Книга: Царь-рыба
Назад: КАПЛЯ
Дальше: У ЗОЛОТОЙ КАРГИ

ДАМКА

Несколько лет спустя после той памятной и редкой в нынешней суетливой жизни ночи, проведенной на Опарихе, пришла телеграмма от брата, в которой просил он меня срочно приехать.
Не сломила его болезнь сердца, он сломил ее. Но беда не ходит одна, привязалась пострашнее хворь – рак. Как только принесли телеграмму, так у меня и упало сердце: «с годами я и впрямь стал встревоженно-суеверным, теперь боюсь телеграмм…»
В аэропорту старого годами, обликом и нравами городка Енисейска, снаружи уютного, но с тем казенным запахом внутри, который свойствен всем мрачным вокзалам глубинки, в особенности северным, гнилозубый мужичонка с серыми, войлочными бакенбардами и младенчески цветущими глазами на испитом лице потешал публику, рассказывая, как и за что его только что судили, припаяв год принудиловки, растяпы судьи.
– Я ведь истопником в клубе состою, – закатывался мужичонка. – А клуб отапливается когда? И дураку понятно – зимой! Считай, на полгода я их наякорил!
Среди вокзала на замытом полу стояла белая лужа – кто-то разбил банку с молоком. Под обувью хрустело стекло, по залу растаскивалось мокро, и, сколь ни наступали в молоко грязной обувью, оно упорно оставалось белым и как бы корило своей непорочной чистотой всех нас, еще недавно загибавшихся от голода. Модные сиденья, обтянутые искусственной кожей, порезаны бритвочками. Заслеженный задами, пупырился грязный поролон меж лепестков испластанной кожи. В вокзале жужжала мухота, со вкрадчивым пеньем кружился комар, кусал ноги, забивался под юбки женщинам, и которые еще не обрядились в брюки признавали их тут уже не криком моды, а предметом необходимости. По стеклам окон упрямо взбирались и скатывались вниз опившиеся комары. Мальчишка с заключенной в гипс правой рукой левой принялся плющить комарье. По стеклам с одной стороны текли красные капли, с другой светлые, дождевые. Путь их по стеклу совпадал, порой и зигзаги повторялись, но кровавые и светлые потеки, смешиваясь, не смывали друг дружку, и блазнилась в той картинке на стекле какая-то непостижимая, зловещая загадка бытия.
– Перестань! – Женщина в кирзовых сапогах, в старой вязаной кофте, отстраненно сидевшая до того в углу, легонько шлепнула мальчишку по здоровой руке, он отошел от окна, покорно сел, привалился к ней. Женщина уложила больную руку мальчика себе на колени, самого придавила плотнее к боку и, глубоко вздохнув, успокоилась.
– Жжжжи-ве-ом мы весело сегодня, а завтра будем веселей! – объявился в вокзале исчезнувший было гнилозубый мужичонка. Разболтав бутылку с дешевым вином, он начал пить из горлышка, судорожно шевеля фигушкой хрящика, напрягшись жилками, взмыкивая, постанывая. Пилось ему трудно, не к душе, и отхлебнул он каплю, однако крякнул вкусно, потряс головой и возвестил: – Хар-раша, стерва! – И зашелся, закатился не то в кашле, не то в смехе. – Она мне грит: «Подсудимый, встаньте!» А я грю, не могу, не емши, грю. Все деньги на штрафы уходят. Гай-ююю-гав!
И у самолета выкомуривался мужичонка. Докончив бутылку, сделался он еще болтливее, навязчивей, вставил в петельку телогрейки цветок одуванчика, лип к роскошной чернобровой молодухе с комплиментом: «Ваши глазки, как алмазки, токо не катаются!», тыча в цветок, намекал, что он-де жених, присватывается к ней.
– На одну ночь не хватит – замаю! – незлобиво отбрила его молодуха.
У самолета, как водится в далеких, полубеспризорных аэропортах, пассажирам сделали выдержку. Летчики тут утомлены собственной значимостью и если не выкажут кураж, вроде бы как потеряют себе цену. Взлетные полосы располагались в низине, вокруг аэродрома простирались болота и кустарники. После нудного, парного дождя людей заживо съедал комар. Мужичонку-хохмача комары не кусали по причине проспиртованности его тела – объяснил он и молотил своим наклепанным языком, измываясь над женщинами – они хлопали по икрам ладонями, сжимали ноги, иные, преодолев стеснение, выгоняли зверье из-под подолов руками.
– Жре-о-оть! Жге-о-оть комар! Умы-най зверь, ох, умы-най! Чует, где мясо слаще!
– Ты, чупак! Я вот те как шшалкну, дак опрокинесся! – взъелась молодуха. – Нашел где трепаться! Ребятишки малые, а ты срам экий мелешь…
– Молчу, молчу! – Мужичонка плененно поднял вверх руки, истыканные, исцарапанные, неотмытые. – И как с тобой мужик горе мычет?
– Это я с им мыкаюсь! Экой же кровопивец! Камень бы один здоровущий всем вам на шею да в Анисей! – И, ни к кому не обращаясь, громко продолжала:
– Че ему! Напился, нажрался, силищи много, кровь заходила, драться охота. Меня бить не с руки – я понужну дак!.. Издыбал, кобелище, измутузил мужичонку. Теперь, как барин, на всем готовеньком в тюрьме – никто такое золото не украдет, и еще передачу требует. Красота – не жись! А инвалидишко в больнице. Вот я и вертюсь-кручусь: одну передачу в больницу, другу в тюрьму, да на работу правься, да ребятенчишка догляди, да свекрухе потрафь… И все за-ради чего? Чтоб дорогому муженьку, вишь ты, жилось весело… У-у, лягуха болотная! – поперла она грудью на мужичонку, и он, отступая под натиском, закривлялся пуще прежнего, запритопывал, заподмигивал:
– Эх, пить бы мне, пировать бы мне! Твой муж в тюрьме, не бывать бы мне!..
– Побываешь, побываешь! – посулила молодуха и, ослабляя натиск, плюнула: – Обрыдли поносники хуже смерти!
Мужичонка хоть и кривляка, но черту, за которой от слов переходят к действиям, не переступил и с молодухи переметнулся на меня, что-то насчет моей шляпы и фигуры вещал. Я не дал ему разойтись. «Заткни фонтан! – сказал.
