Книга: Жить, чтобы рассказывать о жизни
Назад: 2
Дальше: 4

3

Свершилась беда Аракатаки. Умер дедушка, а вместе с его смертью пришло новое горе, новая смерть, не менее страшная — умерла сама Душа нашего дома.
Постепенно, но как-то очень быстро, стало изменяться все то, на что имела влияние его власть. А ведь это был целый мир. Это была наша семья. И со смертью дедушки все стало погружаться в какую-то вязкую, быстро затягивающую в себя неопределенность, абсолютно лишенную мало-маль-ской устойчивости. Угасало то, что еще оставалось от его былой власти. Власти, так сильно влиявшей на жизнь семьи. И с тех самых пор, как никто не вернулся на поезде, общая наша судьба — да и каждого по отдельности члена семейства — все больше и больше стала терять четкие очертания. Пока вовсе не растворилась в неясном и сером пейзаже.
Когда бабушка почти утратила зрение и рассудок, мои родители взяли ее к себе, и это благотворно повлияло на старую женщину.
Тетя Франсиска, девственница и страдалица, оставалась прежней в своей невероятной болтливости и грубых поговорках и даже отказалась отдать ключи от кладбища и церковные доходы от пожертвований причастников, чтобы воздвигнуть памятник, рассчитывая на то, что, дескать, Бог позовет ее, как только на это будет его воля. В один какой-то день она села у двери своей комнаты шить саван самой себе. И раскроила несколько чистых простыней с таким мастерством и ловкостью, что даже смерть покорно ожидала окончания ее работы аж больше двух недель. После окончания столь важной по замыслу работы, пребывая в прекрасном расположении духа, не испытывая вообще никаких угрызений и тягостей, она легла спать. Даже и не попрощавшись ни с кем. Отошла тетушка в своем самом лучшем состоянии здоровья. Лишь после того как все произошло, мы узнали, что накануне ночью она заполнила все необходимые документы о смерти и распорядилась насчет своих похорон.
Эльвира Карильо, которая также по своей собственной воле так никогда и не познала мужчины, осталась в огромном доме в полном одиночестве. Иногда в полночь она просыпалась от звука кашля в соседних спальнях, но эти звуки никогда особенно не тревожили ее, потому что за много лет она успела привыкнуть к своеобычности потусторонней жизни. А ее родной брат-близнец Эстебан Карильо, напротив, пребывал в здравом уме и был энергичен до очень пожилого возраста. Однажды, завтракая с ним, я напомнил ему во всех возможных визуальных подробностях, как его отца пытались выбросить за борт шлюпки у Сьенаги: толпа подняла его на плечи и раскачивала, как погонщики вьючных животных Санчо Пансу.
Папалело к тому времени уже умер, и я рассказал эту историю дяде Эстебану, потому что она мне казалась занятной и еще потому, что не рассказывал об этом никому с тех самых пор, как сам услышал об этом.
Но дядя вдруг в ярости вскочил с места, желая узнать от меня все детали и нюансы и даже имена тех, кто пытался утопить его отца. Я рассказал ему все, о чем знал сам: что Папалело даже не защищался, а ведь слыл отменным стрелком, который в течение двух гражданских войн много раз бывал на линии огня, спал с револьвером под подушкой и уже в мирное время убил на дуэли противника. В любом случае, сказал мне Эстебан, никогда не поздно родственникам поквитаться за него. Это был закон Гуахиры: за оскорбление члена твоей семьи непременно должны заплатить все мужчины семьи обидчика. Мой дядя Эстебан был настолько решителен, что вытащил револьвер из-за пояса и положил его на стол, словно для того, чтобы не терять времени, пока меня расспрашивает.
