4
Богота в ту пору была далеким мрачным городом, в котором с начала XVI века непрестанно моросил словно мучающийся бессонницей дождь. Первое, что бросилось в глаза на улицах, — множество куда-то спешащих людей, одетых во все черное, как и я приехал, и в шляпах с твердыми полями. Не видно было ни одной проститутки, им был воспрещен вход в унылые кафе торгового центра, так же как священникам в рясах и военным в форме. В трамваях и в общественных туалетах наводило тоску назидание: «Если ты не боишься Бога, бойся сифилиса!»
Меня впечатлили крупные першероны, тащившие телеги с пивом, рассыпчатые искры из-под колес трамваев, заворачивающих за угол, и уличное движение, затрудняющее ход похоронных процессий под дождем. Печальным зрелищем были роскошные парадные экипажи с лошадьми, разряженными на иностранный манер в бархат и султаны из черных перьев, в которых покойников из состоятельных семей перевозили, как служителей смерти. Во внутреннем дворике церкви де лас Ньевес из окна такси я впервые увидел уличную женщину, изящную и тихую, но державшуюся с достоинством королевы в трауре, и она навсегда осталась для меня будто видением, лицо ее было покрыто непрозрачной вуалью.
Я был подавлен. Дом, где я провел ночь, был большим и комфортным, но мне показался призрачным из-за угрюмого сада с темными розами и холода, который пробирал до костей. Он принадлежал семье Торрес Гамбоа, родственникам моего отца, которых я хорошо знал, но они показались мне незнакомцами, когда за ужином я увидел их закутанными в спальные одеяла. Самым сильным впечатлением стал момент, когда я скользнул под простыни, — я не удержал крика ужаса, почувствовав, что они пропитаны холодной влагой. Мне объяснили, что так бывает в первый раз и что постепенно я привыкну к странным особенностям климата. В тишине я долго плакал, пока не забылся грустным тяжелым сном.
Таким было мое душевное состояние и через четыре дня после приезда, когда я быстро шел, не обращая внимания на холод и моросящий дождь, в министерство образования, где должна была производиться запись на участие в Национальном конкурсе стипендий. Очередь начиналась на втором этаже министерства прямо напротив двери отделения регистрации и спускалась, извиваясь по лестнице, до главного входа. Удручающее зрелище. Когда к десяти часам утра посветлело, очередь увеличилась еще на два квартала по проспекту Хименес де Кесада, и это не считая тех претендентов, которые укрывались от дождя в подъездах. Дождаться там чего бы то ни было мне показалось абсолютно нереальным.
Но я не ушел. Вскоре после полудня я почувствовал два легких хлопка по плечу. Это был ненасытный «читатель» с парохода, он увидел меня среди замыкающих очередь, а мне стоило больших усилий узнать его в шляпе-котелке и траурном щегольском наряде. Удивленный, он осведомился:
— И что ты, черт побери, здесь делаешь?
Я ответил ему.
— Вот так сюрприз! — сказал он, задрожав от смеха. — Идем со мной.
И довел меня за руку до министерства. Тогда я и узнал, что он был доктором по имени Адольфо Гомес Тамара и государственным директором по стипендиям министерства образования.
Это было самое невероятное и одно из наиболее счастливых событий в моей жизни. В совершенно шуточной студенческой манере Гомес Тамара представил меня своим сотрудникам как самого вдохновенного исполнителя романских болеро. Мне налили кофе и записали без лишних формальностей, заранее предупредив, что никаких положенных по закону процедур избежать нельзя, но следует благодарить Бога за непостижимо счастливое для меня стечение обстоятельств. Мне сообщили, что общий экзамен состоится в будущий понедельник в колледже Святого Варфоломея. По их подсчетам, несколько тысяч кандидатов со всей страны претендовали всего на триста пятьдесят стипендий, так что битва предстояла долгая и многотрудная, а ее результатом вполне мог стать смертельный удар по моим иллюзиям. Счастливчики узнают результаты экзамена через неделю вместе со сведениями о колледже, в который их направят. То, что меня могли принять как в Медельине, так и в Вичаде, было новым и важным известием для меня. Мне объяснили, что эта географическая лотерея была задумана для развития культурного обмена между различными регионами. Когда со всеми формальностями было покончено, Гомес Тамара крепко пожал мне руку с тем же восторгом, с каким благодарил за болеро.
— Будь умным, — сказал он. — Отныне твоя жизнь в твоих руках.
На выходе из министерства какой-то человек, на вид священнослужитель, предложил мне гарантированное получение стипендии и зачисление в колледж, если я заплачу ему пятьдесят песо. Для меня это было целое состояние, но, думаю, что если бы оно у меня было, я бы его отдал, лишь бы избежать ужаса сдачи экзамена. Несколько дней спустя я узнал этого шарлатана на фотографии в газетах. Он был главарем группы мошенников, которые переодевались в священников и занимались махинациями в государственных учреждениях.
Я не разбирал вещи, пока не было уверенности, что меня не отправят восвояси. Мой фаталистически-пессимистический настрой сослужил мне плохую службу. Накануне экзамена я ушел в компании музыкантов с корабля в небольшую таверну в злачном районе де лас Крусес. Мы пели за выпивку, одна песня — один стакан чичи, варварского напитка из перебродившей кукурузы, вкус которого бывалые алкаши делали более пикантным с помощью пороха. Так что день экзамена я встретил с раскалывающейся головой. Я не помнил, где был, как добрался до дома, и представлял собой постыдное зрелище, но меня милостиво усадили в огромном зале, до отказа набитом претендентами. Взгляда, мельком брошенного на вопросы, мне было достаточно, чтобы понять, что я потерпел фиаско. И только чтобы позабавить наблюдателей, я остановился на общественных науках, эти вопросы мне показались менее сложными. И вдруг я почувствовал, что на вчерашних дрожжах меня охватывает порыв вдохновения, который и позволил мне без подготовки каким-то фантастическим образом дать правдоподобные ответы по всем предметам. За исключением математики, которая мне не давалась, да и Богу, должно быть, так было угодно. Экзамен по рисунку, который я сдал хорошо и быстро, послужил мне утешением. «Наверняка это чудесное влияние чичи!» — заверили мои музыканты. Так или иначе, но все закончилось ощущением чудовищной усталости, и я решил написать родителям письмо о причинах и основаниях моего невозвращения домой.
Через неделю я затребовал свои оценки по экзаменам. Служащая из приемной комиссии увидела, должно быть, какую-то пометку в моем деле и, ничего не сказав, отвела меня прямо к директору. Он явно пребывал в хорошем расположении духа, сидел в кресле без пиджака, в одной рубашке с причудливыми красными подтяжками. Просмотрев мои экзаменационные оценки взглядом профессионала, директор перепроверил что-то еще один или два раза и, наконец, вздохнул с облегчением.
— Неплохо, — сказал он будто самому себе. — За исключением математики, но ты все же прошел благодаря пятерке по рисунку. Он откинулся назад на пружинном кресле и спросил меня, о каком колледже я думаю.
Это был вопрос, которого я боялся, но ответил без колебаний:
— Колледж Святого Варфоломея, здесь, в Боготе.
Он положил ладонь на стопку бумаг на своем письменном столе.
— Все это письма весьма влиятельных людей, которые просят за своих детей, родственников, детей друзей и тому подобное, — сказал он, явно отдавая себе отчет, что не должен этого говорить, но продолжал: — Позволь мне помочь тебе. Самое подходящее для тебя место — это Национальный лицей в Сипакире, в одном часе езды отсюда на поезде.
Единственное, что я знал об этом старинном городе, так это то, что там соляные шахты. Гомес Тамара объяснил мне, что речь идет о колониальном колледже, экспроприированном религиозной коммуной в ходе недавней либеральной. реформы и теперь располагающем блистательным штатом молодых прогрессивных преподавателей.
Я подумал, что мой долг окончательно развеять сомнения.
— Мой папа реакционер, — заметил я. Раздался смешок.
— Не будь таким серьезным — сказал он. — Я говорю «либеральный», имея в виду свободу мысли.
И сразу, в своей шугочной манере, он убедил меня, что это удача — попасть в старинную обитель XVII века, превращенную в колледж безбожников, в сонном городке, где ничто не отвлекает от учебы. Старый монастырь и в самом деле держался стойко перед лицом вечности. В раннюю его эпоху на каменном портике была высечена надпись: «Начало мудрости — страх Господень». Но девиз на щите Колумбии поменялся, когда в 1936 году либеральное правительство Альфонсо Лопеса Пумахеро национализировало всю систему образования. Уже с самого входа меня, и так придавленного тяжеленными баулами, окончательно подавил вид внутреннего дворика с каменными колониальными арками, деревянными балконами, выкрашенными в зеленый цвет, и горшками, с растущими в них унылыми цветами. Казалось, все здесь подчинялось монашескому уставу, и ни одна вещь на протяжении трехсот лет не согрешила, не была опорочена прикосновением к ней женских рук. Дурно воспитанного на беспутных карибских просторах, меня охватил ужас от сознания, что я проживу четыре главных года моей юности в этом сонном царстве.
До сих пор мне кажется невероятным, что в двух этажах, окружавших сумрачный внутренний дворик, и еще в одном здании кирпичной кладки, сооруженном на скорую руку в глубине участка, смогли уместиться резиденция и служебный кабинет ректора, администрация и секретариат, кухня, столовая, библиотека, шесть аудиторий и классных комнат, физическая и химическая лаборатории, склад, санузел и общий дормиторий с батареями железных кроватей для сотни учеников, будто сосланных сюда из глухих провинций. Но судьбе было угодно распорядиться так, что эта моя ссылка стала, пожалуй, наибольшей милостью моей счастливой звезды. Благодаря ей я быстро понял, что за страна досталась мне в мировой лотерее. С дюжиной земляков-карибцев, которые приняли меня в свою компанию сразу по приезде, мы очертили непреодолимую границу между нами и остальными: свои и чужие.
Отдельные группки, рассредоточившиеся по углам двора на перемене в первый же вечер, представляли собой собрания выразительных образчиков нации. Вражды не было, однако каждая охраняла свой клочок земли. Я сразу же вошел в отношения с выходцами с Карибского побережья, которые, как и я, имели заслуженную славу хитрецов, гордецов, фанатично поддерживающих общность интересов своей группы, и любителей танцев. Я был исключением, но Антонио Мартинес Сьерра, танцор румбы из Картахены, после занятий в свободные вечера обучил меня танцевать под модные мелодии. Как и Риккардо Гонсалеса Риполла, моего главного сообщника в тайных амурных делах, который впоследствии стал известным архитектором, но не переставал напевать себе под нос и пританцовывать до конца своих дней.
Минчо Бургос, прирожденный пианист, ставший в итоге руководителем национального танцевального ансамбля, еще в колледже собрал группу, с которой хотел освоить какой-либо музыкальный инструмент, а мне открыл секрет второго голоса при исполнении болеро и песенок валенато. Тем не менее его главным подвигом было то, что он научил Гильермо Лопеса Гуэрру, чистокровного боготинца, карибскому искусству исполнять мелодию на клавесах с ударным рисунком три-два и три-два.
Умберто Хаймес (из города Эль Банко) был настолько неистовым студентом, что вовсе не интересовался танцами и даже выходные проводил в колледже за книгами. Думаю, что он никогда не видел футбольного мяча и не читал ни одного репортажа о матче до тех пор, пока не получил диплом инженера и не поступил в качестве зама спортивного редактора в газету «Эль Тьемпо», где ему довелось стать заведующим отделом и одним из лучших футбольных обозревателей страны. Но самая удивительная история, которую я припоминаю, случилась с Сильвио Луна, чернявым смугляком из Чоко, который, получив диплом юриста, а потом врача, сумел сделать и третью карьеру, когда я его уже совсем было потерял из виду.
Даниэль Росо — Пагосио — вел себя всегда так, будто являлся корифеем всех человеческих и Божьих наук, и щедро расточал знания на уроках и переменах. Мы часто прибегали к его беспредельной эрудиции, чтобы получить сведения о том, что происходит в мире во время Второй мировой войны, за которой едва следили по слухам, потому как в колледж не разрешалось приносить газет и журналов, а радиолу мы использовали исключительно для танцев. Достоверность рассказов Пагосио о баталиях, в которых всегда побеждали союзники, возможности проверить у нас не было.
Серхио Кастро — из Кетаме — был, пожалуй, лучшим студентом лицея за все его годы, и с момента своего поступления он постоянно получал все более высокие оценки. Мне кажется, что его секрет был тот же, что мне открыла Мартина Фонсека в колледже Сан-Хосе: не пропускать на занятиях ни одного слова учителя или выступлений своих одноклассников, улавливать даже вдохи своих преподавателей и абсолютно все скрупулезно записывать в тетрадь. Возможно, именно благодаря его записям я не считал нужным тратить время на подготовку к экзаменам и читал приключенческие книги, в то время как другие просиживали ночи напролет, сжигая себя в учебном угаре.
Моим самым закадычным другом и постоянным собеседником на школьных переменах был Альваро Руис Торрес. Вечерами после занятий, пока мы маршировали вокруг двора, он делился со мной своими нескончаемыми похождениями с девицами. Дружил я в колледже также с Хайме Браво, Умберто Гильеном и Альваро Видаль Бароном. Мы продолжали встречаться с ними на протяжении многих лет нашей жизни. Альваро Руис проводил все выходные в Боготе с семьей и возвращался с сигаретами и новостями о девушках. Именно он во время нашей совместной учебы пристрастил меня и к тому, и к другому. И это он за последние два года своими доскональными воспоминаниями о прошлом сумел, надеюсь, придать свежесть этим запискам.
Не знаю, чему я научился на самом деле во время моего заточения в Национальном лицее, но четыре года мирного сосуществования с другими внушили мне обобщенное представление о нации, я уяснил, насколько мы разные и на что мы способны, и усвоил тогда раз и навсегда, на всю жизнь, что страну составляет каждый из нас в отдельности и все в совокупности. Возможно, именно эта правительственная идея была основной для министерства взаимодействия и взаимопроникновения регионов. Много лет спустя, когда я был уже в зрелом возрасте, меня пригласили в кабину пилотов трансатлантического самолета. Первым вопросом, который задал мне командир, был: откуда я родом? И мне достаточно было лишь услышать его, чтобы ответить:
— В отличие от вас, выходца из Сагамасо, я уроженец побережья нашей страны.
У него были точь-в-точь те же жесты, те же выражения лица, та же манера говорить, что и у Марко Фиделя Муйа, моего соседа по парте на четвертом курсе лицея. И в тот момент, возможно, я понял, что именно в лицее научился ориентироваться и держаться на плаву в топях непредсказуемой человеческой общности, даже без компаса и порой плывя против течения, и не исключено, что там, в кабинете пилотов, я нашел отмычку к своему писательскому ремеслу.
Порой мне казалось, что я живу как во сне, и я не особенно стремился получать стипендию, потому что учился главным образом для того, чтобы сохранить свою независимость и хорошие отношения с семьей. Ежедневного трехразового питания было достаточно, чтобы считать, что в этом приюте для бедных мы живем лучше, чем дома, к тому же находясь на самоуправлении, под менее пристальным контролем, чем родительский. Ассортимент в столовой был небогат, но можно было выбирать блюда на свой вкус. Деньги для нас не имели особой ценности. Два яйца, полученные на завтрак, были более востребованной валютой, чем песо, поскольку на них можно было выгодно купить любое другое блюдо на завтрак, обед или ужин. Каждая вещь имела свой точный эквивалент, и ничто не могло нарушить эту торговлю по некогда заведенным правилам. Более того, я не помню ни одной ссоры с дракой, возникшей по какой-либо причине за все четыре года обучения в интернате.
Учителя, которые ели за другим столом в том же зале, тоже обменивались между собой, таким образом привнося привычки, усвоенные в прежних учебных заведениях. Большинство были холостыми и жили там без жен. Их жалованье было почти таким же скудным, как месячная заработная плата наших родителей. Как и мы, они были недовольны качеством пищи, и однажды один из преподавателей даже едва не уговорил нас вместе с ним объявить голодовку. Привычное однообразие рациона нарушалось лишь изредка, в дни, когда привозились подарки-передачи или преподаватели откуда-то возвращались. Однажды, на четвертом курсе, лицейский врач обещал нам принести бычье сердце для изучения на уроки анатомии. На следующий день он положил его, еще теплое и кровоточащее, в холодильник на кухне. Но когда мы пришли, чтобы забрать его на урок, сердца там не оказалось. Впоследствии выяснилось, что в самый последний момент, не найдя бычьего сердца, врач принес сердце неизвестного каменщика, который накануне разбился, упав со второго этажа. Так как еды в столовой бывало в обрез, полагая, что это бычье сердце в холодильнике, повара приготовили сердце каменщика с великолепными приправами для учительского стола.
