Книга: Палая листва
Назад: 6
Дальше: 8

7

Несмотря на его очевидные старания скрыть апатию за видимой общительностью и дружелюбием, он оставался в селении чужим, хоть, может быть, и надеялся на обратное. Он жил среди людей Макондо, отделенный от них памятью прошлого, тщиться исправить которое было бессмысленным. На него глазели с любопытством, как на сумеречное животное, которое долго пряталось в тени, а вылезя на свет, держится так, что его поведение трудно не счесть нарочитым и, стало быть, подозрительным.
Он возвращался из парикмахерской, когда темнело, и затворялся у себя в комнате. С некоторых пор он отказался от ужина, и в доме сначала думали, что он возвращается усталый, сразу же ложится в гамак и спит до утра. Но вскоре я обнаружил, как он с мучительным и сумасшедшим упорством мечется у себя в комнате, словно встречается по ночам с призраком того человека, каким был раньше, и оба они, прежний и настоящий, ведут безмолвное сражение, в котором прежний защищает свое неистовое одиночество, свой непоколебимый апломб, свою непримиримую самобытность, а настоящий – жгучее и неотступное желание избавиться от себя прежнего. Я слышал, как он до рассвета ходит по комнате, пока его собственная усталость не истощит сил его невидимого противника.
Только я в полной мере оценил совершившуюся в нем перемену, когда он перестал носить краги, стал каждый день мыться и душить одежду одеколоном. Несколько месяцев спустя преображение достигло такой степени, что мое чувство к нему из простой участливой терпимости обратилось в сострадание. Не новый его облик на улице растравлял мне душу, а представление, как, закрывшись у себя в комнате, он соскребает грязь с обуви, мочит тряпку в тазу, ваксит ботинки, прохудившиеся за несколько лет постоянной носки. Мне растравляла душу мысль о щетке и коробочке сапожной мази, упрятанных под половик, подальше от людского взора, точно это были принадлежности тайного и стыдного порока, приобретенного в возрасте, когда мужчины большей частью утихают и остепеняются. В сущности, он переживал запоздалое и бесплодное отрочество и, как подросток, усердствовал в одежде, по ночам руками, без утюга, разглаживал костюм и, будучи не так уж молод, страдал от отсутствия друга, которому мог бы поверить свои иллюзии и разочарования.
В селении тоже, надо думать, заметили его перемену, потому что вскоре стали поговаривать, будто он влюблен в дочку парикмахера. Не знаю, были какие-нибудь основания для толков или нет, но верно, что пересуды помогли мне осознать его ужасающее мужское одиночество, биологическую злость, которая, должно быть, мучила его все эти годы одиночества и заброшенности.
Каждый день он ходил в парикмахерскую, одеваясь все старательнее. Рубашка с накладным воротничком, позолоченные запонки на манжетах, чистые отглаженные брюки, разве что ремень, как и прежде, не прикрывал поясных застежек. Он смахивал на жениха, стесненного нарядом и благоухающего дешевыми лосьонами, вечного жениха-неудачника, злополучного любовника, неизменно забывающего букет к первому визиту.
Таким застали его первые месяцы 1909 года, хотя единственным основанием для злословия оставалось то, что он ежедневно сидел в парикмахерской и болтал с приезжими, и не было никаких доказательств, что он хоть раз виделся с дочкой парикмахера. Я обнаружил злонамеренность этих сплетен. В Макондо все знали, что дочка парикмахера не выйдет замуж, потому что целый год ее преследовал дух. Невидимый возлюбленный кидал пригоршни земли ей в тарелку, мутил в корчаге воду, туманил в парикмахерской зеркала и бил девушку так, что ее лицо запухало синяками. Напрасны были старания Упрямца – не помогали ни церковные покровы, ни сложный обряд лечения святой водой, ни священные реликвии, ни заговоры, совершаемые с драматическим усердием. В качестве последнего средства жена парикмахера заперла одержимую дочь в спальне, разбросала по комнате рис и отдала ее на одинокий и безмолвный медовый месяц невидимому любовнику, после чего даже мужчины в Макондо поверили, что дочка парикмахера зачала. Не прошло и года, как в селении перестали ждать чудовищного события – ее родов, и общественное любопытство получило другое направление: заговорили о любви доктора к дочке парикмахера, хотя все знали наверняка, что одержимая запрется в комнате и скорее рассыплется в прах, чем осчастливит браком кого-либо из своих претендентов.
Поэтому я был уверен, что это не обоснованное предположение, а издевательская шутка, пущенная со злым умыслом. В конце 1909 года он еще ходил в парикмахерскую, а люди судачили, говорили о свадьбе, как о деле решенном, хотя никто не видел, чтобы девушка при нем появлялась в зале, и не мог утверждать, что у них был случай перемолвиться словом.