– А то я тебе его шляпой заткну!» – Молодуха на меня пристально поглядела. Отягощенная горем, она угадала его и во мне и кротко вздохнула, продолжая шедшую в ней своим ходом мысль:
– Прибрали бы их, этих пьянчужек, шарпачню эту в како-нибудь крепко место, за ворота, штоб ни вина им, ни рожна и работы от восходу до темна. Это че же тако? Ни проходу, ни проезду от них добрым людям! …
Наконец распахнулась дверца самолета. Чалдоны-молодцы давнулись у лесенки и внесли друг дружку в салон самолета, отринув в сторону женщин, среди которых две были с детьми.
– Экие кони, язвило бы вас! Экие бойкие за вином пластаться да баб давить! – ругалась молодуха, подсобляя женщине с ребенком подняться по лесенке. Довольнехонькие собой мужички и парни с хохотом, шуточками удобно устраивались на захваченных местах, подковыривали ротозеев. Я пропускал женщин вперед – как-никак Высшие литературные курсы в Москве кончил, два года в общежитии литературного института обретался – хватанул этикету и в результате остался без места. Билет был, я был, самолет был, а места нет, и вся недолга – пилоты прихватили знакомую девицу до Чуши и упорно меня «не замечали». Я простоял всю дорогу средь салона, меж сидений, держась за багажную полочку, и не надеялся, нет, а просто загадал себе загадку: предложит мне кто-нибудь из молодых людей место, хотя бы с середины пути? Ведь приметы войны заметны на мне, так сказать, и невооруженным глазом, но услышал лишь в пространство брошенное:
– Интеллигентов до хрена, а местов не хватат! Гай-ююю-гав!
Мужичонка помолотил бы еще языком, но в открытую дверь самолета высунулся второй пилот, нехотя поднялся и, приблизившись к надоедному пассажиру, сказал:
– Будешь травить, без парашюта высажу!..
Пилот прицепил меж сидений неширокий ремень, похожий на конскую подпругу, кивнул мне, предлагая, должно быть, садиться. Я вежливо его поблагодарил. Буркнув: «Была бы честь предложена», – пилот удалился в кабину.
Мужичонка послушно унялся. Куриная его шея, изветвленная жилами, сломилась, голова, напоминающая кормовую турнепсину, закатилась меж сиденьем и стенкой самолета, потряхивалась, стуча о борт.
Пассажиры все тоже задремали. Самолет шел невысоко, трещал хоть и громко, но миролюбиво, по-свойски и, когда проваливался в яму и, натужно гудя, выбирался из нее, чудилось какое-то извинительное хурканье и дребезжанье, словно бы он отряхивался на ходу от прилипшего облака, беря новый рубеж в гору.
Я перевел дух – как все-таки липучи, надоедны пьяницы и как стыдно видеть и слышать ерников, в особенности пожилых, мятых жизнью, выставляющих напоказ свою дурь.
Подкузьмили меня летаки, место заели. Но не бывает худа без добра: самолет почти все время летел над Енисеем и, стоя на ногах, сколько красот я увидел в оконце! Уроженец горных мест, я и не знал, что по среднему Енисею простираются неоглядные заболоченные низины с редкими худыми лесами, с буроватыми болотами и желтыми чарусами средь них. Пятна и борозды озер с рябью утиных табунов, с белыми искрами лебедей и чаек возникали под левым крылом в то время, как под правым, гористым берегом красным крохалем бежал навстречу красный бакен и над ним, наклоненные, рыжели утесы или выломы гор, меж которыми по щелям, цепляясь друг за дружку, бежали кверху деревья: желто пенящаяся акация, жимолость, бересклетник и белопенная таволга. Добравшись до верху, одно какое-нибудь дерево раскидывало там просторно и победно ветви. Поле реки, точно от взрывов мин, опятнанное воронками – кружилась вода на подводных каргах, было широко и в общем-то покойно, лишь эти вот воронки да царапины от когтей каменных шиверов и в крутых поворотах сморщенная, как бы бороной задетая, гладь только и оказывали, что внизу под нами все же не поле, а река, наполненная водой и неостановимым движением. Приверхи чубатых островов пускали стрелы продоль воды, лайды там и сям, отделившиеся от реки светлыми, ртутно-тяжелыми рукавами, катились в леса и терялись в них.
Просверки серебра и золота на воде, клочок ярко белеющей пены на горбине реки, скоро оказавшийся теплоходом; песчаные отмели, облепленные чайками, с высоты скорее похожими на толчею бабочек-капустниц; вороны, скучающие над обсыхающим таем, в которых им всегда остается пожива; шалаш, наскоро крытый еловой корою; на зеленом мыске костерок, пошевеливающий синим лепестком дыма, при виде которого защемило сердце, как всегда, захотелось к этому костерку, к рыбакам, кто бы они ни были, как бы ни жили в городу, у реки непременно приветны и дружелюбны. Вон они глядят из-под руки на нас, маленький рыбак в оранжево-черных плавках перекладывает удилище, чтобы махнуть рукой самолету; даль и близь, вечность и миг, – страх и восторг – как все-таки непостижим всем нам доступный мир!..
– Гражданин! Гражданин! – Я очнулся. За рукав меня дергала молодуха. Всю дорогу она сидела, закрыв глаза, уронив на колени крупные красные руки – на сплаве или на скотном дворе работает. – Посиди! – словно в больнице, тихим голосом предложила она, поднимаясь. – Ноги-то остамели небось?
– Спасибо, спасибо! – придержал я ее за плечо и, чтоб не обидеть отказом, дружески ей улыбнулся: – У меня сидячая работа.
– А-а, – молодуха ответно мне улыбнулась, – в отпуск в Чуш-то или в командировку?
Я сказал ей, зачем лечу, и она опечалилась.
– Знаю я твово брата. Шоферил он в совхозе. Худой сделался, шибко худой. Узнаешь ли?
Бедами и горем точенная, по-женски чуткая, она не стала больше меня тревожить разговорами, снова прикрыла глаза, наслаждаясь редким покоем и отдыхом, а скорее всего страдала, мучилась в себе и про себя.
Гудел, покачивался самолетик, дребезжал железной дверцей. Вдруг его качнуло, ровно бы предоставляя мне возможность увидеть еще раз реку и землю, но уже опрокинутыми на ребро, небо в самом окошке – протяни руку и хватай клочья ваты из облака. Круг завершился, и самолет по наклонной катушке реки заскользил к поселку Чуш.
