окоемы: навстречу новым радужным дням. В этих днях оживут напоенные солнцем гавани с неуемной шумливой жизнью: с пестрым смешением флагов и языков, приторным запахом рыбы, зерна и кардифского угля, суетою вихрастых буксиров и глубоким молчанием старых забытых судов — молчанием неразгаданных тайн и уже несбыточных ожиданий. Набережные, обращенные взорами к морю, оглушат торопливыми ритмами песен, расцветками шалей, витрин и косынок, околдуют глазами женщин и загорелыми лицами моряков. Руки, коснувшиеся друг друга, расскажут о радости выжданных встреч и о грусти долгих разлук.
А над всей этой щедростью звуков, улыбок, признаний и клятв будет по-прежнему властвовать — хоть и приглушенный, но не кончающийся от сотворения века, — зов океана.
Этот зов имеет множество голосов. Плеск волны, громыхание якор-цепей, говорливое поскрипывание талей, гудки кораблей и полдневные выстрелы маячных пушек — сплетаются в единый влекущий мотив океана, лишь ничтожной доли которого хватает с избытков для щедрой, богатой и звонкой жизни любого портового города. А дальше, за горизонтом, этот зов дополняется гремучим раскатом валов и нежною тишиною штилей, журчанием ласковых ветров и бесноватым ревом штормов. Но в хаосе звуков останется чистой и ясной мелодия Песни. «Хочу быть твоей бесконечной дорогой!» — услышит моряк.
— Пойдем, сыночек, — сказала сквозь слезы мать, нарушая Колькины думы. Исчезли далекие гавани, гул океана, исчезло в обрывках памяти смеющееся лицо Елены. Над Стожарском занималось утро — дымное и враждебное. Море было пустое — чужое и незнакомое, как дом после похорон. Из улиц тянуло холодным удушьем вчерашних пожарищ. За Раскопанкой, придавая новому дню военную будничность, лениво постреливали минометы. Колька обнял мать, и они, поминутно оглядываясь, на море, словно все еще надеялись увидеть шаланду отца, побрели к родному двору, где не было уже ни семьи, ни жизни — лишь молчаливая настороженность перед грядущим…
А еще через несколько часов снова поступил приказ, ставший уже привычным за эти месяцы: отступать.
Прикрывавшая рота навязала противнику бой. Пользуясь этим, с другой стороны Стожарска потянулись по большаку — к заветному Бугу — растрепанные остатки батальонов. Шли молчаливо и вразнобой, скорее кучками, а не строем. Тащили на себе пулеметы, боезапас, нехитрые допотопные рации. Сменяя друг друга, несли на плечах рыбацкие шлюпки, которые, как-то сразу, стали длиннее и тяжелей во сто крат, нежели на воде. Из некоторых шлюпок свисали безжизненно руки с зелеными наколками якорей: уже после того, как шаланды ушли в Скадовск, появились и новые раненые, и погибшие…
Глухо ступали в горячую мякоть дороги, вздымая курную пыль, сотни усталых ног. Пыль оседала на зубы, на руки и спины, стекала грязными змейками по щетинистым лицам. В глазах качалась белесая степь.
Большак все круче удалялся от берега — море постепенно слилось с полынной однообразной далью. Влажные ветры уже не долетали сюда.
Колька часто оглядывался на Стожарск, старательно вытирал глаза рукавом, ссылаясь на пыль. Мать собралась провожать его за слободку, но в небе появились юнкерсы», и он запретил ей выходить со двора. С трудом оторвал от себя материнские руки, передал зашедшуюся в судорожном рыдании мать соседкам. Поспешно шагнул от крыльца. Но возле калитки мать догнала его вновь, припала к груди.
— В последний раз поглядеть на тебя, сыночек, — не причитала, скорее роптала, молила она. — В последний раз…
Сухими, неистово чуткими пальцами ощупывала, точно слепая, волосы, щеки и губы сына, шептала наспех благословения… Уходя, Колька слышал, как билась она на руках у соседок, как шептала ему вдогонку свою материнскую ласку. Долго затем ему все еще чудился за спиной ее исступленный горячечный голос, который бил ему в горло, мешая дышать. Колька чувствовал, как мелко дрожит у него подбородок, закусывал губы, старался думать о чем-то другом. Но хмурые лица матросов, покрытые пылью бушлаты, бредовые вскрики раненых, которых медленно добивало солнце, — все, эти тягостные приметы отступления не в силах были навеять иные мысли. И потому Колькины думы снова и снова возвращались к родному дому, к покинутой им — на неволю — матери.
