6
Вначале он спал до семи. Он выходил на кухню в рубашке без воротничка, застегнутый на все пуговицы, с засученными по локоть мятыми и грязными рукавами, в истертых брюках, подтянутых до груди и обхваченных ремнем значительно ниже пояса застежек. Казалось, брюки вот-вот соскользнут, свалятся из-за недостатка плоти, на которой они могли бы держаться. Не то чтобы он исхудал, но его лицо выражало теперь не молодцеватую гордость военного, как в первый год, а безволие и усталость человека, который не знает, что станется с ним минуту спустя, да нисколько и не интересуется этим. В семь часов он пил черный кофе и возвращался к себе в комнату, равнодушно здороваясь со встречными.
Он жил у нас в доме уже четыре года и считался в Макондо хорошим врачом, несмотря на то что его крутой нрав и несдержанные манеры внушали окружающим скорее страх, чем уважение.
До прибытия банановой компании и начала строительства железной дороги он был единственным врачом в селении. А тут в его комнате обнаружились лишние стулья. Как только компания организовала медицинское обслуживание для своих рабочих, люди, лечившиеся у него четыре первых года его пребывания в Макондо, стали забывать к нему дорогу. Он, должно быть, заметил, что налетевший сброд проторил новые тропки, но не подал виду. Как и прежде, он открывал дверь на улицу и сидел на своем кожаном стуле целый день, а когда минуло много дней, но не пришел ни один больной, закрыл дверь на засов, купил гамак и уединился в своей комнате.
В ту пору Меме приобрела привычку носить ему на завтрак бананы и апельсины. Он съедал фрукты, а кожуру кидал в угол, откуда индианка в субботнюю уборку ее выметала. Но по тому, как он вел себя, было ясно, что, если бы она перестала убирать у него по субботам и комната обратилась бы в хлев, он отнесся бы к этому с полнейшим безразличием.
Теперь он не делал решительно ничего. Часами покачивался в гамаке. Через полуоткрытую дверь он неясно виднелся в сумраке комнаты, и по худому невыразительному лицу, всклокоченным волосам, болезненной живости желтых глаз в нем безошибочно угадывался человек, отказавшийся бороться с обстоятельствами.
Первые годы жизни в нашем доме Аделаида внешне выказывала равнодушие к моему решению поселить его у нас – то ли смирилась, то ли действительно была со мной согласна. Но когда он прекратил практику и стал выходить из комнаты только на время обеда, садясь за стол с неизменной молчаливой и скорбной апатией, терпение моей жены лопнуло. Она заявила мне: «Держать его у себя и впредь просто безбожно. Это все равно что вскармливать беса». Но я, всегда питавший к нему склонность – смешанное чувство сострадания, восхищения и жалости (не кривя душой, должен признать, что в моем чувстве была значительная доля жалости), – возражал: «Надо быть к нему снисходительнее. Он одинок на свете и нуждается в понимании».
Вскоре заработала железная дорога. Макондо процветало – новые лица, кинотеатр, множество увеселительных заведений. Работа была для всех, только не для него. Он безвыходно сидел у себя в комнате, чуждаясь людей, но вдруг как-то утром неожиданно явился в столовую к завтраку и заговорил искренне и даже с воодушевлением о блестящих перспективах Макондо. Тогда впервые я услыхал от него это слово. Он сказал: «Все это пройдет, когда мы привыкнем к опали».
Следующие месяцы он часто выходил на улицу в предвечерние часы. Допоздна засиживался в парикмахерской и был завсегдатаем кружков, составляющихся у переносного трюмо и табурета, которые хозяин вытаскивал на улицу, чтобы клиенты могли подышать вечерней прохладой.
Врачи компании отнюдь не сговаривались лишать его средств к существованию. Только в 1907 году, когда в Макондо не осталось ни одного пациента, который помнил бы о нем, и когда сам он давно уже отказался от надежды этого пациента дождаться, какой-то врач с банановых плантаций внушил алькальду мысль затребовать у всех практикующих документы на право лечения. Когда – это было в понедельник – на четырех углах площади появилось распоряжение, он на свой счет его не принял. Это я сказал ему, что надо бы выполнить предписание. Но он, спокойный, равнодушный, только ответил: «Мне ни к чему это, полковник. Я со всем этим покончил». Я так и не узнал, были ли в порядке его документы. Я не узнал также, в самом ли деле он был француз, как предполагалось, и вспоминал ли он своих родных, о которых никогда не говорил. Несколько недель спустя алькальд и его секретарь явились ко мне в дом потребовать от него предъявления документов на право лечения, но он категорически отказался выйти из своей комнаты. И лишь тогда, прожив с ним пять лет в одном доме, просидев с ним пять лет за одним столом, я сообразил, что мы не знаем даже его имени.