С тех пор всякий раз, как мы встречались с ним в наших скитаниях, я возвращал ему надежду, что вспомню имена обидчиков. Однажды ночью он появился в моей небольшой комнатушке при издательстве, как раз в ту пору, когда я занимался изучением прошлого семьи для моего первого романа, который не закончил, и предложил вместе провести расследование того давнего покушения на честь и жизнь. Он никогда не сдавался…
Последний раз. когда я его видел в Картахене-де-Индиас, уже совсем старого, с надорванным сердцем, он попрощался со мной с грустной улыбкой:
— Я так и не смог понять, как тебе удалось стать писателем с такой плохой памятью!
Когда уже нечего было делать в Аракатаке, отец опять перевез нас в Барранкилью, чтобы открыть другую аптеку. И снова без сентаво в кармане, но с приличной репутацией у оптовых торговцев, своих партнеров по предыдущим аптечным начинаниям. Эта аптека была не пятой, как мы говорили в семье, она была вечной, потому как мы возили ее из одного города в другой исходя из коммерческих наитий отца: две в Барранкилье, две в Аракатаке и одна в Синее.
Во всех он имел нестабильную прибыль и долги, как нечто само собой разумеющееся. Семья без бабушек и дедушек, без тетей и дядей и без служанок состояла теперь лишь из родителей и детей, но нас было уже шестеро — трое мужского пола и три женского — за девять семейных лет.
Я был весьма обеспокоен этими переменами в моей жизни. Я бывал в Барранкилье несколько раз, чтобы навестить родителей, но только в детстве и всегда проездом, и мои тогдашние воспоминания были смутными и обрывочными. Впервые меня привезли в три года на рождение моей сестры Марго. Я отчетливо помню лишь болотистую вонь от порта на рассвете, коляску, запряженную прихрамывающей лошадью на разбитой пыльной улице, возничего этого экипажа, который грозил хлыстом носильщикам, пытавшимся подняться на облучок.
Помню стены цвета охры и зеленую древесину дверей и окон материнского дома, где родилась малышка, и сильный запах лекарств, который распространялся по комнате. Новорожденная лежала на простой железной кровати в глубине пустой комнаты с женщиной, которая, без сомнения, была ее и моей мамой, но лица которой не помню.
Она протянула мне слабую руку и вздохнула:
— Ты уже меня не помнишь.
И ничего больше. Первый определенный, отчетливый ее образ запечатлелся у меня в памяти несколько лет спустя, но все же я так и не помню, когда именно. Должно быть, в один из ее приездов в Аракатаку после рождения Аиды Росы, моей второй родной сестры. Я играл во дворе с новорожденным барашком, которого Сантос Вильеро принес мне на руках от Фонсеки, когда прибежала тетя Мама и очень громко, как мне показалось, сообщила:
— Пришла твоя мама!
Она повела меня в гостиную, где все женщины дома и несколько соседок сидели, как на семейном празднике, на стульях, поставленных в ряд вдоль стен. С моим появлением оживленный разговор прервался. Я словно окаменел возле двери, не зная, кто из женщин моя мама, пока она не раскрыла объятия и не произнесла нежнейшим голосом, какой я только и помню:
— А ты ведь уже мужчина!
У нее был красивый романский нос, она была исполненной достоинства, бледнее и элегантнее, чем когда-либо впоследствии, благодаря моде того года: в платье из шелка цвета слоновой кости с поясом на бедрах, с жемчужным ожерельем в несколько оборотов, посеребренных туфлях с пряжкой и высоким каблуком и шляпке из тонкой соломы в форме колокола, как из немого кино.
Ее объятия меня окутали особым запахом, который, казалось, я всегда помнил. И одновременно чувство вины внезапно повергло всего меня, мое тело и душу в трепет, потому что я знал, что мой долг был любить ее, но на самом деле я совсем не чувствовал этой обязательной сыновней любви.
В свою очередь, самое давнее воспоминание, которое я храню о моем отце, проверенное временем и весьма отчетливое, — от первого декабря 1934 года, дня, когда ему исполнилось тридцать три года. Я видел его, входящим быстрыми и бодрыми широкими шагами в дом бабушки и деда в Катаке в костюме из белого льна и в соломенной шляпе. Кто-то, обнявший и поздравивший его, спросил, сколько лет ему исполнилось. И ответ я запомнил навсегда, хотя в тот момент, конечно, не понял его:
— Возраст Христа.