Вообще-то, думаю, в тех непринужденных отношениях между преподавателями и учениками было нечто общее с последней реформой образования, от которой мало что осталось в истории. Но наш опыт был полезен — по крайней мере для послабления жестких правил этикета. Стиралась разница в возрасте, стало необязательным ношение галстука, и никого не шокировало, что учителя и ученики могли вместе пропустить пару глотков и вместе сходить в субботу на танцы, танцевать с теми же девушками.
Такая доброжелательная атмосфера устанавливалась не всегда и не со всеми, но с теми учителями, которые в принципе поощряли непринужденные личные отношения. Наш математик, чрезвычайно образованный, с острым чувством юмора, превращал занятия в наводящий кое на кого ужас праздник. Его звали Хоакин Хиральдо Санта, он был первым колумбийцем, получившим ученую степень доктора математики. Но на мою беду, несмотря на все наши совместные усилия, мне так и не удалось проникнуться его уроками. Можно было констатировать, что поэтическое приззание во мне подавило и даже сокрушило математические способности, если они и имели место. Геометрия вызывала в моей натуре чуть больше сочувствия, возможно, потому, что она ближе к литературе. Арифметика же, наоборот, относилась ко мне прямо-таки с враждебной неприязнью. И даже сегодня, чтобы сложить числа в уме, мне нужно разбить их на более простые части, особенно семь и девять, хотя и таблицу умножения я так и не смог хорошенько выучить. Поэтому, чтобы сложить семь и четыре, я вычитаю два из семи и складываю четыре и пять, которые остаются после вычитания, и затем снова прибавляю два: получается одиннадцать! Отношения с алгеброй у меня складывались немного лучше, но только лишь из уважения к ее классическому происхождению, а также благодаря моей симпатии и страху перед учителем. И все же каждый триместр я проваливался на экзамене, дважды наверстывал упущенное, но терял все в дополнительной попытке, которую мне предоставляли из сострадания.
Трое наиболее самоотверженных учителей преподавали у нас иностранные языки. Первый — по английскому языку — был мистер Абелья, истинный карибец, с великолепным оксфордским произношением, относившийся с почти священным трепетом и восторгом к словарю Вебстера, который он пересказывал наизусть с закрытыми глазами. Его преемником был Эктор Фигероа, добрый молодой учитель, испытывавший неистовую страсть к болеро, которые мы пели на разные голоса во время перемен. Я делал все, что мог, в сонном царстве на занятиях и на итоговом экзамене, но думаю, что моя хорошая оценка была получена не столько благодаря Шекспиру, сколько благодаря Лео Марини и Уго Романи, подарившим столько блаженства и виновным в стольких самоубийствах на почве любви. Учитель французского языка на четвертом курсе, месье Антонио Йела Албан, считал меня испорченным детективными романами. Его занятия наводили на меня скуку так же, как и занятия других учителей, но остроумно преподанные им и запомнившиеся нам обороты уличной французской речи не дали мне умереть с голоду в Париже десять лет спустя.
Большинство учителей получили образование в Высшем педагогическом училище под руководством доктора Хосе Франсиско Сокарраса, психиатра из города Сан Хуан дель Сесар, начавшего борьбу против клерикальной педагогики эпохи консерваторского правительства за гуманистический рационализм. Мануэль Куэйо дель Рио был радикальным марксистом, который, возможно, именно поэтому восхищался Лин Ютангом и верил в призраки (как в призрак коммунизма). В библиотеке Карлоса Хулио Кальдерона, руководителем которой был его соотечественник Хосе Эустасио Ривера, автор романа «Пучина», имелись как сочинения греческих классиков, так и произведения креольской группы «Камень и небо» и разных романтиков. Благодаря тем и другим мы, немногочисленные постоянные читатели, штудировали наряду с Сан Хуаном де ла Крусом или Хосе Мария Варгасом Вилу и провозвестников пролетарской революции. В комнате Гонсало Окампо, преподавателя общественных наук, была хорошая библиотека политической литературы, имевшей беззастенчивое хождение в аудиториях старших курсов. Но я так и не смог понять, почему «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Фридриха Энгельса изучалась долгими скучными вечерами на занятиях по политической экономии, а не на уроках по литературе как эпопея прекрасных приключений человечества. Гильермо Лопес Герра читал на переменах книгу «Анти-Дюринг» все того же Энгельса, взятую на время у преподавателя Гонсало Окампо. Тем не менее, когда я попросил почитать ее, чтобы обсудить с Лопесом Герра, Окампо сказал мне, что этот громоздкий фундаментальный труд о прогрессе человечества не окажет на меня плохого действия, но он настолько длинный и нудный, что, очевидно, не останется в истории. Возможно, эти мелкие идеологические споры породили дурную славу лицея как лаборатории политического растления. Однако мне понадобилось полжизни, чтобы понять, что, вероятно, они были, как бы поточнее выразиться, спонтанным экспериментом с целью напугать слабых и сделать прививку сильным против догматиков любого типа. Наиболее откровенными были мои отношения с Карлосом Хулио Кальдероном, преподавателем испанского языка на первых курсах обучения, мировой литературы на четвертом, испанской на пятом, колумбийской на шестом. Было нечто особенное в его образовании и вкусах: все разложено по полочкам. Он родился в Нейве, столице департамента Уила, и, как патриот, не уставал выказывать свое восхищение Хосе Эустасио Риверой. Он вынужден был прервать изучение медицины и хирургии и вспоминал это как одно из разочарований своей жизни, но его страсть к искусствам и гуманитарным наукам была неудержимой. Он был первым учителем, который разгромил в пух и прах мои наброски и дал мне необыкновенно полезные советы.
В любом случае взаимоотношения между учениками и учителями были исключительно непринужденными не только во время занятий, но и на отдыхе после ужина. Это делало возможным особенное общение, к которому мы привыкли и которое, без сомнения, было плодотворным благодаря атмосфере взаимоуважения и дружбы, в которой мы жили.
Однажды со мной произошел ужасный случай, связанный с поступившим в нашу библиотеку полным собранием сочинения Фрейда. Я, разумеется, ничего не понимал в его замысловатых анализах, но его клинические случаи все же привели меня к результату, как и фантазии Жюля Верна. Учитель Кальдерон на уроке испанского языка попросил нас написать рассказ на свободную тему. И мне пришла в голову мысль об одной психически больной девочке примерно семи лет. Рассказ имел очень умный, наукообразный заголовок, данный в направлении, прямо противоположном поэтическому: «Случай маниакального психоза». Учитель заставил читать его в классе. Мой сосед по парте, Ауредио Прието, считал великой наглостью вообще писать на столь замысловатую тему, не имея ни малейшей научной и литературной подготовки. Я с раздражением объяснил ему, что вычитал этот клинический случай в ученых записках Фрейда и моим единственным намерением было использовать его для выполнения задания. Учитель Кальдерон, полагая, что я раздосадован резкой критикой некоторых моих одноклассников, отозвал меня в сторону на перемене и подбодрил, сказав, чтобы я и дальше шел тем же путем. Он заметил, что из моего произведения ему стало очевидно, что я не владею техникой современного письма, но у меня есть интуиция и желание. Ему показалось, что рассказ написан хорошо и по меньшей мере со стремлением создать нечто оригинальное. Впервые тогда он заговорил со мной о риторике. Показал мне несколько полезных приемов, относящихся к проблематике и метрике, позволяющих сочинять без притязаний, и заключил, что в любом случае я обязательно должен продолжать писать, даже если только о психическом здоровье. Это была первая наша долгая беседа. В течение всего времени моего обучения в лицее мы продолжали общаться на переменах и в часы отдыха. Я многим в моей жизни писателя обязан тем беседам.
В колледже Сан-Хосе была великолепная атмосфера. И во мне глубоко укоренилась привычка читать все, что попадалось в руки. Этим было занято мое свободное время и почти все время занятий. В мои шестнадцать лет, с хорошим правописанием или без, я мог повторить на одном дыхании стихотворения, выученные в колледже Сан-Хосе. Я их читал и перечитывал, без подсказки и в неопределенном порядке, и почти всегда тайком во время занятий. Я думаю, что полностью прочитал необъятную библиотеку лицея, собранную из осколков и остатков многих других библиотек: книги, обязательные для чтения, наследие учителей, потерявших желание читать, неожиданные книги, которые оказались там непонятно в результате каких перипетий. Не могу забыть библиотеку Альдеака издательства «Минерва» под покровительством Даниэля Сампера Ортеги, которая распределялась по шкоѴіам и колледжам министерством образования. Сотня томов со всем хорошим и всем плохим, что было написано до тех пор в Колумбии. И я задался целью прочитать их в порядке присвоения номеров, столько, сколько душе угодно. Но при этом приводила в уныние мысль, что мне оставалось учиться два заключительных курса, и я не мог предугадать, пригодится ли мне это в дальнейшей жизни.
Рассветы в дормитории были бы блаженством, если бы не набат колокола, который бил — как мы привыкли говорить — в шесть часов пополуночи. Только два или три болвана вскакивали с кровати, чтобы первыми занять очередь к шести ледяным душам в ванной комнате дормитория. Большинство же наслаждалось последними сладкими мгновениями сна до прихода в комнату дежурного учителя, который сбрасывал одеяла со спящих. Это были полтора часа демонстративно личной жизни, когда мы убирали вещи, начищали ботинки, принимали ледяной душ, хлеставший из трубы без насадки. Между тем кипела жизнь: изливали душу, кричали о своих неудачах и издевались над чужими, выдавались любовные секреты, разглашались сведения о сделках и намерениях, согласовывался обмен блюдами в столовой. Предметами постоянных утренних словесных излияний были цитаты из прочитанной ночью главы.
Гильермо Гранадос с раннего утра давал полную волю своему таланту тенора, исполняя неисчерпаемый репертуар танго. С Рикардо Гонсалесом Риполем, моим соседом по дормиторию, мы пели дуэтом карибские гуарача в ритме движения тряпки, которой начищали ботинки, сидя в изголовье кровати, пока мой приятель Сабас Каравайо обходил дормиторий из одного конца в другой в чем мать родила, с полотенцем, висящим, как флаг, на его железобетонном члене.
Если бы было возможно, многие ученики постоянно бы сбегали на свидания, назначаемые, к сожалению, только на выходные. У нас не было ни ночной охраны, ни учителя в дормиторий, за исключением дежурного на всю неделю. Бессменный сторож лицея Риверита, выполняя свои обязанности, дремал вполглаза. Он жил в комнатушке в вестибюле и хорошо нес свою службу, но по ночам мы беспрепятственно могли отодвигать засовы массивных грубых внутренних дверей церкви, бесшумно закрывать их за собой, получать ночью наслаждение в соседнем доме и возвращаться по холодной улице перед рассветом. Мы никогда точно не знали, спит ли Риверита на самом деле как убитый или же таким любезным образом входит в положение своих половозрелых мальчиков. Впрочем, тех, кто тайно убегал, было не так уж и много, и верные товарищи хранили их секреты, как военную тайну. Я знал и тех, у кого это вошло в привычку, и других, которые лишь однажды решились на самоволку с отчаянной храбростью, которую им придала особая пикантность ночного приключения, но возвращались измученные страхом. Мы никогда не слышали, чтобы кого-то поймали с поличным.
Единственным неудобством, которое я доставлял окружающим, были унаследованные мной от матери зловещие ночные кошмары, которые вонзались в чужие сны потусторонними пронзительными криками. Мои соседи прекрасно знали о них и особенно опасались лишь первого раздирающего утреннюю тишину вопля. Дежурный учитель, который спал в картонной каморке, бродил, как лунатик, из одного конца дормитория в другой, пока вновь не воцарялся покой. Эти сны были не просто неуправляемыми, но и имели нечто общее с помутнением рассудка, пару раз вывернувших наизнанку самые глубокие уголки моего сознания. Кроме того, их невозможно было объяснить, так как связаны они были не с ужасными, а, наоборот, со счастливыми событиями, но в которых люди или знакомые места с вполне невинным видом открывали мне самые зловещие факты. Хотя мои страшные сны едва ли были сравнимы с кошмарами матери, которая, положив голову на колени, очищала ее от гнид и тараканов, йе дававших ей спать. Мои крики не были воплями ужаса, скорее, призывами о помощи, чтобы хоть кто-нибудь проявил сострадание, разбудив меня. В дормитории лицея это почти не занимало времени, потому что при первом же жалобном стоне на меня обрушивались подушки, швыряемые с соседних кроватей. Я просыпался, задыхаясь, с бешено бьющимся сердцем, но счастливый, потому что живой.
Лучшим в лицее было чтение вслух перед сном. По инициативе преподавателя Карлоса Хулио Кальдерона мы начали с рассказа Марка Твена, который ученики пятого курса должны были изучать на следующий день на первом же уроке. Из своего картонного чертога он прочел вслух четыре страницы, чтобы ученики, у которых еще не нашлось времени прочитать рассказ, хоть что-то усвоили. С тех пор укоренился обычай читать вслух каждый вечер перед сном. Вначале все складывалось не совсем просто, один учитель-лицемер беспардонно пытался навязать нам свои принципы выбора книг для чтения, но, убоявшись бунта, поручил их подбор старшим ученикам.
Началось с получаса. Дежурный учитель читал в своей хорошо освещенной комнатке, располагавшейся у входа в общий дормиторий, и первое время мы его заглушали своим храпом, насмешливым, настоящим или притворным, но почти каждый раз заслуживающим наказания. Счастливые времена настали, когда мы начали читать Нострадамуса и «Человека в железной маске», которые нравились всем. Но я до сих пор не могу понять оглушительного успеха «Волшебной горы» Томаса Манна. Потребовалось вмешательство ректора, который не позволил нам проводить ночи без сна в ожидании поцелуя Ганса Касторпа и Клавдии Шоша. О, чрезвычайное напряжение сидящих на кроватях, боявшихся пропустить хоть слово из замысловатых философских споров между Нафта и его другом Сеттембрини! В тот вечер чтение длилось более часа и было отмечено бурными аплодисментами.
Единственным учителем, оставшимся одной из непознанных тайн моей юности, был ректор, которого я впервые увидел в день моего приезда. Его звали Алехандро Рамос, он был мрачным и нелюдимым, в очках с толстыми стеклами, в которых он казался слепым; власть, которой он был наделен, без особых внешних проявлений отпечатывалась в каждом его слове, как железный кулак. Он спускался из своей обители в семь часов утра, чтобы проверить нашу личную гигиену до того, как мы войдем в столовую. Он носил безупречную одежду ярких цветов, накрахмаленный воротничок, словно из целлулоида, веселые галстуки и блестящие ботинки. Любую неопрятность в нашем внешнем виде отмечал ворчанием, которое следовало воспринимать как приказ вновь вернуться в дормиторий и привести себя в порядок. На весь оставшийся день он запирался в своем кабинете на втором этаже, и мы снова видели его лишь на следующее утро в то же время или же пока он делал ровно двенадцать шагов от своего кабинета к аудитории шестого курса, где трижды в неделю проводил свое единственное занятие по математике. Его ученики говорили, что он гений чисел, веселится во время занятий, и они, страшащиеся его учености, дрожат от ужаса перед итоговым экзаменом.
Через некоторое время после моего приезда я должен был написать торжественную речь для какого-то официального события, происходящего в лицее. Большинство учителей поддержали идею, но сошлись на том, что последнее слово в подобных случаях остается за ректором. Он жил в конце лестницы, ведущей на второй этаж, но я с муками преодолевал это расстояние, будто совершал кругосветное путешествие пешком. Не выспавшись накануне ночью, я надел выходной галстук и с трудом смог притронуться к завтраку. Я так тихо постучал в дверь ректората, что ректор открыл мне только на третий раз и впустил меня, не здороваясь. И это к счастью, ибо у меня не нашлось бы голоса, чтобы ему ответить, не только из-за его холодной сдержанности, но и великолепия, порядка и красоты кабинета, мебели из благородной древесины с бархатной обивкой и стенами, заставленными великолепными стеллажами с книгами в кожаных переплетах. Проявив проницательную сдержанность, ректор подождал, пока я приду в себя. Затем указал мне на кресло для посетителей, стоящее напротив письменного стола, и я сел в него.