Не надо было иметь от роду семнадцать лет (сколько мне тогда было), чтобы заметить – с тех пор, как я встретила в церкви расфуфыренную Меме, и после, когда поговорила с ней на лавочке, – что в нашем доме комната с выходом на улицу заперта. Позднее я узнала, что мачеха повесила замок и не разрешала трогать оставшиеся внутри вещи – кровать, на которой доктор спал, прежде чем купить гамак, столик с лекарствами, откуда он забрал с собой в угловой дом только деньги, скопленные в лучшие времена (видимо, их было много, потому что он никогда ничего у нас не тратил, а Меме хватило открыть лавочку), и, помимо этого, среди кучи всякого сора и старых газет на его родном языке кое-что из негодной одежды. Все эти вещи словно были заражены чем-то, что моя мачеха считала пагубным и даже дьявольским.
Я обратила внимание на запертую комнату, видимо, в октябре или ноябре (через три года после того, как Меме и он покинули наш дом), потому что уже в начале следующего года я начала мечтать, как бы поместить в ней Мартина. Я хотела жить там после замужества; я бродила вокруг; в разговоре с мачехой я даже намекала, что пора бы убрать замок и снять запрет с одного из самых уютных и приятных уголков дома. Но до того, как мы сели шить мое подвенечное платье, со мной никто прямо не говорил о докторе и еще менее того о комнате, которая оставалась как бы его собственной, как бы частью его личности, неотделимой от нашего дома, пока хоть одна живая душа в этом доме его помнит.
Мне предстояло вступить в брак менее чем через год. Не знаю, объяснялось ли это обстоятельствами, в каких протекало мое детство и отрочество, но у меня в ту пору было нечеткое понятие о некоторых вещах. Во всяком случае, когда шли приготовления к моей свадьбе, многое еще оставалось для меня тайной. За год до замужества Мартин вспоминался мне в какой-то смутной дымке нереальности. Оттого, может быть, я и хотела поместить его рядом, в этой комнате, чтобы убедиться, что он человек из плоти и крови, а не жених, пригрезившийся во сне. Но я не могла собраться с духом и заговорить с мачехой о своих планах. Естественнее было бы сказать: «Я сниму замок, поставлю у окна стол, а у дальней стены кровать. На консоль принесу горшок с гвоздикой, а на притолоку повешу пучок сабура». Но мою робость, полное отсутствие решимости усугубляло то, что облик моего суженого я представляла себе весьма туманно. В воспоминаниях передо мной брезжил зыбкий ускользающий образ, в котором только и было четкого, что блестящие усы, легкий наклон головы к левому плечу и вечный сюртук о четырех пуговицах.
В конце июля он навестил нас. Он проводил в доме целые дни и разговаривал в кабинете с отцом, обсуждая таинственное коммерческое дело, так и оставшееся мне неизвестным. Под вечер мы с Мартином и мачеха ходили гулять на плантации. На обратном пути, в розово-прозрачных сумерках, когда он был от меня совсем близко, шел со мной бок о бок, он казался всего призрачнее и неуловимее. Я знала, что не способна вообразить его себе живым, обычным человеком, найти в нем ту определенность, которая необходима, чтоб воспоминание о нем придало мне храбрости, укрепило меня в миг, когда я скажу: «Я уберу эту комнату для Мартина».
Даже сама мысль, что я стану его женой, представлялась мне за год до свадьбы неправдоподобной. Я познакомилась с ним в феврале на отпевании младенца Палокемадо. Нас собралось несколько девушек, мы пели и хлопали в ладоши, стараясь извлечь из единственного развлечения, которое нам дозволялось, все, что только можно. В Макондо был кинотеатр, был общественный граммофон и другие места развлечений, но отец и мачеха возражали против того, чтобы девушки моего возраста туда ходили. «Это развлечение для сброда», – говорила она.
В феврале днем стояла жара. Мы с мачехой, сидя на галерее, вышивали по канве, а отец после обеда отдыхал. Когда он, шаркая, вставал и принимался обливать над тазом голову, мы откладывали шитье. Но вечера в феврале были прохладные и тихие, и по всему селению разносились голоса женщин, певших на похоронах младенцев.
В тот вечер, когда мы собрались попеть младенцу Палокемадо, голос Меме Ороско звучал, вероятно, еще красивее, чем обычно. Она была худая, грубая и жесткая, как метла, но голосом владела лучше всех. В первую же передышку Хеновева Гарсиа сказала: «За дверью сидит незнакомец». По-моему, никто из нас не пел тогда, кроме Ремедиос Ороско. «Ты только вообрази – он в сюртуке, – сказала Хеновева Гарсиа. – Он без умолку говорит целый вечер, и все слушают его раскрыв рты. На нем сюртук о четырех пуговицах, а когда он закидывает ногу на ногу, видны ботинки на шнурках и носки с резинками». Меме Ороско еще пела, а мы захлопали в ладоши и кричали: «Давайте выйдем за него замуж!»