Позади прогремел отдаленный взрыв, прокатился над головами в пустую степь — невольно оглянулись матросы. За садами Стожарска, где-то у самого моря, вздыбился к вислому небу куст желтоватого дыма, заклубился, расширился, теряя броские контуры, и медленно стал оседать. «Что это? — екнуло сердце у Кольки. — Школа? Контора колхоза? Клуб?» Но тотчас же рядам услышал всхлипнувший голос Лемеха:
— Маяк подорвали… Начисто…
Силился — и никак не мог представить стожарского берега без белой башни маяка. А Петро Лемех стоял на обочине шляха, глядел неотрывно на дальнее облако взрыва, что расползалось плоско над крышами города, угасая в садах.
— Бывает, — угрюмо заметил Рябошапко, сочувствуя Лемеху. — Вернемся — отстроим. Хуже, брат, когда людские сердца разрываются. Вот так же, вдрызг…
Они брели весь день, почти без привалов, без конца отстреливаясь от самолетов. По крику: «Воздух!» — бросались в разные стороны, подальше от большака, с разбегу ныряли в увядшие кураи, припадали к земле. Машины проносились над ними с горячим свистом, и пули дробных очередей шелестя зарывались в солончаки.
Потом наступила ночь, но они все брели, шатаясь и засыпая, не падая лишь потому, что и в дреме — уже машинально, как заведенные, — подчинялись привычному, ставшему почти механическим, ритму движения. Сменяя друг друга все чаще и чаще, сгибались под тяжестью рыбацких шлюпок. Тогда казалось, что само небо — густое и черное, пропахшее, как и шаланды, смолой, — давило па плечи. С этого неба впивались в глаза разбрызганные, словно разорванные сердца, заезды…
И сейчас у Кольки тоскливо сжимало сердце при воспоминании о Стожарске, о проводах в море отца и прощании с матерью. Запах вяленой рыбы — бесхитростный и простой — навеял память не только о тягостном дне расставания, но и о тысячах дней предыдущих. Стожарские весны в сверкании солнца и сельди, со временем слившиеся в одну сплошную весну, веселые осени с ловлей чижей и глупых щеглов-замазур, студеные зимы, когда замерзали закраины берега и мимо Стожарска, в дымчатых сумерках моря проплывали в Днепровский лиман желтотрубые валкие ледоколы, — все воскресил внезапно привычный запах, которым остро тянуло от угловатых рогожных кулей. Колька и сам не думал, что это может быть так тревожно и горько. Минувшее детство выплыло вдруг над Ладогой, согрев и ранив одновременно. Эта даль была такой же глубокой, как братские могилы над Бугом, как думы над последним патроном, как эта промозглая отчужденность осенней Ладоги.
Озеро тупо стучалось волнами в плоское днище баржи. Ветер по-зимнему сухо, точно поземкой, шуршал по рогожным кулям, стегал по мачте мокрым набрякшим вымпелом, а дальше, за кормою, вгонял в свинцовую воду коричневый дым от мотора. Выхлопной патрубок в борту захлестывало, глушило, и баржа словно захлебывалась, хрипела и задыхалась, истекая желчной соляровой гарью. Посиневшая белая краска рубки покрылась холодной испариной; по ней стекали крупные капли влаги. А прямо над баржей серело угрюмое небо с катящимися на север темными глыбами туч. В этих тучах, казалось Кольке, сидели в засадах «юнкерсы».
Поначалу матросы с опаской поглядывали на небо. Но мало-помалу успокоились. Спасаясь от ветра, поглубже зарывались телами в кули с рыбой; пряча подбородки в воротники бушлатов, забывались, дремали, «добирая», по выражению Васьки Чирка, недоспанные часы, которые война задолжала солдатам. «Может, и обойдется на этот раз, — думал с надеждой Колька. — Погода вроде нелетная».
Однако не обошлось. Уже под самым западным берегом, когда замаячили впереди постройки и избы поселка, из туч неожиданно вывалился вражеский самолет. На какую-то долю мгновения, казалось, он замер, удивляясь внезапно увиденной цели, затем, опустивши по-бычьи голову, в нарастающем реве ринулся вниз. Старшина-пулеметчик, резко развернув установку, нажал на гашетку — трасса очереди вычертила прямую и завязла в туманистом небе. Новые очереди бросались одна за другой вдогонку, скользили вокруг самолета, но угасали в тучах. Машина стремительно приближалась, нацеливаясь на баржу, прощупывая воздух змеиными жалами своих пулеметов. И эти жала вонзились, в конце концов, в палубу. Старшина покачнулся, подался вперед, повис на предплечниках — его последняя очередь ударила в горизонт, сбила пену на дальних гребнях и зарылась в тяжелую воду у самого борта. Только затем, медленно оседая, старшина упал на исклеванную пулями палубу. В его глазах отразился навечно пасмурный день.