Я всегда задавался вопросом, почему то воспоминание мне представляется столь давним, самым первым, ведь несомненно, что до этого я должен был встречаться с отцом уже много раз.
Мы никогда не жили в том доме, но после рождения Марго бабушка с дедом взяли за правило возить меня в Барранкилью, так что когда родилась Аида Роса, он уже был не таким чужим. Думаю, что для родителей это был счастливый дом. Там у них была аптека, и позже они открыли другую — в торговом центре.
Мы снова увидели бабушку Архемиру — маму Химе — и двоих из ее детей, Хулио и Эну, которая была очень красивой, но славившейся в семье своим постоянным невезением. Она умерла в двадцать пять лет, не знаю отчего, но до сих пор говорят, что это случилось из-за порчи, которую навел на нее некий отвергнутый и рассерженный поклонник.
По мере того как мы росли, мама Химе продолжала казаться мне все более импозантной и острой на язык.
В этот самый период мои родители нанесли мне душевную рану, оставившую так и не заживавший до конца шрам. Это было в день, когда мама под влиянием внезапно нахлынувшего приступа ностальгии села за пианино и стала наигрывать «После бала», вальс времен их тайной любви, да и папа преисполнился романтическим вдохновением — смахнул пыль со скрипки и принялся аккомпанировать маме, хотя и не хватало струны. Мама легко приноровилась к его стилю, вспомнив, должно быть, несказанные рассветы юности, и играла лучше, чем когда-либо, вся сияя, пока не подняла голову и не увидела, что глаза отца влажны от слез.
— О ком ты вспоминаешь? — спросила она с беспощадной невинностью.
— Я вспоминаю, как мы с тобой впервые сыграли его вместе, — ответил он, вдохновленный вальсом. Тогда мама вдруг яростно грохнула обоими кулаками по клавиатуре.
— Ты был не со мной, лицемер! — крикнула она во весь голос. — Ты прекрасно помнишь, с кем ты его играл, и плачешь сейчас по ней!
Она не назвала имени ни тогда, ни когда-либо после, но в тот момент мы все в разных уголках дома впали в паническое оцепенение от ее крика. Луис Энрике и я спрятались под кроватями, потому как у нас всегда имелись некие тайные основания опасаться родительского гнева. Аида убежала в соседний дом, а у Марго внезапно подскочила высоченная температура, от которой она пролежала в полубреду в течение трех дней. Даже младшие братья и сестры привыкли к приступам ревности матери, когда ее глаза сверкали и романский нос казался острым, как нож. Мы не раз видели, как она с редкой невозмутимостью снимала одну за другой картины в зале и со звоном и оглушительным грохотом разбивала их об пол.
Однажды мы застали ее врасплох — обнюхивающей одежду отца вещь за вещью, прежде чем бросить их в корзину для стирки. После вечера трагического дуэта ничего особенного не произошло, но настройщик-флорентиец вскоре увез пианино, чтобы продать, а скрипка — вместе с револьвером — в конце концов сгнила в платяном шкафу.
Барранкилья была тогда на передовой гражданского прогресса, мирного либерализма и политического сосуществования.
Решающим фактором развития и процветания было завершение гражданских войн, длившихся более века, которые опустошали страну со времени обретения независимости от Испании и до коллапса банановой зоны, так и не оправившейся от жестокой расправы над забастовщиками.
Но до тех пор ничто не могло сломить человеческий дух. В1919 году молодой предприниматель Марио Сантодоминго — отец Хулио Марио — завоевал общественное признание тем, что, сбросив парусиновый мешок с пятьюдесятью семью письмами на площадь де Пуэрто Коломбиа в пяти лигах от Барранкильи с маленького самолета, пилотируемого североамериканцем Уильямом Кноксом Мартином, торжественно открыл воздушную почту.