Тринадцать лет назад, в такой же знойный и мертвенный сентябрь, как этот, мачеха начала шить мне подвенечное платье. Каждый день после обеда, когда отец спал, мы усаживались с шитьем на галерее возле цветочных горшков, возле жарко благоухающего розмарина. Сентябрь был таким всю мою жизнь, и тринадцать лет назад, и раньше. Свадьба намечалась в узком семейном кругу (так решил мой отец), и потому мы шили медленно, с кропотливой старательностью людей, которым некуда торопиться и для которых собственный неощутимый труд является лучшим мерилом их времени. Мы шили и разговаривали. Я думала о комнате с выходом на улицу и собиралась с духом сказать мачехе, что это самое подходящее место для Мартина. В тот день я ей это сказала.
Мачеха расшивала длинный кисейный шлейф и в ослепительном свете нестерпимо ясного и звонкого сентябрьского дня казалась по плечи погруженной в такое же ослепительное сентябрьское облако. «Нет», – сказала она. Потом, возвращаясь к своей работе, хмурясь от неприятных воспоминаний ушедших восьми лет, она прибавила: «Не дай бог, чтобы кто-нибудь вступил в эту комнату».
Мартин приезжал в июле, но останавливался не у нас. Он любил облокачиваться на перила с цветочными горшками и глядеть по сторонам. Он любил повторять: «Я остался бы в Макондо на всю жизнь». Ближе к вечеру мы ходили вместе с мачехой на плантации. Возвращались к ужину незадолго до того, как в селении зажигались огни. Он говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы жить в Макондо». И это тоже, судя по его тону, казалось правдой.
Прошло уже четыре года с тех пор, как доктор покинул наш дом. И как раз в тот день, когда мы сели шить подвенечное платье, в душный день, когда я заговорила с мачехой о комнате для Мартина, она впервые рассказала мне о странных привычках доктора.
– Пять лет назад, – сказала она, – он еще жил там, дичась людей, как животное. Да что там животное – скотина, травоядная, жвачная, вол из упряжки. Если бы он женился на дочке парикмахера, этой тихоне, что обманула целое селение, заставив всех поверить, будто она зачала после сомнительного медового месяца с духами, возможно, ничего бы и не случилось. Однако он внезапно перестал ходить в парикмахерскую и в последний момент резко изменил намерения, но это был лишь новый этап в последовательном осуществлении им гнусного замысла. Только твой отец способен был додуматься человека столь низкой нравственности, живущего, как скот, возмущающего всех своим поведением, оставить после этого у нас в доме, давая повод к разговорам, будто мы вечно бросаем вызов морали и добронравию. Тому, что он замыслил, предстояло увенчаться уходом Меме. Но и тогда твой отец не признал глубины своего заблуждения.
– Я ничего этого не знала, – сказала я.
Во дворе пронзительно визжали цикады. Мачеха говорила, не отрываясь от шитья, не поднимая глаз от пялец, на которых чеканила символические узоры, плела белые лабиринты. Она рассказывала:
– В тот вечер все мы сели за стол (все, кроме него, потому что с тех пор, как он в последний раз пришел из парикмахерской, он перестал ужинать), и Меме начала подавать. На ней лица не было. «Что с тобой, Меме?» – спросила я. «Да нет, сударыня, ничего». Но мы знали, что ей нехорошо, она пошатывалась возле лампы, и вид у нее был больной. «Господи, Меме, да ты нездорова!» – сказала я. В столовой она еще кое-как держалась, но, когда отправилась с подносом на кухню, твой отец, наблюдавший за ней все время, сказал: «Если плохо себя чувствуете, подите и лягте». Она уносила поднос, повернувшись к нам спиной, и не отвечала. Потом мы услыхали грохот бьющейся посуды. Меме стояла на галерее, цепляясь ногтями за стенку. И твой отец пошел к нему просить, чтобы он помог Меме. За восемь лет, что он жил в нашем доме, – рассказывала мачеха, – мы ни разу не обращались к его услугам по серьезному поводу. Мы отвели Меме к ней в комнату, растерли спиртом и стали ждать отца. Но мы не дождались их, Исабель. Он отказался помочь Меме, хотя человек, который восемь лет кормил его, давал ему кров и чистое белье, лично явился просить его об этом. Всякий раз, когда я это вспоминаю, я думаю, что господь послал нам его в наказание. Что вся эта трава, которой мы кормили его восемь лет, заботы и уход доказывают, что бог пожелал дать нам урок осмотрительности и недоверия к людям. Словно мы взяли да выкинули свиньям восемь лет гостеприимства, стряпни и стирки. Меме умирала (по крайней мере, мы так думали), а он сидел в своем логове, отказываясь выполнить долг не милосердия, а приличия, благодарности, простого внимания к своим покровителям.