С воздуха Чуш похож на все приенисейские селения, разбросанные в беспорядке, захламленные, безлесые, и если бы не колок тополей, когда-то и кем-то посаженных среди поселка, не узнал бы я его. Вокруг поселка и за речкой, в устье, разжульканном гусеницами, раскинулся, точнее сказать, присоседился к широкой поляне, заросшей курослепом, сурепкой и одуванчиками, чушанский аэродром с деревянным строением, нехитрым прибором да двумя рядками фонарей-столбиков. На аэродроме паслись коровы, телята, кони, и когда наш самолетик, зайдя с Енисея, начал снижаться, целясь носом меж посадочными знаками, едва видными из травы, впереди самолета долго бежал парнишка в раздувающейся малиновой рубашонке и сгонял хворостиной с посадочной полосы пегую корову, неуклюже, тяжело переваливающую вымя. Казалось, самолет вот-вот настигнет корову, торнет ее под норовисто поднятый хвост, но все закончилось благополучно; и парнишка, и корова, и пилоты, должно быть, привыкли ко всему тут и как бы даже поиграли немножко, позабавлялись.
Из самолета я вышел следом за пилотом, с выверенным форсом приспустившим на правый висок синий картуз с эмблемой, на глаз, глядящий сквозь людей в пространства. Второй пилот волок под мышкой на волю разоспавшегося, ничего со сна не понимающего мужичонку. Он цапался руками за сиденья, заплетался ногами, чего-то бормотал. Пилот вышвырнул его из самолета. Шмякнувшись в траву, мужичонка ойкнул, проснулся, куражливо потребовал головной убор. Пилот пошарил рукой под сиденьем, выбросил мятую кепку мужичонке. Хлопнув ею о колено, мужичонка ткнул кулаком в середку и надел головной убор задом наперед.
По пути с аэродрома мужичонка останавливался возле каждого дома, подробно повествуя, как его судили, сколь отвалили, как достойно, можно сказать, героически вел он себя на суде и как ему славно погулялось в Енисейске в честь такой победы. Около старой дощаной будки караульщиком местной водокачки стояла баба в старом пиджаке, с мулатски-костлявым коричневым лицом. Поджидая мужа, который явно не спешил домой, она сжимала в руке сырую черемуховую палку.
– Дамка! Дамка! Дамка! – кликала она. – Иди-ко, иди-ко, я те че-то дам!..
Странное такое прозвище мужичонка получил за свои причудливый смех. Один хозяин, услышав тот смех во дворе, заорал, греша на свою дворнягу:
– Цыть, Дамка! Цыть, пустобреха! На кого хайло дерешь?!
Дамка в Чуши, да и на белом свете очутился по недоразумению. В первом случае мать, обсчитавшись в сроках, зачала его, во втором расписание подвело. Завербовавшись в Игарку на Карскую, Дамка кутил дорогой, пропивал подъемные. В Чуши побежал на берег за вином, в очереди затрепался, пароход сократил стоянку, и он от него отстал. На местном катере вернулась в Чуш его бедолажная супруга, ни слова не говоря, выхватила полено и дубасила мужа до тех пор, пока не выдохлась. Воткнув полено обратно в поленницу, она еще пнула мужа, села на дрова и стала громко причитать, обсказывая незнакомым людям свою горькую жизнь.
Пестрому населению Чуши Дамка пришелся ко двору – всю жизнь сшибающий бабки, он не мог быть чушанцам угрозой в смысле наживы, он даже дополнил и разбавил своим ветреным нравом и плевым отношением к богатству угрюмый и потаенный сброд. Дамку презирали, но терпели, забавлялись им, считали его да и всех прочих людей простодырками, не умеющими жить, стало быть, урвать, заграбастать, унести в свою избу, в подвал, в потайную яму со льдом, которая есть почти в каждом чушанском дворе.
Не очень-то подходил поселок Чуш и они поселку Аким с Колей, люди нервного, но бескорыстного нрава, да было угодно судьбе, чтобы родня Колиной жены, гулевая, нахрапистая, у которой уже двое молодцов-сыновей отбывали срок за поножовщину, оказалась уроженцами именно этого и никакого другого поселка.
Ребятишки-племяши играли возле дома в лапту, узнали меня, бросились было навстречу и остановились в отдалении, нерешительно улыбаясь. Я подошел, поцеловал их в запыленные мордахи, чем смутил обоих до невозможности – эти младые сибиряки к нежностям не приучены. Схватившись за ручку чемодана, они упрямо его тянули, каждый в свою сторону. На окне колыхнулась занавеска, мелькнуло заспанное и оттого совсем узкоглазое лицо Акима. Он всплеснул руками и, босой, всклокоченный, вляпываясь пятками в куриный помет, вывалился из избы.
– Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Вот дак да! – колесил он мне навстречу и сокрушался на ходу: – Аэропорт одно свое: «Не знаем, когда самолет. Не знаем…» Ночь на реке полоскался, ухлопался. На половики прилег, и готово… Вот дак встретили гостя! Вот дак да!
– Как Коля-то?
– Увидишь сам.
Коля пробовал подняться с кровати, делал он это чудно: сначала ловил в воздухе рукой конец невидимой веревки, пытаясь ухватиться за него и затем уж подтянуться, взнять себя. Раскидал по свету своих детей папа, развеял, но жесты его, привычки, особенно к вину, не во всех нас, но продолжились. Не поймавшись «за веревку», Коля опал на подушку, прижал к глазам руку, до того исхудалую, что она раздвоилась в запястье.
– Вот… заболел, падла! Видно, помирать…
Многое забудется, уйдет из памяти, но тот детски беспомощный жест, слова, грубостью которых брат хотел пришибить свою беспомощность, унизить болезнь, – останутся. И чувство вины останется, на этот раз особенно острое оттого, что брат моложе меня на десяток лет, я прошел войну и уцелел, в жизни видел много худого, но еще больше хорошего. А что видел он? С девяти лет таскался по тайге с ружьем, поднимал из ледяной воды сети, наживлял на ветру, на холоде переметы, рубил майны во льду, делал то, что не хотел делать наш развеселый папа, – кормил им брошенных детей и потому так страстно, порой слепо любил и баловал он своих ребятишек, словно за себя выплачивая им недополученную любовь или предчувствуя, что жить им в сиротстве, и не повторят ли они его долю, не натаскаются ль по свету, не надорвут ли здоровье, не собьются ли с пути?