Я готовил объяснение моего визита почти столько же, сколько саму речь выступления. Молча он выслушал меня, одобряя каждую фразу кивком головы, при этом смотря не на меня, а на листок бумаги, дрожащий в моих руках. В одном разделе, который мне казался забавным, я пытался и его заставить улыбнуться, но потуги мои были тщетны. Более того, я уверен, что он был в курсе всего того, ради чего я явился, но заставил меня совершить эту церемонию и все ему объяснить. Когда я закончил, он протянул руку над письменным столом и взял бумагу. Снял очки, чтобы прочитать ее очень внимательно, и прервался только для того, чтобы сделать ручкой два исправления. Затем надел очки и, не глядя мне в глаза, сказал каменным голосом, от которого у меня заколотилось сердце. «У меня два замечания, — сказал он. — Вы написали: „В уникальной гармонии с роскошной флорой нашей страны, с которой познакомил мир испанский ученый Хосе Селестино Мутис в XVIII веке, мы живем в этом лицее, точно в райских кущах“. Но дело в том, что exuberante пишется без h, а в слове paradisiaco не ставится надстрочный знак». Я слушал, опустив голову. На первое его замечание мне нечего было ответить. Но во втором случае имелись некие соображения. Это вернуло мне голос, и я немедленно ответил: «Извините, господин ректор, словарь допускает два варианта прилагательного paradisiaco — со знаком ударения и без, но слово с ударением мне кажется более звучным». Должно быть, он почувствовал себя уязвленным, как и я, и, не глядя на меня и не произнося ни слова, взял словарь с полки. У меня сжалось сердце, потому что это был «Атлас», как у моего деда, только новый и блестящий, возможно, им еще не пользовались. С первой же попытки он открыл его на нужной странице, прочитал и снова перечитал статью и осведомился, не отрывая взгляда от страницы:
— На каком курсе вы учитесь?
— На третьем, — ответил я.
Он гулко захлопнул словарь и впервые посмотрел мне в глаза.
— Молодец, — сказал он. — Так держать.
Мне только не хватало, чтобы с того самого дня мои одноклассники объявили меня героем и начали называть с издевкой «тем самым парнем с побережья, который говорил с ректором». И все же больше всего из той встречи запомнился стресс, который пришлось пережить по поводу орфографии. Я никогда в ней особенно не разбирался. В довершение всего один из моих учителей сообщил мне, что Симон Боливар не заслужил славы в полной мере из-за своего ужасного правописания. Другие успокаивали, говоря, что это беда многих. И все же сегодня мне, автору семнадцати опубликованных книг, любезно оказывают честь корректоры моих печатных работ, исправляя грубые орфографические ошибки как простые опечатки.
Общественные праздники в Сипакире в целом соответствовали духу и образу жизни их участников. Соляные шахты, которые испанцы застали первозданными, по выходным привлекали туристов, как и «фланк стейк», приготовленный в печи, и картофель, покрытый большими белыми хлопьями соли. Мы, интерны с побережья страны, имели общепризнанную репутацию неуемных горлопанов, но умели замечательно, как настоящие мастера, танцевать под модную музыку и самозабвенно, до безумия влюбляться.
Мы были так непосредственны и открыты, что в день, когда стало известно об окончании Мировой войны, мы вышли на улицы, чтобы выразить нашу радость, со знаменами, плакатами И яростными криками о победе. Кто-то предложил любому желающему произнести речь. И я, ни на мгновение не задумываясь, пробился сквозь толпу на балкон клуба, выходящий на главную площадь, и без всякой подготовки произнес речь с высокопарными лозунгами, притом так, что многие решили, будто я выучил их заранее наизусть.
Это была единственная в своем роде речь, которую за свои семьдесят лет я вынужден был произнести экспромтом. Я закончил искренней благодарностью каждому из «большой четверки», но восторг площади вызвал пассаж по поводу президента Соединенных Штатов, скончавшегося совсем недавно: «Франклин Делано Рузвельт, как Сид Кампеадор, умеет выигрывать сражения даже после смерти». Эта фраза еще несколько дней витала над городом. Ее написали на уличных плакатах и на портретах Рузвельта в витринах некоторых магазинов. Так что моим первым успехом у публики был не успех поэта или романиста, но оратора, хуже того: политического оратора. С тех пор в лицее я никогда не принимал участия в торжественных мероприятиях, если нужно было подниматься на трибуну. Мои речи были исключительно письменными и выверенными до предела.
Но впоследствии подобная бесцеремонность пригодилась мне для преодоления сценического страха, вводившего меня в состояние ступора как на больших свадьбах, так и в тавернах индейцев в руанах и альпаргатах, где все заканчивалось тем, что мы напивались и оказывались на полу; в доме Беренисе, которая была чрезвычайно красива и не имела предрассудков, ей очень повезло, что она не вышла за меня замуж, потому что безумно любила другого, или на телеграфе, где незабываемая Сарита в кредит отправляла жалостливые телеграммы, когда мои родители задерживали денежные переводы, и не однажды она выручала меня, одалживая в счет будущих переводов. И все же самым незабываемым воспоминанием стала не чья-то любовь, а сама фея преданных служителей поэзии. Ее звали Сесилия Гонсалес Писано, она была остроумна, обаятельна, мыслила непредвзято и независимо, даже в семье консерваторов, и обладала феноменальной памятью на стихотворения. Она жила со своей незамужней тетей-аристократкой в роскошном колониальном особняке, окруженном садом гелиотропов, напротив центрального входа в лицей. Поначалу наши отношения ограничивались поэтическими состязаниями, но все закончилось тем, что Сесилия, всегда помиравшая со смеху над нашими стихами, стала самым настоящим другом моей жизни. Со всеобщей помощью она даже проникала на занятия учителя Кальдерона по литературе.
Во времена моего пребывания в Аракатаке я, мечтая о лучшей жизни, ходил петь с ярмарки на ярмарку с аккордеоном и не слишком противным голосом, который мне всегда казался самым старинным и удобным способом рассказывать небылицы. Если моя мать отказалась от карьеры пианистки ради детей, отец забросил скрипку, чтобы зарабатывать на жизнь и кормить нас, то казалось вполне закономерным, коли старший сын создаст прецедент и благодаря музыке умрет с голоду. Мои спорадические выступления в качестве певца в лицейской группе показали, что у меня хороший слух, я могу петь и быстро научиться играть на любом, даже самом сложном, музыкальном инструменте.
Не было в лицее ни одного музыкального вечера или торжественного мероприятия, к которым я каким-либо образом не приложил руку, но непременно благодаря учителю Гильермо Кеведе Сорносе, композитору и выдающемуся культурному деятелю города, бессменному дирижеру городского оркестра и автору «Мака», цветка у дороги, красного, как сердце, — песни о молодости, которая в свое время была душой музыкальных вечеров и многих вдохновляла на серенады. По воскресеньям после мессы я одним из первых приходил в парк, чтобы побывать на его концертах под открытым небом, всегда начинающихся с «Сороки-воровки» и заканчивающихся исполнением «ансамбля молоточков» из «Трубадура» Верди. Учитель так никогда и не узнал, я не осмелился признаться ему, что в то время мечтой моей жизни было стать таким, как он.
Когда в лицее искали желающих посещать курс музыковедения, Гильермо Лопес Герра и я первыми подняли руки. Занятия по утрам в субботу проводились преподавателем Андресом Пардо Троваром, руководителем Первого классического музыкального ансамбля «Голос Боготы». Мы не заполняли даже четверти столовой, приспособленной для проведения урока, но в одно мгновение учитель покорил нас своим ораторским искусством проповедника. У этого образцового щеголя, одетого в вечерний блейзер и атласный жилет, были неторопливые манеры и неровный голос. Запомнился старинный граммофон (кстати, сегодня вошедший в моду), ручку которого он вращал с мастерством и любовью дрессировщика тюленей. Учитель исходил из предположения — абсолютно верного в нашем случае, — что мы профаны в области высокого искусства. Поэтому он открыл занятия «Карнавалом животных» Сен-Санса, с научной точностью описывая поведение и характер каждого животного. Затем сыграл — конечно же! — «Петю и волка» Прокофьева. Недобрую службу те субботние праздники сослужили в том, что почему-то внушили мне стыдливость и даже ощущение, будто музыка великих мастеров — это чуть ли не тайный порок. Понадобились долгие годы, чтобы непредвзято судить, хороша музыка или плоха.
Я больше не общался с ректором до следующего года, когда он начал преподавать геометрию на четвертом курсе. Он вошел в аудиторию первого марта в десять часов утра, не глядя, пробурчал «Доброе утро!», вытер классную доску губкой, не оставив ни пылинки. Затем повернулся к нам и, даже не сделав перекличку, спросил у Альваро Руиса Торреса:
— Что такое точка?
Времени ответить у того не было, потому что преподаватель общественных наук без стука открыл дверь и сказал ректору, что поступил срочный звонок из министерства образования. Ректор поспешно вышел поговорить по телефону, но так и не вернулся в аудиторию. Никогда. Потому что ему сообщили о снятии его с должности ректора, обязанности которого он добросовестно выполнял в течение пяти лет в лицее, а до этого чуть ли не на протяжении целой жизни.
Его преемником был поэт Карлос Мартин, самый молодой из блестящих поэтов группы «Камень и небо», которую Сесар дель Валье открыл для меня в Барранкилье. Ему было тридцать лет, и он опубликовал три книги. Я знал его стихи и видел его однажды в книжном магазине в Боготе, но ни разу я не нашелся, что сказать ему ни об одной из его книг, чтобы вместе с этим попросить автограф. В понедельник он появился без предупреждения на перемене во время обеда. Мы не ждали его так скоро. Он был похож больше на адвоката, чем на поэта, в костюме в английскую полоску, у него были открытый лоб, тщательно подстриженные усики в ниточку строгой формы, которой также были отмечены его стихи. Он подошел своим размеренным, сдержанным шагом к ближайшей группе учеников и протянул нам руку: — Привет! Я Карлос Мартин.
В этот период я находился под впечатлением от лирической прозы Эдуардо Карранса, опубликованной в литературном разделе «Эль Тьемпо» и журнале «Сабадо». Мне показалось, что этот жанр был навеян книгой «Платеро и я» Хуана Района Хименеса, модного среди молодых поэтов, которые страстно желали стереть с лица земли мифическую фигуру Гильермо Валенсии. Поэт Хорхе Рохос, наследник быстро растаявшего капитала, осуществил под эгидой своего имени и денег публикацию оригинальных сборников, которые пробудили огромный интерес у его поколения, и объединил в группу талантливых и известных поэтов.
Произошла принципиальная, глубинная перемена в наших отношениях с руководством. Призрачный образ предыдущего ректора был заменен реальным присутствием нового, с соблюдением надлежащей дистанции, но всегда короткой. Ректор отказался от ежедневной проверки внешнего вида и от других бесполезных стандартов и нередко беседовал с учениками во время вечерней перемены.
Моему пути было также придано новое направление. Возможно, что-то обо мне рассказал Кальдерон, поскольку в один из первых же вечеров новый ректор устроил пристрастный допрос о моих отношениях с поэзией, и я выложил ему все, что хранил в душе. Он спросил, читал ли я «Литературный опыт», очень обсуждаемую книгу Альфонсо Рейеса. Я признался, что нет. И он принес мне ее на следующий день. Я проглотил под партой за три урока сразу половину книги и оставшуюся часть в перерывах на футбольном поле. Меня порадовало, что столь признанный эссеист займется изучением песен Агустино Лары, как если бы это были стихотворения Гарсиласо, под предлогом одной замысловатой фразы: «Известные песни Агустино Лары не являются народными». Я словно обнаружил поэзию, растворенную в бульоне повседневной жизни.
Мартин отказался от роскошной квартиры ректора. Он устроил свой рабочий кабинет, доступный для всеобщего посещения, в главном дворе, что его еще больше сблизило с нашими дружескими вечерними скопищами. Он поселился — явно на длительное время — вместе с женой и детьми в большом старом колониальном доме, находившемся в хорошем состоянии, на углу главной площади, и читал книги, которыми были сплошь уставлены стенные стеллажи и о которых в те времена мог лишь мечтать даже самый искушенный, продвинутый читатель. По выходным его навещали друзья из Боготы, прежде всего члены группы «Камень и небо». Однажды в воскресенье мы с Гильермо Лопесом Гер-рой зашли к нему домой по какому-то случайному делу, и там находились Эдуардо Карранса и Хорхе Рохас, оба очень знаменитые поэты. Ректор быстрым жестом велел нам сесть и не прерывать беседу. Мы пробыли там полчаса, не поняв ни слова из разговора, потому что обсуждалась книга Поля Валери, о которой мы не слышали. Я несколько раз видел Каррансу в книжных магазинах и кафе Боготы и мог бы узнать его лишь по тембру голоса и плавности речи, которые соответствовали его одежде и поведению — он и внешне был истинный поэт. А вот Хорхе Рохаса, напротив, я не смог узнать из-за его наряда и министерских манер до тех пор, пока Карранса не обратился к нему по имени. Я страстно мечтал быть свидетелем поэтического спора между тремя величайшими людьми, но этого не случилось. В конце разговора ректор положил руку мне на плечо и сказал своим гостям:
— Вот незаурядный поэт.
Он, разумеется, произнес это как шутливый комплимент, но я был поражен. Карлос Мартин настоял на том, чтобы сделать нашу фотографию с обоими великим поэтами. И действительно, ректор сделал ее. Но я ничего больше не слышал о том снимке, пока полвека спустя не обнаружил его в доме Мартина на каталонском побережье, где он жил, выйдя на пенсию в весьма преклонном возрасте.
Лицей был охвачен ветром перемен. Радио, которое мы использовали только для танцев парней с парнями, благодаря Карлосу Мартину превратилось в средство массовой информации, и впервые на площадке для отдыха мы слушали и обсуждали вечерние новости. Культурная жизнь стала более активной в связи с созданием литературного объединения и публикацией газеты. Мы составили список всерьез увлеченных литературой, количество и дало название нашему объединению: «Литературный центр Тринадцати». Нам показалось, что это добрый знак судьбы, потому что, помимо всего, был брошен вызов предрассудкам. Инициатива исходила от тех же студентов и состояла исключительно в том, что мы раз в неделю собирались, чтобы поговорить о литературе, хотя на самом деле в свободное время мы уже не делали ничего другого, как в лицее, так и за его пределами. Каждый приносил что-нибудь свое, читал и представлял на всеобщее обсуждение. Удивленный этим обстоятельством, я внес свой вклад чтением сонетов, подписанных псевдонимом Хавьер Гарсес, которым я воспользовался не для того, чтобы выделиться, а исключительно с целью скрыть свое авторство. Это были простые упражнения по стихосложению, выполненные без вдохновения, души и особого желания, не имеющие никакой поэтической ценности. Я начал с подражаний Кеведо, Лопе де Вега и даже Гарсиа Лорке, чьи восьмистишия были написаны настолько непринужденно, что достаточно было начать, чтобы продолжать уже просто по инерции. Я зашел так далеко в моем рвении подражать, что задался целью спародировать по порядку каждый из сорока сонетов Гарсиласо де ла Вега. Кроме того, я писал стихи, которые интерны просили отдать им и, выдавая за собственные сочинения, посвящали их своим воскресным подругам. И одна из них под строгим секретом взволнованно прочитала мне стихотворение, посвященное ее ухажером и якобы сочиненное им в ночном одиночестве.
Карлос Мартин предоставил нашему объединению во втором дворе лицея небольшое складское помещение с окнами, закрытыми в целях безопасности. Нас было пятеро, мы заседали и определяли задания для нашего следующего собрания. Никто из моих тогдашних коллег не сделал карьеру писателя, но дело было не в дальнейшей карьере, а в том, чтобы оценить возможности каждого. Мы обсуждали произведения друг друга и порой так горячились, будто это был футбольный матч. Однажды Рикардо Гонсалесу Риполю понадобилось выйти посреди спора, и он застал врасплох ректора, подслушивающего нас у дверей. Ректорское любопытство было оправданным, ему казалось неправдоподобным, что мы действительно посвящаем наше свободное время литературе.