Матрос из отряда — с ленточкой «Красный Кавказ» над бровями — бросился к установке, развернул ее вслед, самолету, вышедшему уже из пике. С берега заработали наши зенитки. И хотя их снаряды рвались беспорядочно далеко, вражеский летчик решил, видимо, лучше убраться. Машину вновь поглотила плотная темень неба.
Инженер-лейтенант, командир баржи, подошел к старшине, печально стянул с головы фуражку. Матросы бережно подняли тело товарища, перенесли в кубрик. Близкий берег как-то сразу померк, уже никого не радовал. Сейчас он казался таким же враждебным, как небо, как озеро, как дождливые горизонты вокруг, из-за которых докатывался время от времени далекий артиллерийский гул.
— Комендор? — обратился к матросу с «Красного Кавказа» инженер-лейтенант.
— Был когда-то на крейсере, — вздохнул пулеметчик. — А ныне — пехота.
— Останешься на корабле, — произнес как уже о решенном командир баржи. — С мичманом вашим договорюсь. — И, уже уходя, добавил, помедлив: — Когда похоронам старшину, займешь его койку в кубрике…
Высадились в поселке Ладожское Озеро. Наскоро попрощались с корабельной командой, которая тут же приступила к разгрузке баржи. Обратным рейсом ей предстояло доставить на Большую землю детей, вывезенных из Ленинграда, и моряки торопились выйти в озеро, едва стемнеет.
Поселок со следами частых бомбежек казался притихшим и настороженным. Отсюда, из края торфа и замшелых чащоб, тянулась к Ленинграду глухая Ириновская ветка. Местами осинники, подступая к дороге, наползали почти на нее. Давно не менявшиеся шпалы за давностью времени пахли болотами. Меж ними скупо прорастала трава. На рельсах, на семафорах и стрелках лежала не то потемневшая ржавчина, не то многолетняя сырость окрестных озер. В свежих воронках стояла черная, как уголь, вода.
Хмурый октябрьский день кончался. Близкая ночь сгущалась в темных лесах, наплывая оттуда на станцию, на причалы, на серые окна изб. Колька подумал, что сумерки в этих лесах начинают накапливаться сразу же после рассветов. Наверное, от долгих сумерек и тусклого неба у зенитчиков слезились глаза.
Вагон, в который погрузился отряд, был наполнен глубоким устойчивым холодом осенних ночей. Он зябко стучал колесами, продрогшими в мороси.
— Видать, дорога осталась еще с допотопного времени, — проворчал кто-то из моряков, напрасно стараясь согреться.
— Дорога как дорога, — обиделся неожиданно Чирок. — По ней, бывало, каждую субботу любители на рыбалку да по грибы ездили, Места тут вокруг богатющие: лесные, озерные!
— Оно и видно: клюкву собирать можно прямо с подножки вагона…
— Медведи, говорят, по шпалам ходят, закурить просят.
— Окуни на еловые шишки клюют…
— А ну вас… — отмахнулся Чирок. Он вглядывался в плывущую ночь за окном, пытаясь распознать родные места, родную ленинградскую землю. Но темень, гонимая ветром, забивала глаза.
Потом стали часто попадаться костры, походные мастерские саперных подразделений. Поезд замедлял ход и долго тащился по разрытым участкам насыпи. Рядом с ней замечали матросы груды наваленных шпал, новые рельсы, усталых и грязных солдат, которые равнодушно глядели на поезд. По всему было видно, что ветку спешно перешивали — прокладывали вторые пути, укрепляли насыпь. Что ж, эта ветка приобретала для Ленинграда первостепенную важность, превратившись внезапно из захолустного дачного тупика в дорогу значения стратегического.
Чирок вызвался дневалить до самого Ленинграда, и мало-помалу отряд забывался в непрочных дорожных снах. Время от времени все еще пытались бодриться робкие огоньки цигарок, но липкий махорочный дым тяжелил ресницы, склеивал наглухо веки глаз… В однообразном и сонном стуке колес лишь изредка вскрикивали стыки на стрелках да гулко стонали мосты над болотными реками. Глухие леса вокруг чернели тысячелетней ночью…
Уже под утро Чирок растормошил Кольку, взволнованно зашептал:
— Вставай, Лаврухин, приехали! Финляндский вокзал!
Матросы все еще спали, тревожно дыша во сне. Осторожно, чтобы не разбудить их, Колька пробрался следом за Чирком к тамбуру, спрыгнул на землю.