По окончании Первой мировой войны приехала группа немецких авиаторов — среди них Гельмут фон Крон, — которые проложили воздушные пути на «Юнкерсах F-13», первых самолетах-амфибиях, преодолевавших реку Магдалену, как чудесные кузнечики, с шестью отважными пассажирами и мешками почты. Это был зародыш «SCADTA», колумбийско-немецкого общества воздушных перевозок — одного из самых первых в мире.
Наш последний переезд в Барранкилью был для меня не просто сменой города и дома, а сменой отца в одиннадцать лет. Новый был выдающимся человеком, обладавшим несомненным отцовским авторитетом, но был лишен того, к чему сызмальства привык я, воспитанный дедом, и что делало нас всех счастливыми в доме в Катаке.
Нам, привыкшим быть господами и хозяевами самих себя, стоило большого труда приспособиться к чужому укладу жизни. Больше всего отец отличался тем, что являлся абсолютным самоучкой, был самым ненасытным читателем из тех, что я знал в жизни, хотя и самым непоследовательным и беспорядочным. Отказавшись в свое время от медицинского института, он посвятил себя самостоятельному постижению гомеопатии, которая в то время не требовала академического образования, и благополучно, не без некоторых даже почестей был удостоен официальной лицензии. Но для того чтобы сносить тяготы и лишения, ему всю жизнь недоставало выдержки, которой сполна была наделена моя мать. Черные дни он проводил в гамаке в своей комнате, читая все, что попадало под руку, и разгадывая кроссворды.
Вообще-то его принципиальный конфликт с действительностью был неразрешим. Он почти сакрально преклонялся перед богатыми, но не перед нуворишами, непонятно как разбогатевшими, а перед теми, кто заработал деньги честно, талантом и трудолюбием.
Порой мучаясь в своем гамаке бессонницей как ночами, так и во время сиест, в воображении он скапливал колоссальные состояния за счет предприятий столь простых, что диву давался, как это не пришло ему в голову раньше. В качестве примера наиболее необычного в Дариене состояния, о котором было известно, отец любил приводить двести лиг свиноматок. К сожалению, все наиболее заманчивые и оригинальные случаи обогащения происходили не в тех местах, где жили мы, а в дальних райских уголках, о которых он слышал во время своих юношеских скитаний в качестве телеграфиста.
Его ирреальный фатализм держал нас в подвешенном состоянии между неудачами и краткими проблесками надежд на удачу, но гораздо более затяжными были периоды, в которые по целым дням нам не падало с неба ни крошки небесной манны.
Так или иначе, но родители приучили нас к тому, что все невзгоды должно было принимать с покорностью и достоинством убежденных католиков как ниспосланные испытания.
Единственное, чего мне не хватало, так это ездить вдвоем с отцом, но осуществилось и это, когда меня привезли в Барранкилью, чтобы я помог отцу обустроить аптеку и приготовить передислокацию семьи. Меня удивило, что он относился ко мне, как к взрослому, не только с отеческой любовью, но и с уважением, притом до такой степени, что его поручения казались мне почти невыполнимыми для моих лет. И я, разумеется, выполнял их так старательно, как мог, хотя результатами он не всегда был доволен.
Из года в год он повторял одни и те же рассказы о своем детстве в родном селении, адресуя их подрастающим детям, а у старших, знавших все чуть ли не наизусть, вызывая своими воспоминаниями все большую зевоту. Бывало, когда за десертом он в очередной раз пускался в воспоминания, старшие вставали и выходили. Однажды Луис Энрике в сердцах обидел отца, поднявшись и с усмешкой попросив в дверях:
— Вы сообщите мне, когда дедушка снова будет умирать.