В конце марта пришла весть о том, что в Национальном парке Боготы бывший ректор господин Алехандро Рамос выстрелил себе в голову. Никто не связывал этот поступок с его необщительным и, возможно, склонным к депрессиям характером. И никто не находил разумных причин кончать жизнь самоубийством именно рядом с памятником генералу Рафаэлю Урибе Урибе, участнику четырех гражданских войн и политику-либералу, который был убит ударом топора двумя фанатиками во дворе Капитолия. Делегация лицея во главе с новым ректором присутствовала на похоронах Алехандро Рамоса, оставшегося в нашей памяти символом ушедшего времени.
Интерес к национальной политике был в интернате довольно поверхностным. В доме бабушки и дедушки я слышал много раз, как говорили, что единственная разница между двумя партиями после Тысячедневной войны заключалась в том, что либералы ходили к пятичасовой мессе, чтобы их не видели, а консерваторы — к восьмичасовой для того, чтобы завоевать доверие верующих. Тем не менее настоящие различия начали вновь проявляться тридцать лет спустя, когда партия консерваторов потерпела поражение и первые либеральные президенты стремились открыть страну новым мировым веяниям. Проигравшая партия консерваторов, потеряв свою абсолютную власть, в далеком сиянии Муссолини в Италии и в сумерках генерала Франко в Испании, наводила порядок и чистоту в своем собственном доме, в то время как президент Альфонсо Лопес Пумарехо в свое первое правление вместе с плеядой молодых и образованных людей старался создать условия для развития современного либерализма, возможно, даже не отдавая себе отчета в том, что этим способствовал историческому фатализму, разделяя нас на две половины, на которые был расколот мир. И это было неизбежно. В одной из книг, которые нам давали читать учителя, я вычитал сразу запомнившуюся фразу Ленина: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой».
Тем не менее после сорока шести лет пещерной гегемонии президентов-консерваторов начинал казаться возможным и мир. Три молодых президента, обладая новым, современным мышлением, открыли перспективу либерализму, который, очевидно, был способен рассеять туман прошлого. Альфонсо Лопес Пумарехо, самый значительный из троих, смелый реформатор, был переизбран в 1942 году на второй срок, и ничего, казалось, не могло нарушить установленный темп перемен в стране. Поэтому на первом курсе лицея мы поглощали новости о войне в Европе с такой жадностью, с какой никогда не интересовались нашей государственной политикой. Газеты доставлялись в лицей только по особым случаям, поскольку у нас не было привычки читать их. Отсутствовало и портативное радио, и только в комнате учителей стоял старый проигрыватель, который мы включали на всю громкость во время танцев в семь часов вечера. Поэтому далеко не сразу узнали и осознали то, что бушует самая кровавая и беспощадная из войн человечества.
Политика ворвалась в жизнь лицея. Мы разделились на группы либералов и консерваторов и так впервые узнали, на чьей стороне каждый из нас. Возникла внутренняя партийность, сердечная, но настолько академичная по сути, что вскоре вылилась в то самое состояние духа, которое начинало разлагать и всю страну. Первоначальная напряженность была едва заметна, никто не сомневался в позитивном влиянии Карлоса Мартина, стоящего во главе преподавателей лицея, никогда не скрывавших своих взглядов и убеждений. Новый ректор не был активным членом какой-либо партии. По крайней мере он разрешил нам слушать вечерние новости в зале по радиоле. С тех пор политические известия одержали верх над танцевальной музыкой. Ходили даже слухи, что в его кабинете висел портрет то ли Ленина, то ли Маркса.
Следствием нашей начавшейся политизированности стала угроза мятежа, однажды чуть не вспыхнувшего в лицее. В дормиторий мы вместо чтения и сна яростно кидались подушками и башмаками. Я так и не смог вспомнить, какой же на самом деле была причина, но полагаю — и несколько участников той бузы согласны со мной, — что это случилось из-за одного эпизода книги «Кантакларо» Ромула Гальегоса, которую читали вслух той ночью. Мы устроили небывало страшный погром.
Немедленно позвали Карлоса Мартина. Он вошел в дормиторий, несколько раз прошел его от одного конца до другого в полной тишине, вызванной его появлением. Затем, в приступе авторитаризма, несвойственном его характеру, приказал нам покинуть дормиторий в пижамах и тапочках и собрал нас на холодном дворе. Там он прочитал нам отповедь в стиле Каталины, и мы вернулись продолжать ночной отдых, уже соблюдая полный порядок. Это была единственная стычка, которую я помню за время моего обучения в лицее.
Студент Марио Конверс, который в том году перешел на шестой курс, поддержал наше безрассудное намерение делать газету, непохожую на те, что выпускались в других колледжах. В первую же нашу встречу он мне показался настолько убедительным, что я решил стать ее главным редактором и стал им, много обещавшим, но не имевшим четкого представления о своих обязанностях. Окончательные приготовления к изданию газеты совпали с арестом президента Лопеса Пумарехо группой высокопоставленных военных 8 июля 1944 года, когда он находился с официальным визитом на юге страны. Факты, изложенные им самим, чрезвычайно ценны. Он рассказал поучительную для исследователей удивительную историю, согласно которой совершенно ничего не знал о происходящем до момента своего освобождения. Он был настолько точен в изложении фактов реальной жизни, что переворот в Пасто остался одним из самых нелепых эпизодов национальной истории.
Альберто Льерас Камарго, находясь еще в своей первой официальной должности, усыпил своим голосом и великолепной риторикой бдительность страны, он в течение нескольких часов выступал по Национальному радио, до тех пор, пока президент Лопес не был освобожден и порядок не был восстановлен. Но тяжелый осадок, сопровождавшийся резкой критикой прессы, был неизбежен. Прогнозы же были самыми неопределенными. Консерваторы управляли страной с момента получения независимости от Испании в 1830 году и до победы на выборах Олаи Эрреры век спустя, за это время не допустив никаких попыток либерализации системы. Либералы, в свою очередь, становились все более умеренными в стране, которая шла вперед, оставляя истории жалкие остатки от себя самой. В те времена существовала элита молодых интеллектуалов, поддавшихся искушениям власти. Хорхе Элиесер Гайтан был более решительным и жизнеспособным ее представителем. Он стал одним из героев моего детства благодаря своей деятельности, направленной против репрессий на банановых плантациях, о которых я многое слышал, не понимая, о чем шла речь, пока не вырос.
Моя бабушка восхищалась им, но я думаю, что ее волновали его политические убеждения, в то время имеющие много общего с коммунистическими идеями. Я стоял позади него, когда на площади Сипакиры он произносил с балкона громовую речь. Меня поразили его череп в форме дыни, гладкие и жесткие волосы, кожа настоящего индейца, громкий голос и манера говорить, как у уличных мальчишек Боготы, возможно, утрированная из политических соображений. Его речь была не о либералах и консерваторах или эксплуататорах и эксплуатируемых, о которых говорили все, а о нищих и олигархах, слово, которое он неустанно повторял почти в каждой фразе, а я услышал тогда впервые и поспешил отыскать его в словаре.
Известный адвокат, блестящий ученик великого итальянского криминалиста Энрико Ферри, в Риме он изучал также ораторское искусство Муссолини и даже что-то перенял от его театральной манеры выступать с трибуны. Габриэль Турбай, его соперник по партии, был врачом, образованным и элегантным человеком в изящных золотых очках, в которых удивительно походил на артиста кино. На недавно прошедшем съезде коммунистической партии он неожиданно произнес речь, которая поразила многих и не на шутку встревожила некоторых из его буржуазных однопартийцев, но он и не думал противостоять словом или делом либеральному сознанию и аристократическому духу. Благодаря своим открытым отношениям с русской дипломатией в 1936 году в Риме он установил официальные отношения с Советским Союзом и стал там послом Колумбии. А семь лет спустя, находясь в Соединенных Штатах в должности министра иностранных дел Колумбии, наладил и отношения с Вашингтоном.
Его связи с советским посольством в Боготе были очень сердечными. В коммунистической партии Колумбии у него было несколько влиятельных друзей, которые могли бы помочь создать предвыборный союз с либералами, о чем тогда много говорили, но только разговорами все и ограничилось. Также в период его деятельности в Вашингтоне в Колумбию доходили упорные слухи о его тайном романе с голливудской знаменитостью — может быть, Джоан Кроуфорд или Полетт Годард, — но все же он так и остался убежденным холостяком.
Избиратели Гайтана и Турбая могли составить либеральное большинство и открыть новые пути развития внутри самой партии, но ни один из двух лагерей в отдельности не мог выиграть выборы у объединенных и вооруженных консерваторов.
Наш литературный вестник появился в эти неспокойные дни. Помимо самого факта выхода из печати первого номера, нас неожиданно удивил его настоящий профессиональный вид — восемь страниц отменно сверстанной и хорошо напечатанной иллюстрированной газеты малого формата. Карлос Мартин и Карлос Хулио Кальдерон были самыми восторженными читателями и оба обсуждали на переменах некоторые наши статьи. Самой важной среди них была одна, написанная Карлосом Мартином по нашей просьбе. В ней шла речь о необходимости пробуждения и смелого осознания борьбы против торгашей интересами государства, политиков, карабкающихся по ступеням власти, и спекулянтов, которые тормозят движение страны вперед. Мы напечатали статью с его большим портретом на первой полосе. В этот номер вошли также публикация Конверса об испаноязычном мире и моя лирическая проза под псевдонимом Хавьер Гарсес. Конверс объявил нам, что его друзья в Боготе с особым воодушевлением поддерживали идею выпускать большим тиражом газету для студентов и даже были готовы оказать конкретную денежную помощь.
Первый номер так и не был роздан из-за переворота в Пасто. В тот же день, когда было объявлено об общественных беспорядках, алькальд Сипакиры ворвался в лицей во главе вооруженного взвода и изъял готовые к распространению экземпляры издания. Его появление было неожиданным и объяснялось только чьим-то коварным доносом, что газета содержит компрометирующие материалы. В тот же день пришло уведомление из пресс-центра президента республики о том, что газета была напечатана, не пройдя цензуру осадного положения, и Карлос Мартин был отстранен от должности ректора без объяснений.
Это было нелепое решение, которое заставило нас почувствовать одновременно и оскорбление, и собственную значимость. Тираж газеты не превышал двухсот экземпляров, предназначавшихся для наших друзей, но нам объяснили, что требование цензуры при режиме осадного положения неоспоримо. Разрешение на издание вестника было отменено до получения нового приказа, который так никогда и не поступил.
Прошло более пятидесяти лет, и Карлос Мартин открыл мне для этих мемуаров тайну того нелепого случая. В день, когда наша газета была изъята из обращения, его вызвал к себе в кабинет в Боготе сам министр образования — Антонио Роча — и предложил отказаться от издания. Карлос Мартин пришел к нему на встречу с экземпляром «Литературного вестника», где красным карандашом были отмечены многочисленные фразы, признанные компрометирующими. То же самое было сделано с его предвыборной статьей и публикацией Марио Конверса, а также с каким-то стихотворением известного автора, которое вызвало подозрение, поскольку было написано якобы зашифрованным языком. «Даже цитаты из Библии, отмеченные таким предвзятым образом, могут выражать смысл, противоположный подлинному», — сказал ректор, придя в такую нескрываемую ярость, что министр пригрозил вызвать полицию. Карлос Мартин был назначен руководителем журнала «Сабадо», что для такого интеллектуала, каким он являлся, означало необычайное повышение по службе. Тем не менее у него навсегда осталось впечатление, что он стал жертвой заговоpa правых сил. Он подвергся покушению в одном из кафе Боготы, но каким-то невероятным образом смог вовремя увернуться от пули. Позднее новый министр назначил его главой юридического отдела, и он сделал блестящую карьеру, которая завершилась выходом на пенсию в окружении книг и грустных воспоминаний в тихой заводи Таррагоны.
После отставки Карлоса Мартина — очевидно, без всякой связи с ней — в лицее, домах и тавернах города появилась анонимная версия событий, согласно которой война с Перу в 1932 году была выдумкой либерального правительства, необходимой, чтобы удержаться у власти и в продажной оппозиции к консерваторам. Согласно этим сведениям, которые распространялись и на листах бумаги, распечатанных на мимеографе, трагедия не имела ни малейшего политического умысла и началась, когда некий перуанский младший лейтенант с военным патрулем пересек Амазонку и на колумбийском берегу похитил тайную возлюбленную интенданта Летисии, нарушительницу порядка, красивую мулатку, которую звали ля Пила, уменьшительное от Пилар. Когда колумбийский интендант обнаружил похищение, то пересек государственную границу с группой вооруженных пехотинцев и освободил Пилу на перуанской территории. Но генерал Луис Санчес Серро, абсолютный диктатор Перу, умело воспользовался конфликтом, вторгся в Колумбию и попытался переделать границы территорий вдоль реки Амазонки в пользу своей страны.
Олая Эррера — в связи с жестоким преследованием партии консерваторов, потерпевшей поражение по истечении полувека абсолютного правления, — объявил военное положение, начал мобилизацию страны, провел чистку в рядах вооруженных сил с помощью надежных людей и направил войска для освобождения колумбийских территорий, незаконно занятых перуанцами. Боевой клич потряс всю страну и нарушил покой нашего детства: «Да здравствует Колумбия, долой Перу!» В пароксизме войны ходили разговоры и о том, что гражданские самолеты «Колумбийско-германского общества авиационных перевозок» были военизированы и вооружены, как боевые воздушные суда, и что один из них в связи с отсутствием бомб разогнал крестный ход в перуанском поселении Гепи, с воздуха обстреляв жителей кокосовыми орехами. Великий писатель Хуан Лосано, призванный президентом Олая поддержать его свежим ручьем истины в потоках обоюдной лжи, написал в своей великолепной прозе правду о происшествии, но неверная интерпретация события еще долгое время не теряла своей актуальности.
Генерал Луис Мигель Санчес Серро, очевидно, воспринял войну как великолепную возможность, ниспосланную провидением, дабы укрепить свой железный режим правления. В свою очередь, Олая Эррера назначил главнокомандующим колумбийских вооруженных сил генерала и экс-президента страны консерватора Мигеля Абадию Мендсса, которого встретил в Париже. Генерал пересек Атлантику на артиллерийском корабле и проник в Летисию через устье реки Амазонки, когда дипломаты двух враждующих сторон уже приступили к разрешению конфликта.
Без какой-либо связи с государственным переворотом в Пасто и инцидентом с газетой Карлос Мартин был заменен на посту ректора Оскаром Эспитией Брэндом, профессиональным педагогом и известным физиком. Смена власти в интернате пробудила разного рода недоверия. Мое неприятие нового ректора возникло с первой же нашей встречи из-за крайнего изумления, с которым он уставился на мою нечесаную поэтическую шевелюру и дико растущие усы. У него было строгое выражение лица, и он сурово смотрел прямо в глаза. Новость о том, что он будет нашим преподавателем органической химии, напугала меня окончательно.