Острая свежесть заморозка обожгла его. В мутном рассвете дыбились громадины зданий — темные, молчаливые, притаившиеся под низким небом. Пахло холодными рельсами, покрытыми инеем. От плывущих над городом туч тянуло сыростью Балтики — на этих тучах время от времени вздрагивали тени зарниц: то ли от ранних трамваев, то ли от вспышек орудий близкого фронта.
— Ленинград! — с восторгом промолвил Чирок, оглядывая и небо, и контуры зданий — все сразу. Потом неожиданно предложил: — Давай выскочим на улицу, пока наши спят, хоть на минутку. Тут перед вокзалом памятник Ленину. На броневике.
Он потащил Кольку напрямик через рельсы и шпалы, мимо багажных пакгаузов, будок стрелочников и пустынных перронов. Прошмыгнули каким-то служебным ходом со строгим предупреждением: «Запрещен» — и очутились внезапно на привокзальной площади. Нет, город вовсе не походил на молчаливый и притаившийся. Текли торопливые толпы по тротуарам: люди спешили к заводам и фабрикам, может быть, лишь быстрее и собраннее, чем в обычные мирные дни. Звякали на поворотах трамваи, сверля туманную сырость узкими затемненными фонарями. Проносились закамуфлированные машины с синими щелями фар. А на углах и на перекрестках, в скупом освещении приглушенных ламп, светивших только отвесно вниз, стояли дежурные бойцы местной противовоздушной обороны. В платках и в надвинутых кепках, с повязками на рукавах и сумками противогазов, они напомнили чем-то питерских красногвардейцев, рабочих-дружинников с Нарвской заставы и Выборгской стороны, которых не раз видел Колька в кинокартинах. Сейчас красногвардейцы поглядывали в рассветное небо, туда, где смутно угадывались глыбы заградительных аэростатов.
— Отсюда до моего дома, на Петроградскую, рукой подать! — шептал возбужденно Чирок. — Как думаешь, отпустит Рябошапко?
Колька утвердительно кивнул. Он понимал состояние друга: разве не то же чувствовал сам, когда бригада вышла к Стожарску! Прошёл Чирок через много боев, через раны и смерти, прошел через ад бессарабских степей и прибугских лиманов — сам не верил уже, что останется жив. Однако остался! И больше того: обойдя пол-России, очутился неожиданно в родном своем городе, на знакомых до боли улицах, что снились не раз, наверное, в минуты безмерной усталости, очутился вновь у отцовского дома, который и свидеть уже не чаял. Сложно ли было Кольке разгадать волнение друга!
И еще помнил Колька, как сочувственно отнеслись к нему товарищи там, в Стожарске. Тогда, у Раскопанки, они приняли на себя его, Колькину, долю солдатской работы, смертельного риска и стойкости, приняли затем, чтобы мог он покинуть хоть на сутки окопы и бой, где вражьи пули делились на всех, повидаться с отцом и матерью перед долгою, может быть, вечной разлукой. Зная цену каждому часу, проведенному на передовой, Колька с тех пор считал себя в неоплатном долгу перед матросами. Сейчас ему хотелось, хоть чем-то отблагодарить Чирка.
— Отпустит, — убежденно подбодрил он товарища, сам искренне веря, что будет именно так.
Они перебежали площадь. Но вместо памятника увидели груду мешков, набитых землею, которыми был старательно укрыт постамент, уходящую кверху башенку, бережно обшитую досками, парусиной и толем. Кольку поразило, что даже в таком виде памятник приобретал какую-то завершенность, резко очерченную строгость линий, в которых угадывались скрытое величие, лаконичность и геометрическая простота, возведенная в совершенство искусства.
Совсем по-иному воспринял вид памятника Чарок. Он умолк, уголки его губ болезненно искривились. Видимо, до этой минуты он все еще видел в мечтах Ленинград — веселый и шумный, с неугасаемым отблеском юности на самых старинных фасадах. И только сейчас понял, что прежнего города нет, что война ворвалась в него так же, как в бессарабские степи, и лицо Ленинграда теперь повзрослело, как лицо человека, прошедшего через бой. Эта действительность безжалостно нарушила мечты и надежды Чирка, и он, оглушенный внезапностью горестного открытия, закусил торопливо губу, задышал чаще и напряженнее.
Когда они возвратились к вагону, Рябошапко отдавал команду снова занять свои места. Поезд уходил дальше. Он нехотя тронулся, перетирая на жестких колесах сонную вялость; потом, освободившись от сонливости, начал вилять на запутанных станционных стрелках. За окнами потянулись окраины Ленинграда. В расплывчатом сумраке хмурого утра они казались громоздкими и хаотичными, как поваленный лес.
Чирок стоял у окна грустный и молчаливый. Он заикнулся было о том, чтобы навестить родных, но Рябошапко только отмахнулся.