Твой отец вернулся только в полночь, – рассказывала мачеха. – Он небрежно сказал: «Растирайте ее спиртом, но слабительного не давайте». У меня было такое чувство, как будто он ударил меня по лицу. Наши растирания уже пошли Меме на пользу. В гневе я воскликнула: «Вот именно спиртом! Мы растерли ее, и ей лучше. Чтобы догадаться сделать это, необязательно восемь лет жить на чужой счет». А твой отец, тогда еще снисходительно, с примирительным своим неразумием, ответил: «Ничего серьезного. Ты потом поймешь». Как будто тот был ясновидец.
Мачеха, судя по ее возбужденному голосу, судя по горячности ее слов, заново пережила события той далекой ночи, когда доктор отказался помочь Меме. Розмарин весь налился жаром от ослепительного сентябрьского света, от усыпляющего треска цикад, от тяжелого дыхания мужчин, снимавших с петель дверь в доме по соседству.
– А в ближайшее воскресенье Меме явилась в церковь разодетая, как важная дама, – сказала она. – Как сейчас помню, у нее был переливчатый зонтик. Меме, Меме.. Это тоже наказание господне. В том, что мы подобрали ее, взяли от родителей, моривших ее голодом, ходили за ней, дали ей кров, пищу и имя, – в этом тоже видна рука провидения. Столкнувшись с ней на другое утро у порога, где она поджидала, чтобы индеец снес чемодан, я не знала, куда она отправляется. Изменившаяся, серьезная (как сейчас ее вижу), она стояла возле чемодана и разговаривала с твоим отцом. Все устроилось без меня, Чабела, со мной даже не посоветовались, будто я чертик, намалеванный на стене. Прежде чем я раскрыла рот спросить, что, собственно, происходит, почему в моем доме без моего ведома вершатся непонятные дела, твой отец прервал меня: «Ни о чем Меме не спрашивай. Она уходит от нас, но, быть может, через некоторое время вернется». Я спросила, куда она отправляется, но он не ответил и ушел, шаркая шлепанцами, будто я не жена его, а чертик, намалеванный на стене.
Только через два дня, – рассказывала она, – узнала я, что тот, другой, покинул нас в то же утро и даже не удосужился попрощаться. Он обосновался у нас, как в собственном доме, и восемь лет спустя просто, как из собственного дома, ушел, не попрощавшись и ничего не сказав. В точности так поступил бы вор. Я думала, что твой отец выгнал его за отказ помочь Меме. Но когда я спросила его об этом в тот же самый день, он ограничился ответом: «Это долгий разговор, мы переговорим после». С тех пор минуло пять лет, но он ни разу не коснулся этой темы.
Только с твоим отцом и в таком безалаберном доме, где каждый делает, что ему взбредет в голову, могла произойти подобная история. Все Макондо ни о чем другом не говорило, а я и понятия не имела, что Меме явилась в церковь, разряженная, точно дама высокого положения, и твой отец еще имел бесстыдство увести ее с площади под руку. Лишь тогда я узнала, что она отправилась не так далеко, как я думала, а живет с доктором в угловом доме. Они поселились вдвоем, не переступив порога церкви, сошлись, как свиньи, а ведь она крещеная. Я сказала как-то твоему отцу: «Господь накажет ее за этот грех», но он ничего не ответил. Оказав покровительство людям, вступившим в откровенное скандальное сожительство, он нисколько не утратил своего всегдашнего спокойствия.
Но теперь я рада, что все так сложилось, – главное, что доктор оставил наш дом. Если бы не скандал, он все еще жил бы в своей комнате. Но когда я узнала, что он ушел и унес в угловой дом свой хлам и этот чемодан, не влезающий в дверь, я успокоилась. Это была моя победа, отсроченная на восемь лет.
Две недели спустя Меме открыла лавку и даже приобрела швейную машинку. Она купила новую, «Доместик», на деньги, которые он скопил у нас в доме. Я это восприняла как оскорбление и так и сказала твоему отцу. Но хотя он никак не отреагировал на мое возмущение, видно было, что он не только не раскаивается в содеянном, но, напротив, даже гордится им, как будто, противопоставив приличиям и чести дома свою пресловутую терпимость, отзывчивость и вольнодумство и некоторую толику безумия, он спас свою душу. Я сказала ему: «Ты кинул свиньям лучшее, что было в твоих верованиях», а он ответил в своей обычной манере: «Когда-нибудь ты поймешь и это».
Назад: 6
Дальше: 8