Однажды в субботу в том году мы были на вечернем киносеансе, и в середине встревоженный голос объявил по громкоговорителю, что в лицее умер один из учащихся. Это произвело на меня настолько сильное впечатление, что я не смог даже вспомнить, какой фильм мы смотрели, но никогда не забуду того приступа ажитации, в котором Клодетт Кольберт бросилась с ограждения моста в бурный поток реки. Умерший студент учился на втором курсе, ему было семнадцать лет, и он недавно приехал из далекого города Пасто, что на границе с Эквадором. У него произошла остановка дыхания во время бега трусцой, который учитель физкультуры в конце недели устраивал в наказание для своих нерадивых учеников. Это был единственный случай смерти студента по какой-либо причине в течение моего пребывания в лицее, который так сильно потряс не только интернат, но и весь город. Мои приятели выбрали меня для произнесения прощального слова во время похорон. Тем же вечером я попросил нового ректора принять меня, чтобы показать ему мою траурную речь. При входе в его кабинет я дрожал, словно это было сверхъестественным повторением того единственного случая, который когда-то произошел с покойным ректором. Учитель Эспития с трагическим выражением лица прочитал написанный мной текст, одобрил его без замечаний, но когда я поднялся и собрался уходить, он велел мне снова сесть. Он прочитал мои статьи и стихи, из тех многих, что тайком распространялись на переменах. Некоторые показались ему достойными публикации в литературном приложении. И пока я пытался преодолеть свою нещадную застенчивость, он уже заявил, что, несомненно, его намерения именно таковы. Он посоветовал мне подстричь мои поэтические локоны, несвойственные серьезному человеку, щеткой придать форму усам и перестать носить рубашки с птицами и в цветочек, которые слишком похожи на карнавальные. Я не ожидал ничего подобного и, к счастью, проявил сдержанность и не допустил никакой бестактности. Он сдержанность мою заметил и стал сакраментальным тоном высказывать мне свои опасения в связи с тем, что мой стиль пользуется популярностью среди младших учеников благодаря моему поэтическому авторитету. Немало взволнованный тем, что на мою наружность и поэтический талант обратили внимание на таком высоком уровне, я вышел из кабинета с намерением приятно порадовать ректора и изменить свою внешность ради такого торжественного мероприятия. Но намерение мое длилось до того момента, который я воспринял как личную трагедию, когда по просьбе семьи погибшего были отменены все посмертные мероприятия. Финал был мрачен. Кто-то обнаружил, что стекло гроба, который поставили в библиотеке лицея, запотело. Альваро Руис Торрес открыл его по просьбе семьи и убедился, что действительно — оно влажное изнутри. Когда он на ощупь искал причину испарения в герметичном гробу, он слегка нажал кончиками пальцев на грудную клетку покойного, и труп издал душераздирающий стон. Семья просто помешалась на идее, что он еще жив, пока врач не объяснил, что в результате легочной недостаточности произошла задержка воздуха, который и вышел при нажатии на грудную клетку. Несмотря на простоту поставленного диагноза, а может быть, и благодаря ему у многих осталось жуткое ощущение, что он был похоронен заживо. В таком расположении духа я отправился на каникулы на четвертом курсе лицея с твердым намерением разжалобить родителей и бросить учебу.
Я высадился в Сукре под почти невидимым моросящим дождем. Ограда моста мне показалась непохожей на то, что сохранилось в моих воспоминаниях. Площадь казалась меньше и пустыннее, нежели запомнилась мне, свет, падающий сквозь стриженые миндальные деревья на церковь и дорогу, казался беспомощным и каким-то никчемным. Цветные уличные гирлянды напоминали о наступлении Рождества, но это не пробудило во мне прежних эмоций, и я не узнал ни одного из тех нескольких мужчин, что ждали под зонтами на пристани, пока один из них на ходу не произнес своим особым голосом и тоном:
— Вот это да!
Это был мой отец, похудевший и сильно осунувшийся. На нем уже не было того белого полотняного костюма, в котором я его, еще молодого, узнавал издали, он был одет в домашние штаны, тропическую рубашку с коротким рукавом и простое кепи. С ним был мой брат Густаво, которого я тоже не узнал, так сильно он вырос за девять лет.
К счастью, семья сохранила арестантски-бедняцкий уклад жизни, и ранний ужин, казалось, был приготовлен специально, чтобы напомнить мне, что это и есть мой дом, а другого у меня нет. За столом мы узнали хорошую новость — моя сестра Лихия выиграла в лотерею. История, рассказанная ею, началась, когда нашей матери приснилось, что ее отец выстрелил в воздух, чтобы напугать вора, неожиданно пойманного с поличным в старом доме в Аракатаке. Мать рассказала о своем сне во время завтрака, как это принято у нас в семье, и предложила купить лотерейный билет, заканчивающийся на цифру семь, потому что револьвер дедушки имел форму этого числа. Удача их обманула, и билет, который мать купила взаймы, чтобы оплатить его с призовых денег, не выиграл. Но Лихия, которой тогда было всего восемь лет, попросила у отца тридцать сентаво и купила невыигрышный билет, и еще тридцать, чтобы на следующей неделе снова попытать счастья с тем же редким номером 0207.
Брат Луис Энрике спрятал билет, чтобы напугать Лихию, но в следующий понедельник испугался намного сильнее, услышав, как Лихия, словно сумасшедшая, кричала, что выиграла в лотерею. В угаре шалости брат забыл, где лежит билет, и в поисках мы были вынуждены разбирать шкафы с одеждой и сундуки, перевернуть дом вверх дном от зала до уборных. Нашли. Тем не менее большие опасения вызывал и тот факт, что денежная сумма выигрыша составляла таинственные 770 песо.
Плохой новостью оказалось то, что мои родители наконец отправили Луиса Энрике в исправительное заведение «Фонтидуэньо» в Медельине, убежденные, что это школа для непослушных детей, хотя в действительности это была настоящая тюрьма для исправления несовершеннолетних преступников, представляющих собой большую опасность для общества.
Окончательное решение отец принял, когда отправил непослушного сына получить задолженность в аптеку, а тот, вместо того чтобы передать восемь песо, которые ему заплатили, купил высококлассную типле, кубинский струнный музыкальный инструмент, и обучился играть на ней, как маэстро. Отец не сделал ни единого замечания, обнаружив дома инструмент, и продолжал требовать от сына полученную задолженность, но тот твердил, что у хозяина не было денег, чтобы заплатить. Прошло около двух месяцев, когда Луис Энрике увидел отца, аккомпанирующего себе на типле и поющего импровизированную песенку: «Посмотри на меня, я играю на этой типле, которая стоила мне восемь песо».
Осталось неизвестно, ни как он узнал о ее происхождении, ни причины, по которой сделал вид, что не догадывается о мошенничестве сына, но тот не появлялся в доме до тех пор, пока мать не успокоила супруга. Тогда мы и услышали от отца первые угрозы отправить Луиса Энрике в исправительный дом в Медельин, но никто не обратил на это особого внимания, поскольку также он объявил о намерении отправить меня в духовную семинарию в Окану не в наказание за что-то, а из желания потешить свое самолюбие домашним сыном-священником, но сразу и забыл об этом. Кубинская типле тем не менее была каплей, которая переполнила чашу его терпения.
Отправка в исправительный дом была возможна только по решению судей по делам несовершеннолетних, но отец обошел формальности при помощи общих друзей и рекомендательного письма архиепископа Медельина монсеньора Гарсиа Бенитеса. Луис Энрике, в свою очередь, казался образцом послушания, с которым он как бы выходил в отставку, куда-то отправляясь, точно на праздник.
Каникулы без него были уже не те. Он умел, точно профессиональный дипломат, найти подход к Филадельфо Велилье, чудесному мужскому портному и искусному гитаристу, и, возможно, даже к мастеру Вальдесу. Он был легок в общении. На выходе с каких-нибудь танцев, игнорировавшихся богачами, на нас набрасывалась в темноте парка стая дебютанток, сулящих все виды ублажений. Одной из них, которая проходила рядом, но которая была ни при чем, как выяснилось, я по ошибке предложил пойти со мной, и она мне ответила с простой, но не терпевшей возражений логикой, что не может, потому что дома спит муж. Впрочем, спустя две ночи меня известили, что дверь будет не заперта три раза в неделю, чтобы я мог входить без стука, когда мужа нет дома.
Я помню ее имя и фамилию, но предпочитаю звать ее как тогда — Чернокнижница или Колдунья. Ей исполнилось на Рождество двадцать лет, у нее был профиль абиссинки и кожа цвета какао. В постели она была распутна, с ненасытным диким вожделением, которое, казалось, более свойственно не человеку, а бурной горной реке, и шквалом оргазмов. С первой схватки мы стали безумствовать в постели. Ее муж — как Хуан Брева — имел тело гиганта и голос ребенка. Он был офицером полиции на юге страны, и о нем шла дурная слава, будто он убивал либералов лишь затем, чтобы не утратить меткость при стрельбе. Они жили в квартире, разделенной картонной перегородкой, одна дверь из которой выходила на улицу, а другая на кладбище. Соседи жаловались, что она нарушала покой мертвецов своими постельными воплями и завываниями счастливой собаки, но я полагал, что чем громче она выла, тем счастливее должны были быть мертвецы, потревоженные ею.
В первую неделю я ускользнул из квартиры на рассвете, в четыре часа, потому что мы утратили счет времени и офицер мог прийти в любой момент. Я вышел из ворот кладбища через блуждающие огни и лай псов-некрофилов. На арочном мосту я увидел громадный силуэт, который не мог узнать до тех пор, пока мы не сблизились. Это был сержант собственной персоной, который застал бы меня у себя дома, если бы я задержался еще на пять минут.
— Добрый день, белый человек, — сказал он мне сердечным тоном.
Я ответил не слишком уверенно:
— Храни вас Бог, сержант.
Тогда он приостановился, чтобы попросить у меня огонька. Я дал прикурить, нагнувшись очень близко к нему, чтобы защитить спичку от ветра, который норовил ее задуть. Отдалившись от меня с зажженной сигаретой, он мне сказал с благодушной интонацией:
— От тебя пахнет шлюхой, тебе этого не скрыть. Испуг прошел быстрее, чем я ожидал, и в следующую среду я остался спать с Колдуньей, а когда открыл глаза, то встретился взглядом со своим оскорбленным соперником, который в молчании созерцал всю картину, начиная с ножек кровати. Мой ужас был настолько велик, что лишь неимоверным усилием воли я смог заставить себя продолжить дышать. Она, тоже полностью обнаженная, попыталась загородить меня, но муж отодвинул ее дулом револьвера.
— Ты не вмешивайся, — сказал ей он. — Постельные неурядицы решаются с помощью свинца.
Он положил револьвер на стол, откупорил бутылку тростникового рома, поставил ее рядом с револьвером, и мы молча сели напротив друг друга. Я не мог себе представить, что он собирается делать, но понимал, что если бы он хотел меня убить, то мог сделать это без стольких манипуляций, похожих на те, которыми ковбои загоняют скот. Чуть позже появилась Колдунья, завернутая в простыню, как в мантию, и в праздничной митре, но он в нее прицелился из револьвера.
— Это мужское дело, — сказал он ей.
Она повернулась и скрылась за перегородкой.
Мы прикончили первую бутылку, когда брань хлынула из него, словно лавина. Он откупорил вторую бутылку, приставил револьвер к виску и посмотрел на меня очень пристальным застывшим взглядом. Затем он нажал на курок, но оружие дало осечку. Он едва мог сдержать дрожание рук, когда протянул мне револьвер.
— Теперь твоя очередь, — сказал мне он.
В первый раз в жизни я держал револьвер в руке и удивился, что он такой тяжелый и горячий. Я не знал, что делать. Я весь покрылся ледяным потом, а живот наполнился жгучей пеной. Хотел сказать что-то, но голос не слушался. Выстрелить я не смог и вернул ему револьвер, не отдавая себе отчета, что произойдет в следующий момент.
— Что, обосрался? — спросил он со счастливым презрением. — Тебе нужно было подумать об этом, прежде чем приходить.
Я мог сказать ему, что мачо тоже делают в штаны, но я отдавал себе отчет, что мне не хватит яиц для брутально-фатальных шуток. Тем временем он открыл барабан револьвера, вытащил единственный патрон и поставил его на стол, он был пуст. Вместо чувства облегчения я испытал ужасное унижение.
Мелкий дождик стал стихать в начале четвертого. Мы оба были настолько изнурены напряжением, что я не помню момента, когда он дал мне знак одеться, и я подчинился со скорбной торжественностью. Только когда я опять сел, то заметил, что он плачет. Навзрыд и без всякого стеснения, выставляя напоказ свои слезы. В конце концов он вытер их тыльной стороной руки, высморкался с помощью пальцев и поднялся.
— Знаешь, почему я оставил тебя в живых? — спросил он меня. И ответил сам себе: — Потому что твой папа был единственным, кто смог вылечить мой застарелый триппер, с которым никто ничего не мог поделать целых десять лет.
Отвесив мне увесистый тумак в спину, он вытолкал меня на улицу. Дождик не прекращался, и все было пропитано влагой настолько, что я стоял по колено в воде в полном ступоре от того, что остался в живых.
Не знаю, как моя мать проведала о стычке, но в последующие дни она приложила все усилия к тому, чтобы я ни в коем случае не выходил из дома по ночам. Но использовала она, как и с отцом, нехитрые, совсем неэффективные и ни к чему не приводящие методы. Искала признаки того, что я раздевался где-то вне дома, обнаруживала следы помады и запахи духов там, где их не было, готовила мне тяжелую пищу перед выходом на улицу из распространенного предрассудка, что мужчины — ни ее супруг, ни ее сыновья — не осмелятся заниматься любовью под угрозой пищеварительного обморока. Наконец, когда у нее не осталось больше предлогов, чтобы меня удержать, она села напротив и сказала:
— Говорят, что ты спутался с женой полицейского и тот поклялся, что застрелит тебя из ружья.
Мне удалось убедить ее, что это не так, но слухи продолжали распространяться. Колдунья подавала мне знаки, что она одна, что муж отправился на задание, что его уже и след простыл. Я всегда делал все возможное, чтобы не встречаться с ним, но он торопился поздороваться со мной издали взмахом руки, который можно было расценить и как знак примирения, и как угрозу. Во время каникул на следующий год я видел его в последний раз на танцевальном вечере фанданго, где он предложил мне глоток крепчайшего рома, от которого я не осмелился отказаться.
Не знаю уж, благодаря какому искусному фокусу учителя и одноклассники, которые всегда видели во мне замкнутого и невеселого ученика, узрели рискового поэта, унаследовавшего дух вольнодумства, царивший в эпоху Карлоса Мартина. И не для того ли, чтобы больше соответствовать этому образу, я начал курить в лицее в возрасте пятнадцати лет? Первая затяжка была ужасной. Я провел полночи, агонизируя в собственной блевотине на полу в ванной. Я встретил рассвет изнуренным, но табачное похмелье, вместо того чтобы оттолкнуть меня, вызвало во мне непреодолимое желание продолжить курить. Так началась моя жизнь заядлого курильщика, притом вплоть до того, что я не мог написать ни одной фразы без наполненного дымом рта. В лицее разрешалось курить только на переменах но я отпрашивался в туалет по два-три раза на каждом уроке только для того, чтобы утолить необузданное желание покурить. Так я пришел к трем пачкам сигарет в сутки и переходил к четырем — в зависимости от того, насколько бурными выдавались вечер и ночь. Одно время, уже после колледжа, я сходил с ума от сухости в горле и ломоты в костях. Я решил бросить, но не выдержал больше двух дней, не находя себе места.
Не знаю, действительно ли я предпринял первую пробу пера в прозе благодаря заданиям преподавателя Кальдерона, каждый раз все более сложным, и книгам по теории литературы, которые он обязывал меня прочесть. Сегодня, вновь мысленно проходя по дороге своей жизни, я вспоминаю, что мое понимание истории, рассказа было первично вопреки всему, что я прочитал, начиная с первого потрясения «Тысячью и одной ночью». До тех пор пока я не осмелился подумать, что чудеса, про которые рассказывала Шахерезада, происходили взаправду в обычной жизни того времени и перестали происходить из-за неверия и малодушия последующих поколений, мне казалось невозможным, что кто-то в наше время способен вновь поверить в то, что можно летать над городами и горами на ковре-самолете или что какой-нибудь раб из Картахены-де-Индиас прожил двести лет заключенным в бутылку.
Мне наскучили все занятия за исключением уроков по литературе — их я знал наизусть, и они имели абсолютный приоритет. Мне надоело учиться, и я оставил все на милость судьбы. У меня был особый инстинкт чувствовать кульминационные точки предметов, благодаря которому я интуитивно предугадывал, что именно могут спросить учителя, и не учил остальное. Я и в самом деле не понимал, почему должен отдавать свой талант и время предметам, которые меня нисколько не волнуют и поэтому никогда не пригодятся именно в моей, а не чьей-то жизни.
Я имел смелость полагать, что большинство учителей меня больше ценили за мой образ жизни, чем за экзамены. Меня спасали мои неожиданные ответы, мои безумные идеи, мои иррациональные выдумки. Все же, заканчивая пятый курс, увидев перед собой академические препятствия, которые не чувствовал себя способным преодолеть, я осознал свои границы. Степень бакалавра была для меня дорогой, вымощенной чудесами, но сердце предчувствовало, что в конце пятого года меня ждет непреодолимая стена. Правда без прикрас заключалась в том, что мне уже недоставало воли, призвания, упорства, последовательности, денег и знания орфографии, чтобы ввязаться в академическую карьеру. Нет, лучше сказать: годы летели, а у меня не рождалось ни одной идеи по поводу того, что делать со своей жизнью. Так я провел еще много времени, прежде чем осознал, что все эти годы шел верным курсом, потому что ничто ни в этом мире, ни в ином не может быть бесполезным для писателя.