— Прибудем на место — тогда и навестишь, — обронил он.
— А далеко это место? — упавшим голосом поинтересовался Чирок.
— Много. будешь знать — облысеешь скоро, — отрезал мичман. Но потом, смягчившись, добавил: — Какое ж тут может быть далеко, ежели всюду, куда ни сунься, передовая!
Рассвело. Мутное небо сразу же отодвинулось от земли, тяжело легло на горбатые спины аэростатов, провисая меж ними клубящимся пологом влаги. В этой влаге терялись и глохли скупые дымы блокадных заводов.
Не прошло и часу, как поезд снова остановился, — теперь уже окончательно. Отряд ожидал дальнейших приказаний, столпившись у вагона, вдыхая терпкий туманистый воздух. Наконец, возвратился Рябошапко в сопровождении армейского старшины. Раздалась громкая команда: «Стано-ви-ись!»
Закинув за спины вещмешки, винтовки и автоматы, матросы неровной колонной пересекли пути, втянулись в глухую булыжную улочку. Деревянные дома смотрели на них исподлобья. Тощие дворовые псы, еще сохранившиеся на окраинах города, провожали отряд равнодушным и тусклым взглядом. Голые ветви деревьев, набухшие сыростью, сгущали туман. С них зябко срывалась капель и бесшумно падала за крашеными заборами в мокрую мякоть опавших листьев.
— Никак, Новая Деревня, — осмотрелся вокруг Чирок. — Черная речка!
«Черная речка, Черная речка, — завертелось в голове у Кольки, — где он слышал это название?» И внезапно вспомнил: в школе, на уроках литературы. Где-то здесь, на Черной речке, был убит на дуэли Пушкин. На миг Кольке почудилось, что сама история вплотную надвинулась на него. Но сейчас, в этом сумрачном дне, она выглядела до жалости буднично.
— Скоро выйдем на Приморское шоссе, — снова повеселел Чирок. — Свернем налево — к мосту через Невку, минуем Каменный остров, а там — прямиком уже — Кировский проспект! До Петроградской стороны рукой подать, совсем рядом!
Но отряд повернул направо, и Чирок помрачнел, поник. Он часто оглядывался на Невку, что студено поблескивала меж угрюмыми, вековечными парками, на низенький деревянный мост, который, почти плашмя по воде, протянулся через реку и от которого с каждой минутой теперь удалялся отряд. Всю дорогу затем он молчал. Лишь однажды, уловив далеко впереди ворчливый артиллерийский гул, поднял голову, прислушался.
— Неужели у Лахты? — подумал встревоженно вслух. И сам же себя успокоил: — Нет, подальше. Должно быть, за Сестрорецком…
Впереди, меж нечеткими, сизыми купами голых деревьев, светлело: там открывались широкие, уже не городские, окоемы. От них веяло холодом близкого моря. Мичман косился на качающийся строй, требовал подтянуться, выравнять шаг. Но только бывший милиционер Егоров откликался на эти команды.
Окраина кончилась. Слева теперь простирались низкие болотистые места, поросшие мелким осинником. На этой низине, хорошо просматривающейся с шоссе, работали тысячи девушек-ленинградок. В лыжных и стеганых брюках, в куртках и ватниках, они ворошили измятую, вязкую землю, возводя блиндажи, окопы и дзоты. Сердце у Кольки екнуло: значит, фронт придвинулся к самому городу. На девушек жалко было смотреть: Кольке казалось, что даже отсюда, с шоссе, он слышит, как с храпом засасывает лопаты черный и жилистый торф. Для женских ли рук работенка! В таком грунте, наверное, трактора — и те глохнут!.. Девушки наваливались всем телом на черенки лопат, почти ложились на них, с трудом выворачивая тяжелую землю, прошитую корневищами трав. Они работали молча, сосредоточенно, но вразнобой, без единого ритма. Что ж, ритм в труде требует равенства: в навыках, в силах, в усталости и выносливости. Здесь же собрались люди разнообразных судеб: и те, кто с детства трудился физически, и те, кто никогда не держал в руках молотка. Каждая делала, что могла, и даже больше, сверх сил. Не разгибали спин, глушили в себе усталость, ибо их, как и Кольку, как всю страну, торопила сейчас война, подхлестывали отголоски артиллерийских залпов, что доносились с той стороны, куда уходило шоссе.
Отряд поравнялся с контрольно-пропускным пунктом — древком поперек дороги, у которого дежурил вооруженный солдат.
— Откуда, флотские? — поинтересовался тот, поднимая шлагбаум.
— С Черного моря!
— На подмогу Балтике!
— Фрицев приехали бить!
— А своих что, всех уже перебили? — съязвил солдат.