Вечером, когда пришли из медпункта делать наркотический укол, Коля сказал Акиму:
– Идите! Витя Енисей любит. Какой вам тут интерес со мной? – И дрогнул губами, отвернулся – не любил он себя поверженного, слабого. Бегучий, услужливый, он бы сейчас в лодку да по реке нас, встречь волнам и ветру, да на Опариху бы…
На горке, возле магазина «Кедр», от которого спускалась ломаная лесенка к дебаркадеру, собралась молодежь – цвет поселка Чуш. Название поселка мне еще в прошлый приезд пытались объяснить старожилы: на Оби, невдали от которой берет начало и выходит к Енисею река Сым, местные рыбаки любят есть парную стерлядь – нарежут ее, почти еще живую, посыплют солью и перцем да под водку и наворачивают – нехитрое это блюдо называется чушь. Не оттуда ли, не с Оби ли, приплыло название? Но чушь здешние жители не едят, они предпочитают малосольную стерлядь. Дальше на север рыбу потребляют и сырую, свежую, почти живую сагудают, говоря по-местному, охотней всего белую: омуля, муксуна, нельму. Название поселка скорей всего произошло от того, что когда-то по границе Сыма была окраина енисейского земледелия и так много водилось тетеревов возле полей, что веснами кипели проталины от дерущихся петухов и слышалось воинственное чуф-фыш, которое издали сливалось в сплошное чушшшш! Чушшшш! Чушшшш! Как бы там ни было, а имя старинного поселка западало в память сразу и навсегда.
Вверх и вниз по реке поселок отделяли от луговин, полей, болот и озер две речки, одна из которых летом пересыхала, другая была подперта плотинкой на пожарный случай и сочилась зловонной жижей. В гнилой прудок сваливали корье, обрезь с лесопилки, дохлых собак, консервные банки, тряпье, бумагу – весь хлам.
В центре поселка, возле тех самых тополей, которые прежде всего виделись хоть с парохода, хоть с самолета, была сколочена танцплощадка, под настилом которой, наполовину сорванным, клались курицы, и пьянчуги лазили на брюхе под танцплощадку, выкатывали оттуда яйца на закусь. В бурьяне, разросшемся в углах изломанной ограды, окаймлявшей территорию «парка», курицы даже парили цыплят, а были когда-то здесь ворота, продавались билеты на танцплощадку, но ни в горсть, ни в сноп шло дело, никто на билеты не хотел тратиться: руша финансовые устои, парни перемахивали через ограду и перетаскивали за собой партнерш.
Танцы прекратились, обмерла музыка. Крашеные ворота со словами «Добро пожаловать!» кто-то утащил на дрова. Общественная жизнь пришла в упадок. Парк оккупировали козы, свиньи, куры, играли тут ребятишки в прятки; в поздний час под тополями можно было слышать игривые смешочки, страстные стенания, подивоваться разноцветьем нейлоновых гультиков и ослепнуть от непорочной свежести нагих и свободных тел – ночь тут летом хоть и с комарами, но светлая, теплая, располагающая к грешным вольностям.
Парк с тополями, с дедами-репейниками, с кое-где уцелевшими звеньями ограды, с кругляшом сиротливой танцплощадки, если смотреть с реки, от пристани, был вроде задника декорации. Слева, на возвышении яра горбилась тесовой крышей столовая, к которой примыкало здание с мачтой и пучком проводов, протянутых в просверленные дыры, – пристанский пункт связи, огражденный табличкой: «Вход посторонним воспрещен». Однако в комнате пункта связи, запыленной, продымленной, вечно околачивался вольный народ, отставший от теплохода или дожидающийся его, потому что дебаркадер на ночь запирался, шкипер со шкиперихой, блюдя порядок и чистоту, людей с него гнали под предлогом борьбы с бродяжничеством, и весь свет, кроме сигнальных фонарей, выключали, подпуская пассажиров к кассе, в камеру хранения и к весам за полчаса до прихода судов.
Справа, все на том же яру, над выемкой пересохшего ручья, на вытоптанном взлобке, похожем на могильный холм, насупленно темнело мрачное, свиньями подрытое помещение с закрытыми ставнями и замкнутыми на широкую железную полосу дверьми, так избитыми гвоздями, что можно было принять их за мишень, изрешеченную дробью, – это магазин «Кедр», самое загадочное помещение поселка Чуш. Оно чем-то напоминало закрытую церковь, сумрачную, холодную, глухую к мольбам людским. Однако свежо белеющие на двери объявления, прибитые крупными гвоздями, и мерцающий в щелях свет показывали, что заведение живо и дышит.
Дважды бывал я в поселке Чуш и всего раз сподобился застать «Кедр» открытым, во все остальные времена липли пластами к дверям магазина объявления, смахивающие на бюллетени смертельно больного существа. Сначала короткие, несколько высокомерные: «Санитарный день». Затем приближенные к торговой специфике: «Переоценка». Следом как бы слабеющей грудью выдохнутое: «Учет товаров». После некоторой заминки ошарашивающий вопль: «Ревизия». Наконец, исстрадавшейся грудью долго в одиночку бившегося бойца исторгнуто: «Сдача товаров».
Гнилое мрачное здание с крысиным визгом и мышиным писком располагало к делам и мыслям темным, к действиям недружелюбным. Наглухо запертый «Кедр», сносящийся с миром посредством кратких бюллетеней да задней дверью, загороженной ящиками, всегда жил напряженно. В нем беспрестанно менялись завы и продавцы, прямо из-за прилавка отправляясь за тюремную решетку по причине плутней и лихоимства, зато не менялся товар и равнодушное к покупателю отношение, имевшего наглость иной раз беспокоить местную элиту, в которую давно и прочно зачислили себя работники сельского прилавка, просьбами насчет какого-то стирального порошка, замазки для окон, школьной формы, модной обуви, платья, пальто. Находились даже такие наглецы, что хотели купить зубную щетку и пасту. В Чуши – пасту! Как вот работать с таким народом? Его родитель тележного скрипу боялся, а он, морда чалдонская, пасту требует! Лучше и не работать! Потому-то большую часть вешалок в «Кедре» занимают телогрейки и наряды образца этак сороковых – пятидесятых годов – все старо, пыльно, засижено мухами. Зато самые жгучие новости и сплетни черпались именно в «Кедре».
Но сколько радости, сколько бодрости чушанцам от динамика, установленного на крыше пристанского узла связи. Орет он дни и ночи, извещая о движении жизни в стране и по всем земным континентам, тревожит музыкой. Вечером меж «Кедром» и столовой прогуливается молодежь, томясь ожиданием пассажирского теплохода, лелея надежду, что с прибытием его что-нибудь случится, кто-нибудь приедет в гости, может, драка будет. И хотя закон об алкоголизме вступил в полную силу, все точки со спиртным закрыты, местный милиционер лично проверил, точно ли они заперты, все равно много народу под большим «газом». Мужики, пившие на бревнах возле воды, уже посваливались которые. Держался Дамка. Видать, он уже «соснул минуту»; держался Командор и Грохотало. Ну, этих героев разве что гаубицей свалишь. Доносился с бревен, от реки оживленный говор, то и дело раздавалось: ?Гаи-юююю-гав!? – должно быть, Дамка вещал про поездку в Енисейск.