Также не улучшалась и ситуация в стране. Преследуемый свирепой оппозицией реакционных консерваторов, 31 июля 1945 года Альфонсо Лопес Пумарехо отрекся от поста президента республики. Его сменил Альберто Льерас Камарго, выдвинутый конгрессом завершить последний год президентского правления. Начиная с его вступительной речи, с его успокаивающих интонаций и высокого стиля, Льерас приступил к иллюзорной задаче умерить пыл и волнения в стране перед избранием нового главы.
Посредством его светлости Лопеса Льераса, двоюродного брата нового президента, ректор лицея добился специальной аудиенции, чтобы выхлопотать государственную поддержку для учебной экскурсии на Атлантическое побережье.
Я не имею представления, почему ректор выбрал именно меня сопровождать его на аудиенцию — при условии, что я хоть немного приведу в порядок взлохмаченную шевелюру и безумные усы. Другими приглашенными были Гильермо Лопес Герра, знакомый президента, и Альваро Руис Торрес, племянник Лауры Виктории, известной поэтессы, пишущей на смелые темы и принадлежащей к поколению «новых», к которому относился и Льерас Камарго. У меня не было альтернативы, так что субботним вечером, пока Гильермо Гранадос читал в дормитории роман, который не интересовал меня никоим образом, третьекурсник — ученик парикмахера оболванил меня, как новобранца, и подрезал мои пышные усы. Остаток недели я выносил насмешки интернов и экстернов над моим новым стилем. Одна лишь мысль о том, чтобы войти в президентский дворец, леденила мне кровь в жилах, но это оказалось заблуждением моей души, потому что единственным знаком таинства власти, встреченным нами там, была неземная тишина. После недолгого ожидания в прихожей, до пола завешанной гобеленами и портьерами, офицер в униформе провел нас в кабинет президента.
Льерас Камарго имел мало общего со своими портретами. На меня произвели впечатление его треугольный торс в безупречном костюме из английского габардина, выступающие скулы, пергаментная бледность, зубы озорного ребенка, бывшие отрадой карикатуристов, неторопливость жестов и манера подавать руку, глядя прямо в глаза. Я не помню своих прежних мыслей насчет того, какими бывают президенты, но мне показалось, что все такие, как он. Со временем, когда узнал его лучше, я понял, что он, возможно, так и не признался себе в том, что был прежде всего заблудившимся писателем.
Выслушав слова ректора с подчеркнутым вниманием, он сделал несколько уместных замечаний, но ничего не ответил, пока не выслушал еще и трех студентов. Выслушал с таким же вниманием, и нам польстило, что с нами обращались с тем же почтением и той же симпатией, с какими он обращался к ректору. Ему хватило двух последних минут аудиенции, чтобы мы уверились, что он глубже разбирался в поэзии, чем в речной навигации, и, без сомнения, она его интересовала больше.
Он нам предоставил все, о чем мы хлопотали, и более того — обещал присутствовать на мероприятии по случаю завершения учебного года в лицее четыре месяца спустя. И он это сделал, притом как самое серьезное из правительственных дел, и громче всех смеялся над комедией в жанре «астракан», которую мы поставили в его честь. И на финальном приеме он в своей неподражаемой манере развлекался, словно студент.
Все в той же атмосфере выпускного бала я приехал в семью на каникулы после пятого курса, и первое известие, которое мне сообщили, было самым радостным — что мой брат Луис Энрике возвращается спустя год и шесть месяцев из исправительного учреждения. Меня вновь поразил его кроткий нрав. Он не испытывал за приговор ни малейшей неприязни ни к кому и рассказывал о своих злоключениях с неистребимым юмором. В своих арестантских размышлениях он пришел к выводу, что наши родители отправили его в заключение из самых добрых побуждений. Хотя епископское покровительство не спасло его от повседневных тюремных тяготи лишений, которые, вместо того чтобы окончательно испортить, обогатили его характер и чувство юмора.
Его первой работой по возвращении была работа секретарем алькальда в муниципалитете. Некоторое время спустя у шефа случилось внезапное расстройство желудка, и кто-то посоветовал ему магическое средство, которое только что вышло на рынок: алказельцер. Алькальд не растворял его в воде, а глотал, как обычную таблетку, и чудом не задохнулся от неудержимого бурления в животе. Напуганный, он прописал себе несколько дней отдыха, но у него были политические причины не заменять себя никем из официальных заместителей, и он поручил моему брату временно исполнять свои обязанности. Благодаря этому странному счастливому стечению обстоятельств Луис Энрике, не достигнув еще предусмотренного законом возраста, остался в истории муниципалитета как самый юный алькальд.
Единственное, что мне действительно мешало в эти каникулы, так это ощущение иллюзорности представлений моих близких о моем будущем в семье и в жизни. Две или три фразы отца посреди обеда указали мне, что многое нужно сказать о нашей общей судьбе, и мать поспешила подтвердить это.
— Если так продолжится и дальше, — сказала она, — рано или поздно мы должны будем вернуться в Катаку.
Но быстрый взгляд отца заставил ее поправиться:
— Или куда-нибудь еще.
Тогда стало ясно: возможность нового переезда куда-нибудь была уже обсуждаемой темой в семье как по причине смены окружения, так и для более широкого кругозора и возможностей детей. До этого момента меня успокаивала возможность приписать селению и его жителям, включая мою семью, дух бродяжничества, которому я тоже был подвержен. Но драма моего отца подтвердила еще раз, что всегда можно найти виновного, чтобы не быть таковым самому.
То, что я ощущал в воздухе, казалось плотным и таинственным. Моя мать, казалось, посвятила всю себя здоровью Хайме, младшего сына, родившегося шестимесячным и которому никак не удавалось окрепнуть. Она проводила большую часть дня, лежа с ним в своем гамаке в спальне, будто сломленная обстоятельствами и беспощадным зноем, и дом начинал чувствовать расхлябанность ее воли. Мои братья, казалось, совсем утратили контроль над собой. Распорядок приема пищи был настолько ослаблен, что мы ели без расписания, когда чувствовали голод. Мой отец, самый домашний из мужчин, проводил дни в созерцании площади из своей аптеки, а вечерами играя нескончаемые партии в бильярдном клубе. В один прекрасный день я почувствовал, что больше не смогу выдерживать напряжения. Вытянувшись рядом с мамой в гамаке, чего не делал с самого детства, я спросил ее, что это за тайна, которой пропитан воздух в доме. Она сделала полный вздох, чтобы не дрожал голос, и сообщила мне:
— У твоего отца ребенок на стороне.
По облегчению, которое прозвучало в ее голосе, я почувствовал, с каким беспокойством она ждала этого моего вопроса. Она догадалась обо всем благодаря своей проницательности, когда девушка-служащая вернулась домой в волнении из-за того, что видела папу разговаривающим по телефону на телеграфе. Ревнивой женщине и не нужно было знать ничего более. В деревне был только один телефон и только для звонков в дальние края по предварительной заявке. Притом с непредсказуемым временем ожидания и минутами разговора столь дорогими, что телефон использовали в только в случаях крайней важности. Каждый звонок, каким бы простым он ни был, возбуждал злорадную тревогу площадного сообщества. Когда отец вернулся домой, она наблюдала за ним, не говоря ни слова, до тех пор, пока он не порвал бумажку, которую принес в кошельке, с извещением о судебном иске по обвинению в профессиональном злоупотреблении. Мама ждала случая, чтобы спросить в лоб, с кем он разговаривал по телефону. Вопрос был настолько изобличителен, что отец не нашел тут же ответа более правдоподобного, чем правда:
— Я говорил с адвокатом.
— Это я знаю, — сказала мать. — Мне необходимо, чтобы ты сам мне все рассказал, надеюсь, я заслужила откровенность.
Позже мама призналась, что боялась именно той абракадабры, с которой ненароком сняла крышку, ведь если отец и решился сказать ей правду, то только потому, что был уверен, что она все знает. Конечно, он должен был все рассказать ей…
Так и произошло. Папа признался, что получил извещение с уголовным иском по поводу того, что во время приема в больнице изнасиловал свою клиентку, находившуюся под наркозом, введенным им с помощью инъекции морфина. Случай произошел в далеком районе, где он провел некоторое время, принимая больных без средств. И на следующий день убедил мать в том, что мелодрама с анестезией и изнасилованием была грязной выдумкой его врагов, но от ребенка, зачатого в обычных обстоятельствах, а ни в коем случае не насильно, он не отказывается.
Моей матери было нелегко избежать скандала, потому что некто влиятельный дергал из тени за ниточки заговора. Существовали прецеденты Абелардо и Кармен Росы, наших брата и сестры по отцу, которые порой жили с нами и были любимы всеми в семье, но оба были рождены до свадьбы. Тем не менее мама преодолела горечь и этого глотка — нового ребенка и неверности супруга — и преданно боролась плечом к плечу с ним до тех пор, пока не были опровергнуты ложные слухи об изнасиловании.
В семью вернулся мир. Однако спустя немного времени пришли тайные сведения из того же самого региона о девочке от другой матери, которую папа тоже признал как свою и которая влачила жизнь в жалких условиях. Мама не стала терять времени в ссорах, а сделала все для того, чтобы и эту девочку забрать домой.
— Так же поступила Мина со столькими детьми, оставленными папой! — сказала она. — И никогда об этом не жалела.
И она добилась того, чтобы девочку отправили к нам без публичной шумихи, чтобы она просто влилась в наше многочисленное семейство.
Но все эти события уже были в прошлом, когда мой брат Хайме встретил на празднике в другой деревне парня, как две капли воды похожего на нашего брата Густаво. Это был сын нашего отца, ставший причиной судебной тяжбы, уже хорошо воспитанный и избалованный собственной матерью. Но наша мама и в этом случае привела его жить к нам в дом, когда нас уже было одиннадцать, и помогла ему выучиться профессии и устроиться в жизни. Тогда я не мог скрыть удивления, что до галлюцинаций ревнивая женщина способна на подобные действия, но она сама мне ответила фразой, которую я храню с тех пор как бриллиант:
— Не желаю, чтобы та же кровь, что течет в моих детях, разбрызгивалась по всему свету.
Я видел своих братьевтолько во время ежегодных каникул. Каждый раз мне стоило большого труда узнавать их и восстанавливать их черты в памяти. Помимо крестильного имени, все мы имели другие, которыми семья нас наделила для простоты в повседневном общении, и это не были уменьшительные имена, а просто едва ли не случайные прозвища. Меня с самого момента рождения звали Габито — нестандартное уменьшительное от Габриэля на побережье полуострова Гуахира, — и я всегда воспринимал его как имя, данное при крещении, а Габриэль, наоборот, производное. Некто, удивленный этим, спрашивал нас, почему наши родители не предпочли в один прекрасный день окрестить'своих детей прозвищами.
Тем не менее эта свобода моей матери, казалось, шла вразрез с теми отношениями, что складывались с двумя старшими дочерьми, Марго и Аидой, с которыми она обращалась с той же строгостью, с какой в свое время ее мать обращалась с ней за предосудительные амуры с моим отцом. Мама хотела переехать из деревни, папа, которому обычно не надо было дважды повторять, чтобы собрать чемоданы и отправиться куда угодно, был с этим не согласен. Через несколько дней мне рассказали, что проблема заключалась в любви двух старших дочерей к двум мужчинам, совершенно разным, но с одним именем: Рафаэль. Услышав это, я не мог сдержать смеха, вспомнив роман ужасов, который пережили мама и папа.
— Это не одно и то же, — сказала мне мама.
— То же самое! — настаивал я.
— Хорошо, — признала она, — это то же самое, но в двойном размере в одно и то же время.
Как случалось с ней в такие моменты, не принимались ни доводы, ни предложения. Не было понятно, как о развитии романов сестер узнавали родители, потому что каждая предпринимала все предосторожности, чтобы не быть обнаруженной. Но свидетельствовали те, на кого меньше всего можно было подумать, — сопровождали их младшие братья, еще совсем невинные. Самое удивительное, что отец тоже участвовал в слежке, без непосредственных действий, но почти с той же настойчивостью, что некогда и мой дедушка Николас, следивший за дочерью.
«Мы шли на танцы, но папа появлялся на празднике и отводил нас домой, если обнаруживал, что Рафаэли были там», — рассказывала Аида Роса в одном газетном интервью. Им не давали разрешения ни на шаг в поле или в кино или отправляли с кем-нибудь, кто наверняка не упустит их из виду. Обе придумывали различные предлоги, чтобы устроить свои любовные свидания, но появлялся невидимый призрак, который их выдавал. Лихия, младшая сестра, заработала дурную славу шпионки и доносчицы, но сама приводила в свою защиту тот аргумент, что сестринское неравнодушие — это та же любовь.
В те каникулы я выступал в качестве посредника между сестрами и родителями, чтобы они не повторяли ошибку, которую родители мамы совершали по отношению к ней самой, но всегда находились веские доводы, чтобы не понимать и не принимать этого. Самым страшным были пасквили, которые выдавали ужасные секреты — реальные или вымышленные — даже в семьях менее подозрительных. Они открывали тайные отцовства, позорные адюльтеры, постельные извращения, которые каким-то образом становились публичным достоянием. Невозможно было даже предположить, что станет известно, несмотря на строжайшую конспирацию, или что должно произойти рано или поздно. «Пасквили пишет один и тот же человек», — сказала одна из жертв.
Мои родители не предусмотрели того, что дочери будут защищаться теми же средствами, что и они в свое время. Марго отправили учиться в Монтерию и Аиду в Санта-Мар-ту по собственному их желанию. Они были интернами, и в свободные дни кто-то из семьи готов был сопровождать их, но они всегда устраивали дела так, чтобы можно было пообщаться со своими удаленными Рафаэлями. И все же моя мать добилась того, чего ее родители не добились от нее. Аида половину своей жизни провела в монастыре без мирских огорчений и суеты сует, вовсе без мужчин. Марго, с которой мы часто вспоминали наше детство и юность, когда я помогал хранить ее девичьи тайны, следил за тем, чтобы взрослые не застали ее врасплох, жующую землю, в конце стала как вторая мама для всех и в особенности для Куки, который более всего в ней нуждался и оставался с ней до ее последнего вздоха.
Только сегодня я отдаю себе отчет, до какой степени тревога в душе моей матери и вообще внутреннее напряжение в доме были связаны с крайне обострившимися противоречиями в стране, которые до поры не всплывали на поверхность, но существовали подспудно. Президент Льерас должен быть назначить выборы в новом году, и будущее представлялось весьма смутным. Консерваторы, которым удалось свалить Лопеса, вели с преемником двойную игру, заискивали перед ним из-за его математической беспристрастности, но подогревали разногласия в провинции, чтобы отвоевать власть умом или силой.
В Сукре практически не было случаев насилия, и те немногочисленные события, которые мне запомнились, не имели ничего общего с политикой. Таким было зверское убийство Жоакина Беги, очень славного музыканта, который играл на эуфониуме (тенорной тубе) в местной группе. В шесть вечера они играли при входе парк, когда родственник нанес ему удар в напряженную, до предела раздутую от игры на трубе шею, и кровь фонтаном брызнула на землю. Оба были очень любимы в деревне, и единственным известным, но неподтвержденным объяснением убийства был вопрос чести. В тот же час отмечался день рождения моей сестры Риты, и потрясение от известия о трагедии испортило праздник, рассчитанный на много часов.
Другой поединок, очень давний, но неизгладимый в памяти деревни, произошел между Плинио Бальмаседой и Дионисиано Барриосом. Первый был членом старинной и уважаемой семьи, и сам он был огромным и очаровательным мужчиной, но становился вздорным и противоречивым, если в дело вмешивался алкоголь. Когда он находился в трезвом уме и здравой памяти, его отличали изящество и грация кабальеро, но стоило хватить лишку и превращался в мужлана, в любую минуту и против любого, попавшегося ему на пути, готового пустить в ход револьвер, заткнутый за пояс, или кавалерийский хлыст. Даже сама полиция предпочитала держаться от него подальше. Члены его добропорядочной семьи, уставшие таскать его каждый раз, как пропустит глоток, домой, оставили наконец его на произвол судьбы.