Кто-то из моряков огрызнулся, бросил в сердцах покрытое ржавчиной слово. Но Рябошапко оборвал его коротким и властным: «Разговорчики!» Солдата проводили недобрыми взглядами. Притихли.
У домика путевого обходчика, огороженного низким заборчиком, к шоссе вплотную подступала железнодорожная колея. Кое-где на полотне виднелись вагоны, платформы, груженные старыми шпалами, бревнами, кирпичом, противотанковыми «ежами» — сваренными крест-накрест кусками рельс. Это подвозили строительные материалы, из которых женщины здесь, на болотах, создавали оборонительный пояс на подступах к городу.
Женщин было много. Как и те, которых Колька увидел впервые — там, за оставшимся поворотом шоссе, — они вгрызались в болотную землю, тащили но размокшим тропинкам шпалы, сгибались под непосильною тяжестью носилок— сбивая в кровь одубевшие руки, перекрывали накаты будущих дзотов. Земля раскисала в сырых болотных туманах. На девичьи туфли липла пудовая грязь. Со дна отрытых окопов просачивалась вода.
Казалось, на этой равнине сосредоточился воедино суровый и зримый образ народа, которому навязали войну. Тяжесть, тяжесть и тяжесть…
Колька снова взглянул на работавших женщин — и обмер: на бруствере, отирая устало лицо рукавом, стояла Елена. В стеганой куртке, в измазанных брюках, в платке, она вовсе не походила на прежнюю Гелену Речную. Но Колька бы не узнал эти волосы, эти руки и жесты, и губы, и серые задумчивые глаза, которые он угадывал на расстоянии, узнавая их сердцем, болью, криком, рвущимся из груди! Он задохнулся. Оттолкнул шагавшего рядом Лемеха, бросился через дорогу.
— Куда?! — заорал Рябошапко вслед. — Назад! Стой!
Колька обернулся, остановился — тяжело дыша, не в силах промолвить слова, лишь с надеждой, с немою просьбой смотря на мичмана.
— Приспичило, — хихикнул кто-то из строя, — Так подвело, что в мозге, видать, крестики за нолики заскочили.
— Отпусти, мичман, чтобы в штаны якоря не отдал.
— Валяй, паря, покрасуйся орлом на горбике!
— Только ленту на бескозырке прикрой: пусть девчата думают, что ты фотограф…
Колька не слышал реплик: в ушах у него звенело. Ряды матросов проплыли мимо — на дороге остались лишь он с Рябошапко.
— Ты что, умом поперхнулся? — выговаривал мичман. — Порядка не знаешь? Сиганул, чисто дома в подсолнухи… Ежели и приспичило, обязан устав соблюдать!
— Человека я тут одного увидел, — глухо выдавил Колька.
— Знакомую, что ли? Так ты и доложи как полагается. Не отпущу разве? Слава богу, не щербатый умом, понимаю… Стожарская? — поинтересовался Рябошапко после паузы, указав глазами на окопы. Колька утвердительно кивнул. — Ладно, беги, — только не загаивайся. По этому большачку и догонишь потом отряд.
Колька перепрыгнул придорожную канавку, по жухлой траве, прихваченной заморозками, метнулся к окопам. Они тянулись широкой полосой — однообразно-унылые, в грудах вывороченной земли, похожие друг на друга, как низкорослые осинки на топях. «У которого же я видел Елену?» — с ужасом подумал он. Замедлил шаги, оглянулся на шоссе. Вон там находился он в ту минуту, повернул голову… Где же стояла Елена? Здесь? Правее? За этим болотцем?.. Колька снова и снова возвращался мысленно на дорогу, воскрешая тот миг, когда увидел Елену, но в памяти, как и на всем пространстве вокруг, не было ни единой запомнившейся отметинки.
«Конечно, если бы его не остановил мичман, он побежал бы прямо к Елене. Но где же искать Речную теперь? Возле какого бруствера? На этой горестной стройке — тысячи женщин: трудно ли затеряться меж них!»