На яру возникла живописная компания. Впереди нее, хлопая пыльными кистями расклешенных штанов, хозяйски уверенно шагала девица в вельветовом долгополом жилете, надетом на оранжевый свитер наподобие спецовки. Приехавшая на каникулы из высшего учебного заведения под родительский кров, смолой или того еще чернее чем-то крашенная особа всех тут подавила своей красотой, дорогим нарядом, умением пить культурно, глоточками вино, закусывая затяжкой дыма. На груди девицы, вкусно сбитой, бросая ярких зайцев, горела золотая, не менее килограмма весом, бляха, и я невольно прикинул: сколько же соболиных, лосиных, беличьих, горностаевых, осетровых и прочих голов ушло на такую модную справу?
За выдающейся студенткой, словно на собачьей свадьбе, тащились, преданно на нее взирая, чушанские парни, дальше на почтительной дистанции держались местные девчонки, более пестро, но менее ценно одетые. Все курили, смеялись чему-то, а меня не покидало ощущение неловкости от плохо отрепетированного, хотя и правдоподобно играемого спектакля. В динамике на крыше пункта связи какой-то прославленный квинтет иль диксиленд мордовал волшебную украинскую «Вечорныцю», отрывая на мотив ее новомоднейший шлягер: «Ты увидишь, что напрасно называют Север крайним…»
Девица копытила ногами, бляха подпрыгивала и билась на ее груди. Вся пестрая стайка, подражая кумиру, взбивала пыль, вихлялась, выкрикивая чего-то. На всю эту компанию, в особенности на модную девицу, широко раскрывши рты, не моргая, смотрели ребята старообрядческого рода, толпящиеся в сторонке. Все они были уловимо похожи друг на дружку, с казачьими кудрявыми чубами, раскосыми глазами северных матерей, в шитых еще на руках сатиновых и шелковых рубахах с поясами. Но и тут кое у кого уж узконосые туфли, где часики с блескучим браслетом, где пестрые носки, а то и редкостные брюки-джинсы проскальзывали. Таежные парни промаргивались на свету, осматривались, принюхивались. Они на танцы еще не горазды, им бы по-ранешному – зажать цацу в оранжевом-то за баней иль меж поленниц. Да робеют пока, подходы изучают. На глазах вылупаются кавалеры нового помета, жадно тянутся к «передовому опчеству», на ходу с кожей сдирая с себя древние, заржавелые вериги прародителей. «Тяти» еще блюдут устои, но жила-то и в них ослабла, колебнулась старая вера, матершинничать, пить на людях, табак курить сплошь и рядом взялись. Молодому поколению и бог велел оскоромиться, пристать ко всеобщему движению. Хватит, попятились, поупорствовали и сколько же всякого удовольствия упустили!
«Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним…» – выбрасывал из круглой металлической пасти динамик, а под яром, по берегу, оплесканному мазутом, сплошь замусоренному стеклом, банками, щепой, обтирочным тряпьем, крепко обнявшись, плелись куда-то мужик с бабой и, не слыша никаких новых песен, во всю головушку ревели: «Я соперницу зарежу и соперника убью!.. А сама я, молодая, в Сибирь на каторгу пойду…»
От Кривляка, из-за Карасинки проступил в ночном мглистом мороке призрак пароходика местной линии, ласково именуемого «Бетушкой». По лестнице с большим рюкзаком на горбу, с чемоданом и сеткой в руках, вытаращив красиво, в меру подведенные глаза, тащилась библиотекарша Люда. Судя по потугам унести все свое имущество в один прихват и при этом остаться независимой, модно и в то же время со вкусом одетой, не то что это топотящее в пыли кодло, труженица местной культуры покидала Чуш навсегда, отработав послеинститутский «минимум». Ступени на лестнице выломаны с расчетливым коварством – через одну, перил нет. Узкая шерстяная юбка мешала Люде широко шагнуть, обойти же крутик логом не хватило сноровки, запарилась, видать, со сборами.
Народ повсюду замер, ожидая, сверзится библиотекарша с лестницы или нет? Даже Аким заинтересованно приостановился. Еще спускаясь к реке, я заметил осанистого парня, стриженного сзаду под поэта девятнадцатого века, спереду – под ссыльного раскольника. На груди его висел массивный крест червленого серебра. Парень чистил крест кирпичом, наждачной бумагой и суконкой, но все равно виднелась сыпь вечности, сеево ли человеческих слез, застывшие ли прикосновения губ молящих о милости. Бесценный крест древних мучеников, донесших его от времен смутных, может, еще первоцарских или никонианских, висел на дешевой цепочке от часов-ходиков.
Парень катал на лодке белокурую похотливую девку – заходил выше дебаркадера, складывал лопашны, перебрасывал с кормы к себе на колени пассажирку и на глазах честного народа шарился губами меж подбородком и воротом цветастой девичьей блузки. На берегу кто плевался, кто причмокивал губами, кто цокал языком. Девица никакого внимания не обращала на народ, все порывистей курила сигарету, острыми ногтями выщипывала изо рта табак, потому что гребец покинул лодку, спеша на помощь библиотекарше. Люда приостановилась, опустила чемодан, сетку и, когда парень приблизился, укушенно вскрикнув, отвесила ему оплеуху ото всей-то душеньки.
– Гай-юююю-гав!
– Лихо!
– Браво, Людок! Браво! – На яру заколотила в ладоши девица в оранжевом, и партнеры поддержали воительницу одобрительным гулом и аплодисментами.
– Тварь! Чего изображаешь? – Девица в лодке отбросила сигарету и, взяв руки под бока, закривлялась: – Я н-не лягу под стилягу!..
– Катись! – не то ей, не то Люде крикнул парень и, улегшись на плотик, забросив крест на спину, принялся полоскать водою рот, девку в лодке несло по течению, и она, покинуто хныкая, вразнобой, неумело гребла веслами к берегу. Парень не шел ей на помощь, отплевывал кровяную воду, утирался, искоса наблюдая, как мы с Акимом помогаем Люде внести багаж на дебаркадер.
Забыв поблагодарить нас, Люда грохнула чемодан на весы и обвела берег расширенными бешенством и беспомощностью глазами:
– Да будь он проклят, этот Север, и тот, кто мне его подарил!