Дионисиано Барриос был, напротив, тихим, робким человеком, трезвенником с рождения и противником любых скандалов. У него никогда ни с кем не было проблем до тех пор, пока Плинио Бальмаседа не начал провоцировать его издевками за все его неудачи. Дионисиано его избегал, как мог, до того дня, когда Бальмаседа встретил его на дороге и полоснул по лицу хлыстом, просто так, от нечего делать. Тогда Дионисиано, превозмогая свою робость и не располагавшую к схваткам судьбу, встал лицом к лицу с обидчиком с начищенным оружием в руках. Произошла молниеносная дуэль, оба получили тяжелые ранения, но только Дионисиано умер. Без сомнения, легендарной дуэлью в деревне стала одновременная смерть того же Длинно Бальмаседы и Тасио Ананиаса, сержанта полиции, славившегося своей скрупулезностью. Примерный сын Маурисио Ананиаса, он играл на барабане в той же группе, где Жоакин Бега играл на эуфониуме. Дуэль состоялась по всей правилам посреди улицы, оба были тяжело ранены и перенесли долгую агонию каждый в своем доме. Плинио пришел в сознание почти мгновенно, и его главной заботой стала судьба Ананиаса. Тот, в свою очередь, был тронут заботой Плинио. И тот, и другой дуэлянт начали молить Бога о выздоровлении противника, их семьи постоянно были в контакте, да и вся деревня прилагала всевозможные усилия, чтобы раненые не отдали Богу души.
После сорока восьми часов их агонии церковные колокола прозвонили заупокойную по только что скончавшейся женщине. Двое умирающих их услышали, и каждый в своей постели подумал, что колокола прозвонили по смерти противника. Ананиас скончался от горя почти в то же мгновение, оплакивая смерть Плинио. Узнав об этом, Плинио умер спустя два дня, горько оплакивая сержанта Ананиаса.
В таком мирном, с общей дружеской, казалось бы, атмосферой селении в те годы было еще одно проявление человеческой жестокости, менее смертоносное, но не менее подлое: пасквили. Страх жил в домах больших семей, где ждали наступления следующего утра, как лотерею рока. Там, где менее всего ожидали, появлялась обвинительная бумажка, которая на какое-то время приносила облегчением для того, о ком не было в ней упоминания, а порой и тайным праздником из-за того, что сказано про другого.
Мой отец, в то время самый мирный человек из тех, что я знал, смазал свой почтенный револьвер, который никогда не стрелял, и из уст его стал непроизвольно вырываться язык бильярдных салонов.
— Тот, кому придет в башку тронуть хоть одну из моих дочерей, — кричал он, — проглотит замечательную порцию свинца!
Многие семьи решались на массовый исход из страха, что пасквили станут прелюдией к полицейскому насилию, которое сравнивало с землей целые селения внутри страны, чтобы запугать оппозицию.
Атмосфера всеобщей подозрительности превратилась в каждодневный хлеб. Организовались тайные ночные обходы, не столько чтобы поймать с поличным авторов пасквилей, сколько для того, чтобы узнать, что и о ком в них написано, перед тем как их уничтожит рассвет. С группой полуночников мы встретили муниципального чиновника в три часа ночи, якобы пившего прохладительный напиток в дверях своего дома, но на самом деле пребывавшего в слежке за теми, кто расклеивает пасквили. Мой брат сказал ему наполовину в шутку, наполовину всерьез, что в некоторых присутствует и доля правды. Тот выхватил из-за пояса пистолет и направил на него:
— Повтори, что сказал!
Потом мы узнали, что в предыдущую ночь был расклеен довольно правдоподобный пасквиль о его единственной дочери. Та информация была достоянием общественности, не стала неожиданностью и для домашних, и лишь сам отец ни о чем не догадывался. С самого начала было очевидно, что пасквили писались одним и тем же человеком, одним и тем же пером на одинаковой бумаге — с такой куцей торговлей лишь один-единственный магазинчик, что на площади, мог продавать ее, но хозяин поспешил заверить всех в своей полной невиновности. С тех пор я знал, что однажды напишу роман о пасквилях, но не о том, о чем в них говорилось, потому что почти всегда это было клеветой и бредом, а о невыносимой атмосфере всеобщей подозрительности и ненависти, которую этим пасквилям удалось создать.
В «Проклятом времени», моем третьем романе, написанном двадцать лет спустя, я не использовал конкретные и узнаваемые примеры, хотя некоторые реалии были сильнее сочиненных мной, — мне показалось это проявлением элементарной порядочности. Впрочем, это не стало недостатком, потому что я всегда интересовался более общими социальными явлениями, чем частной жизнью жертв. И только после того как роман вышел в свет, я узнал, что на окраинах селения, где нас, обитателей центральной площади, не слишком жаловали, многие пасквили становились поводом для праздника.
Правда, то, что было для меня главным, а именно, что пасквили по-своему вскрывали не столько моральное состояние общества, как считалось, сколько самую политику страны, мне удалось показать в романе не в полной мере. Я всегда думал, что муж Колдуньи является прекрасной моделью для военного алькальда в «Проклятом времени», но между тем я развил и прописал этот персонаж, он стал мне даже симпатичен, и я не нашел мотивов убивать его. Позже я сделал для себя открытие, что серьезный писатель не может убить персонаж, не имея на то веских причин, и это был не тот случай.
Сейчас я понимаю, что роман мог быть совсем другим. Я написал его в студенческом отеле на улице Кюже в Латинском квартале в Париже, в ста метрах от бульвара Сен-Мишель, в дни, проходившие в немилосердном ожидании денежного перевода, который никак не приходил. Когда я его закончил, у меня оказалась целая стопка исписанной бумаги, я связал ее тремя галстуками, которые надевал в лучшие времена, и похоронил в глубине платяного шкафа.
Два года спустя в городе Мехико я не знал даже, где находится рукопись, когда у меня запросили ее для конкурса романов, проводимого компанией «Эссо Коломбиано» с огромной для меня в те голодные времена премией в три тысячи долларов. Посыльным был фотограф Гильермо Ангуло, мой старый колумбийский друг, который знал о существовании рукописи с тех пор, как она была написана в Париже, и я ее представил в том виде, в каком она изначально была, еще перевязанной галстуками, измятой, так как у меня не хватило времени, чтобы хотя бы проутюжить ее. Таким образом, я отправил роман на конкурс безо всякой надежды на премию, которой хватило бы, чтобы купить дом. Но рукопись, такая, какой я ее послал, была объявлена прославленным жюри победительницей, это случилось 16 апреля 1962 года, почти в тот же час, когда в рубашке родился наш второй сын, Гонсало.
У нас не было времени даже на то, чтобы все обдумать, когда я получил письмо от падре Феликса Рестрепо, президента Колумбийской академии языка и доброго человека, который председательствовал в жюри премии, но не знал названия романа. Только тогда я понял, что в последний момент в спешке забыл написать его на первой странице: «Это говенное село».
Название смутило падре Рестрепо, через Хермана Варгаса он весьма корректно попросил меня заменить его на менее грубое, но более подходящее по тону книге. В конце концов после долгих пререканий я остановился на названии, которое не очень внятно говорило о драматической коллизии, но показалось мне неким знаменем, под которым книга поплывет по морям лицемерия и ханжества: «Проклятое время».
Неделю спустя доктор Карлос Аранго Белес, посол Колумбии в Мехико и недавний кандидат в президенты республики, процитировал мне депешу, в которой падре Рестрепо умолял меня заменить два слова, казавшиеся ему неприемлемыми в премированном тексте: презерватив и мастурбация. Ни посол, ни я не могли сдержать изумления, но сошлись на том, что можно порадовать падре и подобрать какие-то более нейтральные слова для завершения нескончаемого конкурса.
— Хорошо, сеньор посол, — сказал я ему, — заменю одно из двух слов, но вы мне должны помочь его выбрать.
Посол со вздохом облегчения выбрал слово мастурбация. Так был погашен конфликт, и книгу напечатало издательство «Ибероамерикана» в Мадриде, большим тиражом и с распространением едва ли не бестселлера. Она вышла в кожаном переплете, на превосходной бумаге и с безупречной печатью. Но для меня это был краткий медовый месяц, потому что я не мог удержаться от того, чтобы не полистать свою книгу. Я открыл ее наугад и сразу понял, что книга, написанная на моем индейском языке, была дублирована, как фильмы того времени, на чистейший мадридский диалект. Вот самый безобидный пример. Я написал: «То, как вы сейчас живете, не только вас самих ставит в небезопасное положение, но подает плохой пример всему селению». Трактовка испанского редактора вздыбила мне шерсть: «То, как ты живешь ныне, мало того что тебя самого ставит в опасное положение, но и всему городу подает дурной пример». Поскольку эта фраза принадлежала священнику, то колумбийский читатель мог бы подумать, что это был намек автора на то, что священник был испанцем, а это запутывало его поведение и, главное, полностью искажало основной смысл драмы. Вовсе не согласовываясь с грамматикой диалогов, редактор позволил себе вооруженной рукой вмешаться в стиль, и вся книга стала как бы заплатанной мадридскими заплатками, которые выглядели чуждыми оригиналу. Вследствие этого мне не оставалось ничего другого, как опротестовать фальсифицированное издание, собрать и сжечь еще непроданные экземпляры. Ответом виновных за это было абсолютное молчание.
С того самого момента я взвалил на себя тяжкий груз перевода романа на мой карибский диалект, потому что единственной оригинальной версией была та, которую я отправил на конкурс, и она же отправилась в испанское издательство. В конце концов, восстановив оригинальный текст, уже после нормальной корректуры я опубликовал его в издательстве «Эра» в Мексике с предисловием, в котором черным по белому было сказано, что это и есть первое настоящее издание книги.
До сих пор не понимаю, почему лишь в «Проклятом времени» я обернулся на ту достопамятную ночь полнолуния и душистого весеннего ветерка. Как сейчас помню, была суббота, звезды не умещались на небе. Время подходило к одиннадцати, когда я услышал маму в столовой, нашептывавшую любовно-колыбельную песенку ребенку, лежавшему у нее на руках. Я спросил, откуда эта музыка, и она ответила в совершенно своем духе:
— Из бандитских домов.
Она мне дала пять песо, не спросив, почему я одет, как на праздник. Перед выходом она напомнила мне со своей непогрешимой предусмотрительностью, что оставит незапертой на засов дверь в патио, чтобы я мог вернуться в любое время и не разбудить отца. Я не добрался до бандитского дома, потому что была музыкальная репетиция в столярной мастерской маэстро Вальдеса, в чью группу был принят Луис Энрике, как только вернулся домой.
В тот год я присоединился к ним, чтобы играть на типле и петь всемером до рассвета. Я всегда считал своего брата хорошим гитаристом, но в первый же вечер узнал, что даже его ревнивые соперники считают его просто виртуозом. Не было лучше ансамбля, и мы сами были настолько уверены в себе, что когда кто-то заказывал нам исполнить серенаду в знак примирения или искупления вины, маэстро Вальдес его заверял:
— Не беспокойся, мы заставим его кусать подушку.
Каникулы без Вальдеса были уже не теми. Он всегда вносил оживление в любой праздник, едва лишь появлялся, и Луис Энрике и он с Филадельфо Велильей спелись, как настоящие профессионалы.
В тот год я открыл для себя лояльность алкоголя, напиваясь в хлам, как выражалась мама, и научился жить, как жилось: дрых до вечера и распевал всю ночь напролет.
Обо мне чего только не судачили, прошел слух, что моя почта приходит не на адрес родителей, а в дома бандитов.
Я сделался завсегдатаем-любителем их ужасных санкочо с тигровой желчью и блюд из игуаны, которые не давали мне прийти в себя в течение трех вечеров. Я забросил чтение и не присоединялся к рутинным семейным застольям. Это вполне соответствовало многажды повторяемым словам мамы о том, что я живу без руля и ветрил и следую по стопам моего непутевого брата Луиса Энрике. Не подозревая об этом, тот вторил матери, говоря мне в те дни: «Наверняка скажут, что я тебя развращаю, чтобы вновь упечь в исправительный дом».
На Рождество я решил избежать ежегодного шествия передвижных карнавальных платформ и смылся с двумя друзьями-единомышленниками в соседнее селение Махагуаль. Дома я предупредил, что уезжаю на три дня, но остался на десять. По вине Марии Алехандрины Сервантес, невероятной женщины, которую я познал в первую же ночь и с которой потерял голову в самом безумном загуле в моей жизни. Остался до воскресенья, когда она провела всю ночь до рассвета в моей постели, чтобы исчезнуть навсегда. Многие годы спустя я сумел высвободить ее образ из плена моей ностальгии не столько благодаря поблекшим воспоминаниям о ее прелестях и затихшем отзвуке имени, сколько благодаря роману, в котором вывел ее в образе хозяйки борделя, которого на самом деле не существовало. По возвращении домой на рассвете, в пять часов утра, я увидел маму, кипятящую воду на кухне. Заговорщицким шепотом она мне посоветовала остаться с ней на кухне, потому что отец уже проснулся и готов доказать мне, что и на каникулах я не столь свободен, как полагаю. Она налила мне большую чашку несладкого кофе, хотя знала, что я такой не люблю, и усадила меня рядом с кухонной плитой. Отец вошел в пижаме, еще с сонным видом, и удивился, увидев меня с дымящейся кружкой, но задал мне каверзный вопрос:
— Хочешь сказать, что ты еще не пил кофе?
Не найдя что ответить, я ляпнул первое, что пришло в голову:
— Мне всегда в это время пить хочется.
— Как и всем алкашам, — ответил он.
Больше он не взглянул на меня и не вернулся к этому разговору. Но мама мне сообщила, что отец, очень расстроенный, хоть и не говорит ничего, считает меня конченым человеком.
Мои расходы настолько возросли, что я решился ограбить копилку матери. Луис Энрике оправдывал меня, следуя своей логике: мол, деньги, пусть даже украденные у родителей, но истраченные не на проституток, а для похода в кино, — во благо. Я сгорал от стыда, вызванного тем, что мама как бы становилась моей сообщницей, занимаясь укрывательством моих грехов от отца, готового уже махнуть на меня рукой. И у него было для этого достаточно оснований, потому что в доме уже все замечали, что я просыпаю завтраки, голос мой становится, как у осипшего петуха, я рассеян и порой не слышу вопросов отца; он вынес мне самый суровый из своих диагнозов:
— У тебя больная печень.
Но несмотря ни на что, мне удалось сохранить положение в обществе. Я был хорошо одет и воспитан, прилично держался на танцах и на праздничных завтраках, которые организовывали семьи с главной площади, чьи дома оставались закрытыми в течение всего года и открывались лишь на время рождественских праздников, когда возвращались на каникулы студенты.
Тот год был годом Каетано Хентиле, который отметил свои каникулы тремя великолепными вечерами танцев. Для меня это были счастливые вечера, потому что на всех трех я всегда танцевал с одной и той же девушкой. Я пригласил ее на танец в первый же вечер, не зная, кто она, кто ее родители, с кем она пришла. Она мне показалась настолько загадочной, что уже во время второго танца я совершенно серьезно предложил ей выйти за меня замуж, но ее ответ показался мне еще более загадочным:
— Мой отец говорит, что не родился тот принц, за которого я выйду замуж.
Несколько дней спустя я увидел, как она в блестящем платье из органзы пересекала площадь под палящим полуденным солнцем; она вела за руки мальчика и девочку шести или семи лет.
— Это мои, — сказала она, умирая со смеху, хотя я ничего у нее не спрашивал.
Да так ехидно, что у меня возникло подозрение, что мое предложение о замужестве уже давно как ветром сдуло.
С момента самого моего рождения в доме в Аракатаке я научился спать в гамаке, но только в Сукре я осознал это как часть моей натуры. Нет ничего лучше гамака, чтобы поспать после обеда, чтобы помечтать под звездами, поразмышлять и без предрассудков заняться любовью. В день моего возвращения после десятидневной разгульной жизни я повесил гамак между двумя деревьями, как это когда-то делал отец, и уснул со спокойной совестью. Но мать, которая всегда боялась, что ее дети умрут во сне, разбудила меня ближе к вечеру, чтобы удостовериться в том, что я жив. Затем легла рядом со мной и безо всяких предисловий приступила к теме, которая ее больше всего тревожила:
— Твой отец и я, мы бы хотели знать, что с тобой происходит.