Растерянно озирался, неуверенно брел вдоль окопов, лишь торопливо и жадно вглядываясь в лица. Несколько раз едва не вскрикивал, но всякий раз оказывалось: не она. У маленького озерца, в котором плавали поблекшие листья, остановился: забрел уже, кажется, далеко. Елена где-то поближе к шоссе. Повернул обратно. Снова шел, не глядя под ноги, с трудом отрывая их от липко-ползучего грунта. «Найду, все равно найду», — твердила надежда, но с каждым шагом ее становилось все меньше и меньше. Может, ему почудилось? Может, стояла на бруствере вовсе и не Елена? Да и было ли в жизни вообще все то, что сейчас подступило к горлу: розоватая чайка, стожарские отмели, слова, прозвучавшие сильно и дерзостно? Как отыскать в этой мороси светлую линию вест-тень-зюйд? Не помнил, не знал, не верил. Горе, уже притупившееся, оседавшее месяцами — ив бессарабских степях, и за Бугом, и под Херсоном, — в самую глубь души, вновь поднялось, всколыхнулось и стало внезапно главным, опять болезненно острым. Но горе не воскресило юности. И Кольке казалось сейчас, что с ночи, когда расстались они с Еленой, минули тысячи лет — и в них он состарился: от множества пережитых смертных минут, от частых утрат, от усталости. И если он до сих пор не пал на какой-нибудь из дорог, как падают загнанные олени, то, наверное, лишь потому, что ему досталась частица извечной выносливости матросов.
— Кого ищешь, матрос? — поинтересовалась, разгибая спину, уже немолодая женщина, с лицом огрубевшим от ветра.
— Знакомую одну, — обронил безнадежно Колька. — Артистка она. Не слыхали, может, работают где поблизости артисты?
— Мы тут ныне все артистки, — отозвалась невесело розовощекая девчонка. — Каждый день с самолетами роли разыгрываем.
— Зовут ее как? — снова спросила первая, немолодая.
— Речная. Елена Михайловна Речная.
Имя Елены покатилось по окопам, как по цепи: от человека к человеку. Колька видел, как разгибались женщины, как, выслушав соседок, отрицательно качали головами и только потом украдкой взглядывали на него — сочувственно, с нескрываемой бабьей жалостью.
Время торопило. Колька в последний раз пересек мрачную стройплощадку и, не оглядываясь больше, окончательно потеряв надежду, направился к шоссе. Он долго счищал штыком налипшую на ботинки грязь. Затем, опустив голову, побрел догонять отряд.
Сумрачный день, отяжелевший от влаги, лежал неподвижно, как глыба, в расплывчатом окоеме. Казалось, он грузно давил на землю, оставляя на ней, меж холодных осинников; зыбкие вмятины непроходимых болот. Небо, налитое хмурью, сглаживало неровные спины лесов, уползающих к морю. Не в силах вынести этой тяжести, распрямиться, вздохнуть, леса распластывались в тумане, сливаясь с землею и небом одновременно. И эта же хмурь давила на Колькины думы. Он шел по шоссе отупевший, потусторонний, словно в тяжком горячечном забытье. Отступал машинально к обочине, пропуская редкие автомашины, и так же машинально снова пускался в путь, нащупывая ногами булыжные выбоины дороги… Может быть, Елена узнала его и не откликнулась? «Люблю — и, потому убегаю», — когда-то написала она. Почему ж не могла убежать сейчас, когда и письмо, и встречи, и полуночный шепот в лугах забыты! Да и было ли это? Колька иногда уже ничего не помнил. Лишь смутно догадывался, что прошлое — даже самое яркое и святое — не сохраняет все же любви. Она живет настоящим, не угасает и возрождается только в мыслях о будущем. Ибо любовь — это всегда ожидание, вера, а в памяти прошлого невозможно увидеть завтрашний день. И если ему, Лаврухину Кольке, суждены воскресшие встречи, путь к Стожарску лежит все равно не возвратный — иной: через сотни дорог впереди, которые нужно еще осилить, через битвы, порывы и подвиги, которые нужно еще свершить. Сколько надо пройти, чтобы встретить опять Елену? Всю Европу? Весь земной шар? Путь к заветному румбу вест-тень-зюйд лежал через румб другой, единственно главный, которым бредили мертвые, жили живые, о коем думали командармы и мечтали советские люди — все до единого. Этот румб звучал на скупом языке войны предельно точно и коротко: «Вперед, на запад!»
…Шоссе, по которому Колька шел, втянулось в березы. Они толпились вокруг, пугливо прислушиваясь к гулу орудий, безвольно поникшие, безответные, как девушки-полонянки. Меж ними в темно-зеленом стояли, словно конвойные, редкие ели. Потом появились заборы, за которыми прятались, отвернувшись от улицы, дачи — видимо, раньше нарядные, а ныне увядшие, постаревшие, ушедшие молча в себя, в темноту заколоченных окон. В соседних рубленых избах, простых и скромных, казалось гораздо больше житейской прочности, жилистой силы, извечной веры в незыблемость русской земли. «Лахта», — прочел на дорожном знаке Колька и, вспомнив об отряде, прибавил шагу.
Отряд он догнал на околице дачного поселка Ольгино. Мичман хотел о чем-то спросить, но, взглянув на него, сдержался и промолчал. Не спрашивали ни о чем и матросы. Только Лемех вздохнул, уступая Кольке место его в строю.