– Ну а весы-то чем виноваты? – проворчал шкипер, откидывая скобку и передвигая пальцами по стальной полосе весовой балансир. – Вас тут много, нервных, а мне за инвентарь отвечать. – И выдал назидание: – Поставила б мужикам бутылку и не кожилилась бы.
– Занимайтесь своим делом!
«Бетушка» подала сирену. Шкипер, все еще поругиваясь, поспешил принимать чалку. Народ с яра потянулся к дебаркадеру.
Я сидел на бревне, бросал камни в воду и неожиданно услышал позади хруст гальки, затем знакомый голос:
– У вас закурить не найдется?
– Не курю.
– Не курите? – переспросил Дамка, бесцеремонно усаживаясь на одну со мной лесину. – Здоровье бережете или деньги экономите?
Мне с ним разговаривать не хотелось. Мне он надоел еще в Ёнисейске. Из головы не шел Коля. Лежит сейчас в горнице, оглушенный снотворным, полуспит, полустрадает, но скоро действие наркотика ослабнет, чем тогда-то помогать парню? Подошел Аким, помогавший Люде грузиться на теплоход, и, оскорбленный рублевкой, которую она хотела ему сунуть: «Ни се в людях не понимат! В гробу я видел ее рваный…» Аким поздоровался с Дамкой за руку, дал ему закурить. Дамка мотнул головой на меня, Аким ему что-то сказал, и они повели дружескую беседу о разных разностях.
«Бетушка» отвалила от пристани, правясь вверх по Енисею. Из-за того, что всю ночь не темнеет, никому спать не хотелось, народ не расходился с берега, шлялся в поисках развлечений и порой находил их. Дамка развлекался тем, что подкарауливал парочки в гуще тополей, за поленницами, в банях, в кустах и прочих укрытиях, и наторел в шпионском деле до того, что спрятаться от него сделалось невозможно. За докучный интерес парни изволохали Дамку, он вроде бы унялся, но шпионское ремесло оказалось такое неистребимое, душу гложущее, что не было от него покоя, так и тянуло в поиск.
Притерся Дамка к поселку Чуш. Рыбаки охотно брали его с собой – для потехи. И, притворяясь дурачком, показывая бесплатный «тиятр», он между делом освоился на самоловах, схватил суть рыбной ловли, обзавелся деревянной лодчонкой с поношенным мотором, которую продал ему убегавший от властей залетный браконьер. Дамка выбросил два конца и, к удивлению мужиков, стал довольно-таки бойко добывать рыбу и еще бойчее ее сбывать встречным и поперечным людям. На теплоходах, самоходках, катерах, автомашинах, самолетах и вертолетах и на прочем водном и воздушном транспорте догадливые люди возят «специальный запас горючего», выменивают на него в летнюю пору рыбу, дичину, мясо, зимой – орех, шкурки; расчет всюду натуральный, единица обмена – бутылка.
С судна, идущего по соседней реке, Оби, было изъято больше тонны рыбы, «добытой» с помощью бутылки. Чтобы обыскать это из года в год занимающееся поборами судно и привлечь к ответственности капитана, который разжирел на перепродаже рыбы до того, что уж дачами и автомобилями завалил себя и детей, потребовалась санкция прокуратуры, но до бога с плоского Приобья высоко, до прокуратуры далеко. И ловят свободно рыбку деляги вроде Дамки летом самоловами, зимой подпусками да радуются удачливой жизни. Между тем до войны таких вот «джентльменов удачи» на Енисее почти не водилось. Тогда рыбозаводы заключали договоры с местными и наезжими рыболовами, выдавали им аванс, ловушки, раз в неделю объезжали с рыбосборочным ботом артельные становища, принимали добычу, снабжали рыбаков продуктами, рукавицами, фартуками, сапогами и прочей спецодеждой. И они-то, эти маленькие, часто из двух всего мужиков состоящие, артели были самым строгим надзором на реке, потому что хотели добыть больше рыбы, выполнить план, чтобы получить осенью законные премиальные. И организации, ведающие старательским ловом, платили им за рыбу побольше, чем постоянным колхозным бригадам.
Я и сам когда-то рыбачил с отцом и его напарником, Александром Высотиным, в такой вот договорной артели и, сколь ни приглядывался к речным пиратам, сколь ни вел разговоров о нынешних порядках в рыболовецком промысле, убедился в том, что они с облегчением прокляли, кинули бы темную, рисковую свою работенку, перешли бы за милую душу на законный лов, только чтоб рассчитывались с ними честь по чести, не медными копейками…
Ну а пока на реках торжествует ночной, темный лов. Дамка вино попивает, песенки попевает. Один раз попалось ему тридцать стерлядей, пара килограммов по шести – уж пофартило так пофартило! Главное, рыба почти вся живая. Сонных стерлядей выбросил за борт всего несколько штук. Утомился рыбак, но такая радость на душе – кричать хотелось. Заткнет он бабе своей пасть, заткнет! Она его за рыбалку со свету сводит. Глаза еще не продерет со сна, а уж изрыгает: «Не просыхашь, мокра стелька! Жись свою и мою загубил!..» И все в таком вот роде, прямо и вспоминать неприятно. Покуривал Дамка папиросочку, плыл на лодочке, в подтоварнике стерлядочки хлоп да хлоп об доски хвостиками, иные хребтиком скреблись-поцарапывались – живучие, игручие рыбешки, поскорее им на сковородку охота.
Мотор не заведен, самосплавом двигалась лодка, хозяин ее наслаждался природою и пароходика вроде бы никакого не ждал. Налетели на Дамку пауты. В этой местности они с воробьев почти, башки у них вертучие, фосфорные, отвислые зады, как у зебров, полосаты, жалы что железнодорожный костыль, зевни – и он те тут же, пуще путейской бабы, всадит его в спину или еще куда. Кружат над лодкой пауты, гудят военными истребителями, лбы, будто у такси, зеленым светятся.
– На! На! Куси! Куси! – подтравливал зловредное зверье Дамка, протягивая плоскую с обломанными ногтями руку. Сам себе не веря, паут опустился на кожу. От запаха бензина, от недоверия ли, может, от предчувствия близкой крови зад паута ходуном ходит. «Насосы в ем, паразите, действовать начали», – заметив, как наклонился, оттопырил зад и жадно замер паут, спохватился Дамка и со всего маху саданул паута – увлекся тот, бдительность утратил – и вот тебе результат – поплыл кверху брюхом, крылом и лапами шевелит, взняться пробует. Хлесь паута какая-то рыбешка – только его, голубчика, и видели! «Взаимодействие сил, – ударился в размышления Дамка. – Природа сама устанавливает баланец меж добром и злом».