После, вспоминая его дома, я не видела никакой связи между этими словами и действительностью. Они вспоминались мне так, будто их произнесли какие-то воображаемые женщины, которые хлопали в ладоши и распевали в доме, где лежал несуществующий мертвый младенец. Другие женщины подле нас курили. Они сидели строгие, настороженные и вытягивали к нам длинные, как у стервятников, шеи. У входа, в прохладе прихожей, еще одна женщина, с головой укутанная в черную шаль, ждала, пока вскипит кофе. Внезапно к нашим голосам присоединился мужской голос. Он вступил сбивчиво и невпопад, но потом взвился и зазвенел, как будто мужчина пел в церкви. Вева Гарсиа толкнула меня локтем в бок. Я подняла глаза и увидела его в первый раз. Он был молод, с чистым лицом и крепкой шеей, в сюртуке, застегнутом на все четыре пуговицы. И смотрел на меня.
Слушая разговоры о его возвращении в декабре, я думала, что самым подходящим для него пристанищем будет та запертая комната. Но я не могла воссоздать его облик. Я твердила себе: «Мартин, Мартин, Мартин», однако имя это, изученное, пережеванное, разбитое на слоги, теряло для меня всякий смысл.
Когда мы уходили после отпевания, он взял пустую чашку, стоявшую передо мной. Он сказал: «Я прочел на кофейной гуще вашу судьбу». Я шла вместе с другими девушками к выходу и слышала его вкрадчивый, убеждающий, мягкий голос: «Сосчитайте семь звезд, и вы увидите меня во сне». У дверей лежал в гробике младенец Палокемадо. Его лицо было обсыпано рисом, в рот вставлена роза, веки раскрытых глаз подперты палочками. Февраль обвевал нас резким дыханием его смерти, в комнате плавал тяжелый аромат жасмина и фиалок, сникших от жары. Сквозь молчание мертвого прорывался другой голос, настойчивый и единственный: «Запомните хорошенько. Только семь звезд, не больше».
В июле он был у нас. Ему нравилось прислоняться к перилам с цветочными горшками. Он говорил: «Заметь, я никогда не глядел тебе в глаза. Это тайный признак, что мужчина боится, что влюбится». И правда, я не помнила его глаза. В июле я еще не могла бы сказать, какого цвета глаза у человека, за которого собралась в декабре замуж. А между тем шесть месяцев назад был февраль с его глубокой полуденной тишиной, пара сороконожек, самец и самка, свернувшиеся клубком, спали на полу ванной, по вторникам приходила за веточкой медовки нищенка, а он, франтоватый, улыбающийся, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, говорил: «Вы будете думать обо мне непрестанно. Я повесил за дверью вашу карточку и воткнул в глаза булавки». Хеновева Гарсиа помирала со смеху: «Мужчины перенимают эти глупости у индейцев».
В конце марта он будет расхаживать по нашему дому и проводить долгие часы с отцом в кабинете, убеждая его в важности чего-то, что осталось для меня загадкой. Прошло одиннадцать лет с моего замужества, девять лет с того дня, как он попрощался со мной в окошечко поезда и наказал хорошенько беречь сына, пока он к нам не вернется. Впереди были девять лет, в течение которых я не получу от него ни единой весточки, а отец мой. готовивший с ним эту нескончаемую поездку, перестанет говорить о его возвращении. Но даже за три года брака он не стал для меня конкретнее и ощутимее, чем в ночь отпевания младенца Палокемало или в то мартовское воскресенье, когда я второй раз в жизни увидела его, возвращаясь из церкви с Вевой Гарсиа. Он стоял в дверях гостиницы, один, сунув руки в карманы своего сюртука о четырех пуговицах. Он сказал: «Теперь вы всю жизнь будете думать обо мне – из вашей карточки выпали булавки». У него был такой ровный и напряженный голос, будто он сказал истинную правду. Но в этой правде чудилось что-то необычное и странное. Хеновева уверяла меня: «Все это индейские гадости». Три месяца спустя она сбежала с директором кукольного театра, но в то воскресенье отличалась еще строгостью и благонравием. Мартин сказал: «Мне утешительно думать, что кто-то в Макондо будет меня вспоминать». Глядя на него с пренебрежительной гримасой, Хеновева процедила:
– Фи! Этот сюртук о четырех пуговицах так на нем и истлеет.