— Шире шаг! — окликнул отряд Рябошапко, словно подвел черту тому, что случилось в дороге с Колькой.
Слева теперь все чаще открывалось море. Низкое, плоское, оно начиналось сразу же за травами, без привычной линии прибоя и намытых песчаных кос. Уходило к невидимым горизонтам, затерянным где-то в тумане, ровно и неподвижно, почти мертво. Ни гребня, ни вала, ни синевы — лишь тусклая серость, разлившаяся по равнине.
Чирок, кивая на покосившиеся остатки грибков, рассказывал, что раньше, до войны, здесь были пляжи, что каждое воскресенье сюда приезжали на отдых тысячи ленинградцев. Колька не вслушивался в его слова. Воображения все равно не хватало представить этот пустынный берег обжитым и радостным, в солнце и синеве. Разве к таким привык он морям! Где ветер? Где небо? Где, наконец, простор? Море было угрюмым, как Колькины думы, тяжелым, словно пудовый камень на сердце.
К вечеру достигли небольшого лесного поселка. Он лежал, притаившись в столетних елях, густых и высоких, непроходимых. Жался к стволам, под раскидистые ручища мохнатого лапника. Ели вздымались кверху отвесной зеленой теменью, как глубины. Казалось, поселок затерян во тьме океана лесов, на самом дне его, где царят тишина и безмолвный придонный сумрак. Гул орудий, близкий и плотный, был похож на удары прибоя в скалистый берег.
— Лисий Нос называется, — уточнил, о поселке Чирок.
— Могила! — бросил кто-то из черноморцев: наверное, как и Колька, степняк.
Безлюдные улочки напоминали просеки. К брошенным дачам тянулись цветастые провода полевых телефонов: видимо, дачи уже успели обжить солдаты.
Лес, как и улочка, обрывался внезапно и странно: обычным забором. Дальше, в десятке шагов от него, начиналось Балтийское море. Вправо оно раздвигалось полукружьем залива, пожалуй таким же, как возле Стожарска; лишь вместо степных обрывистых круч, к которым Колька привык., упиралось в крутую стену лесов. Влево берег почти не просматривался, теряясь в туманах над низкою поймой невского устья. А прямо перед глазами, вдали, почти на пределе видимости, лежал поперек залива приземистый остров. Отсюда едва угадывались неровные контуры парков на нем, купы деревьев над крышами города, купол собора.
— Кронштадт, — объявил старшина-армеец, который всю дорогу до этого, от самой Новой Деревни, молчал. В его голосе прозвучали и гордость, и нескрываемое уважение. Но Колька не разделил его чувств, остался равнодушным: совсем не таким представлялся ему легендарный город. Он был до обидного будничен, этот остров на горизонте. С ним никак не вязалась в Колькином сердце громовая слава Балтики. Да и море — вроде лимана: где уж тут развернуться эскадрам, блеснуть боевым кораблям!.. Берег, по которому шел отряд, был густо завален гранитными валунами, словно кто-то нарочно сюда их нагреб. Они рассыпались и дальше, в море, их мокрые плеши торчали вокруг из воды. И потому казалось, что до Кронштадта легко добрести по дну, даже не замочив подбородка. Нет, не такой представлял себе Колька столицу матросской Балтики.
Снова свернули в лес. Теперь уже все здесь напоминало о фронте. Землянки, укрытия, блиндажи, ходы сообщения, а на расчищенных полянах, в артиллерийских двориках морские орудия — совсем такие, как на эсминцах. Меж деревьев натянуты сети, повсюду щедро набросан лапник: маскировка.
— Ну, с прибытием! — повеселел старшина-армеец, останавливая отряд. — Считайте, на месте. Сейчас доложу о вас товарищу командиру.
Из щелей и блиндажей появлялись матросы, солдаты, собирались поодаль, разглядывая пришельцев, видимо ожидая часа, когда можно будет перезнакомиться, выяснить, кто и откуда, нет ли меж прибывших земляков или старых годков-сослуживцев, попросту разузнать за махорочной скруткой о нездешнем житье-бытье, а попутно и о своем поведать.
Погруженный в свои бесконечные думы — о неудачной встрече с Еленой, о прошлом и о Стожарске, — Колька за спинами товарищей понуро глядел в землю. Его не вывели из горькой задумчивости ни команда «Смирно!», ни бравый — «знаем, мол службу: не первый год на флотах!» — торопливый доклад Рябошапко. И только когда услышал голос командира, здоровавшегося с матросами, вздрогнул и поднял голову: перед отрядом, в меховой венгерке, перетянутой ремнями, стоял Андрей Иволгин.