На горизонте показался дымок. Под ним, под дымком, силуэт обозначился, с паута величиной. Сладь по нутру рыбака раскатилась, под ложечкой засосало, и такая жгучая истома прошила все тело, ну что тебе перед первым грехом. «Матушка-царица небесная иль какая еще! Вот они, мгновения жизни, ради которых мокнешь, головой рискуешь, с бабой грызесся!..»
Паут в лодке был не один, их пара была, муж и жена скорей всего. Оставшись вдовой, паутиха-стервоза слетала на берег, за подмогой. Над головой Дамки завертелось, загудело с десяток истребителей. «У-у, контрики! Чего доброго, цапнет который!»
Дамка хватанул заводной шнурок. Мотор «не взял», пукнул, хукнул, выбросил дымок. С третьего или четвертого дерга «схватило», понесло. Дамка за борт лодки поймался – хватит, вываливался уж, ладно, пароход шел, спасательный круг бросил. Вынули Дамку багром из воды матросы да еще пьяным напоили. И распотешил же он тогда пароходный народ!..
Хрипит, чадит перетруженный моторишко. форсунки в нем или гайки какие дребезжат. Возьмет и развалится! Что тогда? Но нет возможности щадить мотор, скорее требуется плеснуть на каменку – все в рыбаке спеклось. «Эх, „Вихрем“ бы обзавестись! – вздыхал Дамка, – Да где его достанешь? „Вихри“ на магистрали продают, чтоб в воскресенье иль в заслуженный отпуск трудящиеся могли мигом доставлять красоток на лоно природы и культурно с ими отдыхать».
Душа Дамки млеет от хороших предчувствий, всех ему людей прощать и любить хочется – он перед целью, и все ближе исполнение его вожделенных желаний. Шел не теплоход, шел однопалубный кораблик с уютными, свежекрашеными надстройками, радио на нем играло. «Начальство! – уважительно подумал Дамка. – По службе куда-то катит. Можно и дерануть – не обеднеют…» С такой бодрой мыслью Дамка заглушил мотор, вынул из подтоварника стерлядку покрупней, встал во весь свой рост, да какой же у него рост-то! Взгромоздился на беседку, чтоб скорее заметили, и, взявши рыбину за хвост, замахал ею, закричал:
– Э-э, громадяне-товаришшы! К вам обращаюсь я, друзья мои, со стоном алчущим! Продаю-у-у, чуть не задаром отдаю-у! Э-э-эй!..
Стерлядь была живая, изгибалась, выбрасывала круглые хваткие губы, топорщилась жесткими плавниками, ровно бы желая улететь.
Дамку заметили, подали ему сигнал, не предусмотренный ни одним речным правилом, но все же на всех наших водах известный – этакое обволакивающее, ласковое подгребание под себя белым флажком. Сблизились, сошлись, будто при абордаже: узкая старенькая лодка и беленький кораблик с черным корпусом и деловито-строгой обстановкой на палубе, даже радио не бодрилось, не орали по нему, как под топором. Лишь какая-то нерусская дамочка почти шепотом, на ушко жаловалась, умоляла: «Кондуктор, кондуктор, продай мне билеэ-э-эт!» – «А хрена не хочешь? Билэтов нэт!» – Дамка всякую песню, пословицу ли мгновенно переиначивал на свой лад. «Да-а, строгий, видать, народ едет, деловой. Геологи, не иначе, а то из министерства какого, с проверкой финансов и дисциплины труда». Дамка внутренне подобрался, построжал.
Лодку прикрепили к кормовому гаку кораблика, рыбака почтительно пригласили в салон. Там его несколько насторожили картинки, прибитые к стенам. На одной картинке катастрофа жизни изображена – завод с трубой на берегу, из него мазут потоком в реку хлещет, осетры, окуни, лещи, судаки кверху брюхом плавают, раззявили рты, испускают дух. «Ат што делают, сукины дети!» – поскорбел лицом Дамка и обнаружил на соседней картинке своего брата самоловщика. Осетрина икряной, судя по раздутой пузе, запоролся на крючьях и сдох, но как-то так сдох, что сохранил способность осуждающе смотреть на человека, скорчившегося в углу картинки. От пронзающего рыбьего взгляда перекосило рожу самоловщика, а рожа-то, рожа – не приведи господи! Брюзгливая, немытая, нос сизый, глаза мутные – приснится, веруешь – не веруешь, закрестишься. С другого боку картинки человек с остро сдвинутыми бровями, трезвый, на Черемисина, местного рыбинспектора, смахивающий, стоял во весь рост, будто на давнем военном плакате, тыкал пальцем прямо в Дамку: «Браконьер – враг природы! Браконьеру – бой!» …
Рыбак поежился и давай позанимательней чего отыскивать и меж этих и других картинок совсем нечаянно обнаружил в тетрадную страничку величиной застенчивый листок, на котором красным и синим написано: «Товарищи рыбаки! Не губите молодь промысловых рыб. Выпускайте ее без повреждений изо всех орудий лова в водоемы. Помните, молодь – основа ваших будущих уловов!» Душа Дамки стронулась с места, он заозирался, наткнулся взглядом на человека, свойски ему улыбающегося.
– Ну и как картинки?
– А мы молодь и не трогам, для будущих оставлям уловов, мы ее берегем! Гай-ююю-гав! – вскинув узкое рыльце в потолок, обитый белым пластиком, залился рыбак. Человек доставал из стола какие-то бумаги, улыбаясь, все еще приветливо качал головой, но уже с грустинкой. . «Может, у его жена померла или еще какое горе случилось, а я ржу!»
– Почем стерлядь? – все роясь в столе, поинтересовался незнакомец. Дамка надеялся: как водится, сперва разгонную поллитровку выставят, закуску вроде свежего, редкостного тут в эту пору огурца дадут, потом уж торг откроется. Но ничего не подавали. «Ах, вы так!..»
– Полторы рубли!
– Н-ну, любезный! Везде по рублю.
– Везде по рублю, а у нас полторы! И никаких гвоздей! – Дамка даже сам себе понравился, такой он боевой, такой непреклонный. Во как закалила характер река и природа! Этак пойдет дальше дело, так он, пожалуй, возьмется свою бабу бить, а не она его. И тем стиляжникам, что за шпионаж наказали, тоже по отдельности навешает.
– Это почему же у вас такая дороговизна?