Нельзя было выразиться точнее. Я знал, что на протяжении некоторого времени родители испытывали беспокойство по поводу моего меняющегося поведениями она придумывала этому самые обычные объяснения, чтобы вновь наставить на путь истинный. В доме не происходило ничего, о чем бы не знала моя мать, а ее приступы подозрительности были общеизвестны. Но мои возвращения домой средь бела дня в течение недели переполнили чашу терпения. Я твердо решил пытаться избегать ненужных вопросов или оставлять их без ответа до более подходящего случая, но она чувствовала, что на этот раз проблема настолько серьезна, что требует немедленного решения.
Все ее доводы были обоснованными: я исчезал в полночь, одевался как на свадьбу, не ночевал дома, а на следующий день спал в гамаке до самого вечера. Я ничего не читал и впервые с момента моего рождения позволил себе вернуться домой, не помня, где был накануне.
— Ты даже не смотришь на своих братьев, путаешь их имена и возраст, а на днях ты поцеловал внука Клеменсии Моралес, думая, что это один из них, — сказала мне мать.
Мне показалось, что она преувеличивает, и я поспешил разубедить ее, но мои слова не возымели действия.
— Словом, ты вернулся в этот дом чужим, — продолжала она.
— Все это верно, — сказал я, — но причина совсем простая: я сыт по горло всеми этими приторностями.
— Из-за нас?
Я мог бы ответить утвердительно, но это было бы не совсем справедливо.
— Из-за всего, — пробубнил я.
И рассказал ей о моем истинном положении в лицее. Обо мне ложно судили по моим оценкам, мои родители из года в год гордились моими результатами, мне доверяли не только как безупречному ученику, но и как товарищу, самому умному и проворному, самому известному благодаря своим способностям… Одним словом, как говорила моя бабушка: «Просто превосходный мальчуган».
Однако вместо того чтобы поскорее положить конец этому разговору, правда произвела противоположный эффект. Возможно, мне так показалось, потому что у меня не было отваги и независимости моего брата Луиса Энрике, который делал только то, что хотел. И который, без сомнения, пытался достичь счастья, которое состоит не в том, чего желают детям, но в том, что позволяет им пережить безграничную любовь, неоправданные страхи и беспредельные надежды родителей.
Мама была поражена картиной, нарисованной мной, но противоречащей той, что они создали в своих мечтах.
— Я не знаю, что нам делать, — сказала она, нарушив мертвую тишину, — потому что, если мы расскажем все отцу, он просто умрет из-за этого. Ты разве не понимаешь, что ты гордость нашей семьи?
Для них все было просто: поскольку уже не было никакой возможности мне стать выдающимся врачом, каким не стал мой отец ввиду отсутствия денег, они мечтали, чтобы я по крайней мере стал уважаемым профессионалом в любой области.
— Ну и не стану я абсолютно никем, — заключил я. — Я отказываюсь от того, что мне навязывают силой, когда я этого не хочу или когда хотите вы, чтобы так было, и тем более когда так хочет наше правительство.
Спор, несколько безрассудный, продолжился до конца недели. Думаю, что мать хотела потянуть время, чтобы побеседовать об этом с отцом, и эта мысль придала мне смелости. Однажды она будто ненароком высказала поразительную мысль:
— Говорят, что если бы ты захотел, то мог бы стать хорошим писателем.
Я никогда не слышал в семье ничего подобного. Мои способности, начиная с самого детства, позволяли предположить, что я мог бы стать чертежником, музыкантом, церковным певцом и даже воскресным проповедником. Я открыл в себе отличную от других людей склонность к письму — как бы точнее сказать, витиеватому и воздушному, но тогда моя реакция была скорее неожиданной.
— Если и быть писателем, то великим, а таких в наше время уже не бывает, — ответил я матери. — В конце концов, чтобы не умереть с голоду существуют и другие великолепные профессии.
В один из вечеров, вместо того чтобы говорить со мной, она плакала без слез. Сегодня бы меня это встревожило, потому что теперь я воспринимаю сдерживаемый плач как верное средство сильных духом женщин добиваться поставленных целей. Но в восемнадцать лет я не знал, что сказать матери, и мое молчание немного ее успокоило.
— Хорошо, — сказала она, — обещай мне по крайней мере, что получишь степень бакалавра — лучшее, что ты можешь сделать, а все остальное я сама улажу с твоим отцом.
Мы оба были рады, и нам сразу стало лучше. Я согласился как ради нее, так и ради отца, потому что боялся, что они умрут, если мы срочно не придем к согласию. Так мы нашли простое решение, чтобы я изучал право и политические науки, которые были не только хорошей общеобразовательной основой для любой профессии, но и курсом гуманитарных наук, притом занятия проводились по утрам, и оставалось свободное время для работы вечерами. Обеспокоенный тем эмоциональным перенапряжением, которое мать испытала в те дни, я попросил ее подготовить отца к нашему с ним мужскому разговору наедине. Она возражала, поскольку была уверена, что все закончится ссорой.
— В этом мире нет более похожих людей, чем он и ты, — сказала она. — И это худшая предпосылка для разговора.
Я никогда так не считал. И только сейчас, когда прошел все возрасты моего отца на протяжении его долгой жизни, я стал видеть себя в зеркале даже более похожим на него, чем на себя самого.
Тем вечером мать должна была проявить всю свою утонченную дипломатичность, потому что отец собрал за столом всю семью и как бы невзначай объявил:
— В нашем доме скоро появится адвокат.
Испугавшись, возможно, что отец попытается снова начать разборку, пока семья находится в полном составе, мать вмешалась самым невинным женским образом.
— В нашем положении, с таким количеством детей, — объяснила она мне, — мы подумали, что лучшим решением будет выбрать то продолжение образования, которое ты способен оплатить сам.
Это было не лучшее и не такое простое решение, но для всех оно могло стать наименьшим из зол, и его последствия могли быть наименее тяжелыми. Поэтому, чтобы поддержать игру, я попросил у матери ее совета, и она ответила незамедлительно с душераздирающей откровенностью:
— Что ты хочешь, чтобы я тебе посоветовала? Ты разрываешь мне сердце на части. Неужели ты не понимаешь, что я мечтаю, чтобы ты стал именно тем, кем ты больше всего хочешь стать в этой жизни?..
Верхом роскоши был мой первый полет на самолете в январе 1946 года, состоявшийся благодаря Хосе Паленсии, который вновь появился с проблемой. На протяжении пяти лет с перерывами он учился на бакалавра в Картахене, но его отчислили с шестого курса. Я пообещал ему попросить для него место в лицее, чтобы он наконец смог получить диплом, и он предложил мне полететь на самолете.
Рейс в Боготу выполнялся два раза в неделю на самолете DC-3 компании «Ланса». Главной опасностью авиарейса было не техническое состояние самолетов, а коровы, свободно разгуливающие по глиняной посадочной площадке, превратившейся в импровизированный загон для скота. Иногда нужно было сделать несколько кругов, чтобы их разогнать. Для меня это было первым сигналом моей знаменитой авиабоязни в те времена, когда церковь запрещала причащаться ради спасения в катастрофах. Полет длился почти четыре часа, без посадок, со скоростью триста двадцать километров в час. Мы совершили удивительное речное путешествие, с неба следуя по живой карте великой реки Магдалены. Мы смотрели на миниатюрные деревни, кораблики на веревках, счастливых маленьких куколок, приветствовавших или прощавшихся с нами со школьных дворов.
Для чутких, отзывчивых стюардесс наступило время помогать экипажу корабля, утешать пассажиров, читающих в полете молитвы, уверять, что нет никакой опасности в столкновениях со стаями грифов-индеек, высматривающих падаль в реке. Опытные путешественники тем временем рассказывали о том или другом своем полете, как о подвиге. Подъем над плоскогорьем Боготы, без наддува и кислородных масок, отзывался колотящимся сердцем, тряска самолета и дрожание крыльев приумножали и без того абсолютное счастье приземления. Но самое большое удивление вызвал тот факт, что мы прибыли раньше, чем телеграмма, которую мы послали накануне вылета.
Попутно Хосе Паленсия купил в Боготе музыкальные инструменты для целого оркестра. Не знаю уж, сделал ли он это продуманно или по наитию, но едва лишь ректор Эспития увидел, как Паленсия, уверенно ступая, входит с гитарами, барабанами, мараками и гармониками, то сообщил мне, что тот принят в лицей. Я же со своей стороны почувствовал значимость моего нового положения, едва пересек вестибюль: я был теперь учеником шестого курса. До этого момента я не осознавал, что мы были отмечены знаком судьбы, о котором все лишь помышляли, но который угадывался в той манере, с которой с нами общались, в том тоне, в котором с нами говорили, и даже в некотором почтении. К тому же это был год праздника. Дормиторий предназначался только для стипендиатов, так что Хосе Паленсия поселился в лучшем отеле на площади, одна из очаровательных хозяек которого прелестно играла на пианино, и наша жизнь на целый год превратилась в сплошное воскресенье.
Было и другое изменение в моей жизни. Пока я был подростком, мать покупала мне одежду на один сезон, а когда я из нее вырастал, отдавала моим младшим братьям. Самыми сложными были первые два года обучения, потому что одежда из сукна для холодного климата была для нас дорогой и обременительной покупкой. Несмотря на то что тело мое росло без особого воодушевления, у меня почти не было времени носить одежду соразмерно росту, который все-таки увеличивался на два размера в течение года. Вдобавок ко всему своеобразный обычай интернов обмениваться одеждой перестал пользоваться популярностью, потому что вещи становились настолько поношенными, что со стороны новых хозяев не вызывали ничего, кроме невыносимых насмешек. Эта проблема частично разрешилась, когда Эспития ввел единую форму, состоящую из голубого пиджака и серых брюк, которая привела внешний вид учеников к единообразию, а обмены сделала бессмысленными.
На третьем и четвертом курсах у меня был один-единственный костюм, который мне сшил портной из Сукре, но на пятом мне пришлось купить другой, очень консервативный, который мне уже не пригодился на шестом курсе. Однако отец, вдохновленный моими благими намерениями, дал денег на покупку нового костюма моего размера, и Хосе Паленсия подарил мне свой прошлогодний костюм, на сто процентов из верблюжьей шерсти, который он почти не надевал. Вскоре я понял, до какой степени внешность обманчива. Одетый то в новый костюм, то в новую форму, я ходил на танцы, где правили выходцы с побережья, но едва успевал закадрить девушку, как понимал, что присутствие ее в моей жизни не дольше жизни цветка.
Эспития меня принял с редким воодушевлением. Два урока химии в неделю с быстрой перестрелкой вопросами и ответами, мне казалось, проводились только для меня. Столь повышенное внимание стало хорошей отправной точкой для выполнения обещания о достойном завершении учебы, которое я дал родителям. В остальном срабатывал уникальный и простой метод Мартины Фонсеки: быть внимательным на занятиях во избежание ночных бодрствований и боязни ужасного окончания лицея. Обучение было качественным. Но как только на последнем курсе я решил приложить усилия, то стало скучно. Я с легкостью отвечал на вопросы учителей, делавшихся все более непринужденными в общении, и осознавал, насколько просто было выполнить обещание, данное родителям.
Единственной проблемой, продолжавшей беспокоить, были крики, вызванные моими ночными кошмарами. Ответственным за соблюдение правил поведения был тогда преподаватель Гонсало Окампо, отличающийся добрыми отношениями со своими учениками. Однажды ночью во втором семестре он зашел на цыпочках в дормиторий, чтобы взять у меня свои ключи, которые я забыл ему вернуть. И едва он в темноте положил мне руку на плечо, я издал дикий вопль, который разбудил всех. На следующий день меня перевели в особый дормиторий, рассчитанный лишь на шесть человек и расположенный на втором этаже.
Это было решение проблемы моих ночных ужасов, к тому же довольно соблазнительное, потому что особый дормиторий располагался над кладовой и четверо учеников беспрепятственно проникали на кухню, чтобы устроить полуночный пир. Безупречный Серхио Кастро и я, не столь отважный, остались лежать в кроватях, чтобы в случае чего вступить в отвлекающие переговоры с преподавателями. Через час они вернулись с половиной запасов из кладовой. И это было первое и последнее настоящее пиршество за долгие годы нашего пребывания в интернате, которое закончилось расстройством желудков. Я полагал, что этим все и завершится, но только благодаря незаурядным коммуникационным способностям Эспитии нам удалось избежать отчисления.
Это было прекрасное время для лицея и самое бесперспективное для страны. Беспристрастность Льераса непреднамеренно увеличила напряжение, которое впервые начало ощущаться и в лицее. Сейчас я понимаю, что творилось у меня в душе и что тогда я впервые начал задумываться о стране, в которой жил. Учителя, которые старались с прошедшего года оставаться бесстрастными, не могли сдержаться во время занятий и разражались сумбурными тирадами, раскрывающими их политические предпочтения. Особенно после того, как началась напряженная кампания по выбору президента.
Каждый день становилось все более очевидным, что с Гайтаном и Турбаем либеральная партия потеряет президентскую власть в республике после двадцати пяти лет своего абсолютного правления. Это были двое настолько противоположных кандидатов, что казалось, будто они состояли в разных партиях, и не только из-за своих собственных недостатков, но и благодаря беспощадной решительности консерваторов, которая стала очевидной с первого же дня: вместо Лауреано Гомеса была выставлена кандидатура Оспины Переса, инженера-миллионера, завоевавшего репутацию патриарха. В связи с расколом либералов и в то же время единством и силой консерваторов не было другой альтернативы: Оспина Перес был избран.
Лауреано Гомес с тех пор старался сменить его на посту президента, с помощью правительственных войск прибегая к насилию по всем направлениям. Вновь вернулась историческая реальность XIX века, в котором не было мира, а только короткие перемирия между восемью общими гражданскими и четырнадцатью локальными войнами, тремя военными переворотами и, в довершение всего, Тысячедневной войной, в ходе которой с обеих сторон из населения в неполных четыре миллиона погибло около восьмидесяти тысяч человек. Так просто: все это было совокупным планом, отбросившим страну на сто лет назад.
Преподаватель Хиральдо в конце курса сделал для меня особое исключение, и мне за это не было стыдно. Он подготовил список несложных вопросов, чтобы хоть как-то реабилитировать меня в алгебре, и оставил одного в преподавательской, так что я мог воспользоваться любыми подсказками. Тешащий себя иллюзиями, он вернулся через час, увидел ужасные результаты, перечеркнул каждую страницу сверху вниз и страшно зарычал: «Эти мозги сгнили!»
Все же в итоговых оценках алгебра была зачтена, но мне хватило ума и достоинства не благодарить учителя, изменившего ради меня своим принципам и должностным обязанностям.
Накануне последнего итогового экзамена в том году произошел злополучный инцидент между Гильермо Лопесом Геррой, мной и преподавателем Гонсало Окампо, связанный с пьяной ссорой. Хосе Паленсия пригласил нас позаниматься в свой номер в отеле, который был колониальным шедевром с идиллическим видом на цветущий парк и церковь в глубине. Поскольку это был единственный экзамен, который еще предстояло сдать, мы гуляли до вечера и вернулись в лицей после многочисленных заходов в таверны и бордели. Преподаватель Окампо, ответственный за соблюдение правил поведения, сделал нам выговор в связи со временем возвращения и нашим состоянием, а мы оба хором осыпали его бранью. Его гнев и наши крики взбудоражили весь дормиторий.
Преподавательский состав лицея вынес решение, что Лопес Герра и я не можем быть допущенными к итоговому экзамену. Это означало, что по крайней мере в том году мы не закончили бы обучение. Мы никогда уже не сможем узнать, какие тайные переговоры вели учителя, но в полном единодушии они тесно сомкнули свои ряды. И лишь ректор Эспития взял на себя ответственность за произошедшее и посчитал своим долгом решить проблему на свой страх и риск. Он добился невероятного — чтобы нам была предоставлена возможность сдать экзамен в министерстве образования в Боготе. Ректор лично сопровождал нас и находился с нами, пока мы письменно отвечали на экзаменационные вопросы, которые там же и оценили. Притом превосходно.
Должно быть, ситуация, сложившаяся в лицее, была очень сложной, потому что Окампо не присутствовал на торжественном заключительном собрании, видимо, из-за решения, принятого Эспитией, и наших отличных оценок. И наконец, из-за моих личных результатов, которые были отмечены специальной наградой — незабываемой книгой «Жизнь, учение и изречения мужей, прославившихся в философии» Диогена Лаэртского. Я не просто превзошел ожидания моих родителей, я стал первым среди выпускников того года, хотя мои однокашники — и я больше, чем кто-либо другой, — знали, что это далеко не так.