– Моторы худы – раз! – загнул палец Дамка. – Бензин поди достань – два! Рыбнадзор пежит – три! Вино вздорожало – четыре! – И как только помянул про вино, вся спесь разом утратилась, понесло Дамку, затараторил он базарной торговкой, не соблюдая никакой солидности и пауз: – Ангарская пошла от жиру текет баба именинница магазин далеко торговаться недосуг в роте пересохло…
– Постой, постой! – взмолился пароходный человек, отыскав, наконец, ручку и открывая какую-то книжку. – Пулемет! Чкас! Прошил! Оглушил!..
– У Прасковьи чирьи, у Меланьи волдыри, если дороги стерлядки, хошь бери, хошь не бери! – подхватил к месту бойкую складуху Дамка. – Гай-ююю-гав!..
– Соловей! Баскобайник! – заново обмерил взглядом Дамку человек. – Ершов! Прямо Ершов!
Дамка вошел в интерес. Не тот ли это Ершов, что оргнабором в краевой конторе ведал? Солидный такой мужчина, некурящий. У него еще жена, не первая, вторая жена на пристани кассиршей работает. Оказался однофамилец Ершов, автор «Конька-горбунка». Пошел разговор про оргнабор и другие, известные Дамке, организации, в ходе которого он все про свою жизнь рассказал и фамилию выболтнул. Народ в салон набился, слушает, похохатывает. Дамка и рад стараться, жалко ему, что ли, потешить людей, да и не терял он окончательно веру на предмет угощения.
Но приближались к Чуши, и гражданин, так загадочно улыбавшийся, грозно хлопнул по столу:
– Хватит! Повеселились! – и обратился к молодому парню в речной форменке: – Сколько?
– Тридцать голов. Сорок семь килограммов.
– Та-ак! – Гражданин уставился на Дамку, точно генерал в погонах с красной окантовкой. – Нагреть бы тебя на полсотни за каждую голову и лодку изъять. Да за бесплатный спектакль скидку сделаем. На вот распишись. Жене на именины…
Дамка глянул на бумагу и подавился языком. Первый раз в жизни не мог найти слов. Пробовал рассмеяться, давая понять, что и сам он большой хохмач, шутку ценит и понимает, но вместо привычного «гай-ююю-гав» получилось «уй-ююю-у-у…».
– Товаришшы! Товаришшы! – лепетал он в полуобмороке, когда его ссаживали обратно в лодку, – У меня дед красный партизан и отец тоже… заслуженный!.. Товаришшы…
Кораблик, весело попукивая трубой, бросая кругляшки дыма, уходил на север. Лодку кружило течением, несло мимо Чуши, к Карасинке и пронесло вдаль, крутило в устье Сыма, когда востротолая жена Дамки, у которой когда именины, она и сама не помнила, уговорила одного рыбака догнать лодку и, если не хватил супруга паралич, если нажрался он до потери руля и лежит на дне лодки, доставить его домой, тут уж она с ним сама разберется!..
Дамка был трезв и до того напуган, что, и доставленный в Чуш, все повторял оконтуженно: «Товаришщы! Товаришшы! У меня дед…»
Жена Дамки напугалась.
– О-ой! Изурочили! Озевали! – закричала. – Это все кержаки, кержаки – ушкуйники болотные!..
Всю ночь отваживалась с Дамкой жена, поила настоями десяти трав с семи полян. Однако никакие домашние и лесные зелья знахарей и даже святая вода желаемого действия не произвели. Больной перестал, правда, повторять насчет деда и заслуженного отца, но закатывал глаза, трудовой его язык не ворочался, голова не держалась, дело подвигалось к концу.
И тогда жену Дамки те же лесные люди – старообрядцы, которых она срамила, надоумили испытать еще одно, последнее средство: принести земли из бани, из-под крестом лежащих половиц, разболтать с вином и выпоить, пусть даже насильственно – этак в тайге от веку вызывали в живом теле отвращение к мертвой земле. Дамку от банной грязи выворотило наизнанку. Отравленный лекарями, он уж послушно все исполнял, покорно принял и вареного молока с настоем полыни, уснул младенчески тихим сном и не крутился, как всегда, не ворочался целых двое суток.
Тем временем выяснилось: по Енисею делало пробный рейс судно краевой рыбинспекции, оборудованное по последнему слову техники так, что если б Дамка не полез самодуром в пасть «рыбхалеям», они бы все равно его изловили и ошмаргали как липку. Старуху «Куру» знали и по контуру и по дыму, даже по звуку двигателей в ночное время отличали. Теперь вот пойди поборись с «имя». Жертву рыбнадзоровского террора жалели, успокаивали, пробовали напоить задарма, но жена отстояла Дамку от посягательств.
Скоро, однако, Дамка очухался, снова занялся тайным промыслом, пил, веселился, не хотел платить штраф. Вот и спровадили его в суд, вот и перекрестились наши пути в Енисейске и появилась у Дамки новая причина для веселых рассказов.
Выжидая время, в сонные предутренние часы Дамка томился бездельем, сдерживался изо всех сил, чтоб не податься в шпионский вояж. Ему хотелось выпить, он пробовал выведать у Акима, не разжился ли поллитровкой на «Бетушке», но тот цыкнул на него, и мы пошли от реки через большой и бедный огород, где только еще набирала цвет картошка, третьим листом топорщились огурцы в срубе парника, чуть мохнатилась морковная гряда, на обочинах жалась к жердям вялая крапива, шли медленно туда, где мучился умирающий брат – тех наркотиков, которые ему давали в местном медпункте, хватало уже только часа на два-три. Надо было думать и решать, где и как доставать лекарство? Дамка сразу из памяти исчез, забылся, да они, такие люди, только и заметны, когда мельтешат перед глазами. Память не держит их, они улетучиваются, как дым от сырого костра, хотя и густой, удушливый, но скоротечный.
За жердями огорода, за старой дверцей, устало и серо светилась река, на дне которой лежали сотни и тысячи самоловов, сетей, подпусков, уд, и путались в них, секлись, метались в глубине проткнутые железом осетры, стерляди, таймени, сиги, налимы, нельмы, и чем строже становился надзор, тем больше их умирало в глуши воды, и плыли они потом, изопрелые, безглазые, застегнутые по вздутому брюху пуговицами плащей, метались по волнам, растопырив грязью замытые крыла и рты, и как охраняющие реку люди, так и воровски на ней действующие браконьеры удрученно качали головами: «Что делается? Что делается? Гибнет народное добро!»
Назад: КАПЛЯ
Дальше: У ЗОЛОТОЙ КАРГИ