Подобные эскапады выводили отца из себя и добавляли причин к уже накопленным для того, чтобы отправить Луиса Энрике в исправительный дом в Медельине. Но со мной в Барранкилье отец стал другим. Он хранил в памяти целый сборник популярных историй и рассказывал мне забавные случаи из своей сложной жизни с матерью, о легендарной скаредности своего отца и трудностях в учебе.
Те воспоминания помогали мне спокойнее относиться к его причудам и лучше понимать некоторые алогизмы его поведения. Тогда мы разговаривали о прочитанных книгах и о тех, которые стоит прочесть, и однажды у отхожего места городского рынка собрали неплохой урожай из книг о приключениях Тарзана, сыщиках, войнах за земли и независимость.
Я едва не пал жертвой его практичности, когда он решил, что готовить еду мы будем один раз в день. Наша первая серьезная ссора произошла на почве того, что он застукал меня набивающим шипучкой и булочками пустой желудок через семь с лишним часов после завтрака, и я не смог внятно объяснить, где взял деньги. Признаться в том, что мать, зная строгость режима, которого отец придерживался в поездках, тайком дала мне несколько песо, я не решился. И заговорщицкие отношения с матерью на этой почве длились до тех пор, пока в ее распоряжении были хоть какие-то средства.
Когда я поехал учиться в среднюю школу, она положила мне в чемодан туалетные принадлежности и капитал в десять песо в коробку с мылом «Реутер», — с тем чтобы когда окажусь в затруднительном положении, неожиданно открыл ее и обнаружил деньги. Так оно и случилось, что неудивительно, потому что во время учебы вдали от дома мы непрестанно оказывались в затруднительном положении, как нельзя более подходящем для того, чтобы обнаружить десять песо. Отец выкручивался как мог, чтобы не оставлять меня одного ночью в аптеке Барранкильи, но его идеи далеко не всегда отвечали моим чаяниям двенадцатилетнего отрока.
Ночные посещения семей друзей были для меня утомительны, потому что оставляли клевать носом в пустыне изматывающей, бессмысленной болтовни взрослых.
Помню, как однажды я сидя заснул в гостях у папиного друга-врача и каким-то непостижимым образом оказался на улице, не имея представления, который час, в прострации, в каком-то приступе лунатизма куда-то шагая по совершенно незнакомой улице. Первое, что удивило, когда я очнулся, — это витрина парикмахерской с блестящими зеркалами, перед которыми обслуживали трех или четырех клиентов под часами с вовсе не детским временем. Потрясенный, я забыл фамилию друга-врача, у которого мы были в гостях, его адрес, но какие-то сердобольные прохожие смогли-таки связать концы с концами в моих обрывочных, лишенных какого бы то ни было смысла ответах и доставили меня по правильному адресу. Все были в панике из-за моего загадочного исчезновения. Никто ничего не видел, кроме того, что посреди беседы взрослых я поднялся со стула и ушел — в туалет, как подумали.
Рассуждения о сомнамбулизме не убедили никого, и менее всего моего отца, который воспринял это без лишних колебаний как баловство, которое плохо для меня кончится. К счастью, я смог реабилитироваться несколько дней спустя в другом доме, где меня оставили на ночь, пока папа находился на деловом ужине. Семья в полном составе жадно слушала популярный конкурс загадок радиостанции «Атлантике».
Казалось, что на этот раз предложенный слушателям вопрос останется без правильного ответа: «Какое животное, перевернувшись, меняет имя?» Чудесным образом в тот самый день я прочитал ответ в последнем издании «Альманаха Бристоль», и мне он показался дурной шуткой: единственное насекомое, которое меняет имя, — это жук (escarabajo — в переводе, жук, слово состоит из двух корней escara — короста, bajo — вниз), потому что, перевернувшись, он превращается в жука (escararriba — в переводе, перевернутый на спину жук, arriba — вверх). Я сказал это по секрету старшей из девочек в доме, она бросилась к телефону, дала ответ радиостанции «Атлантико» и получила первую премию, которой бы им хватило, чтобы три месяца платить за аренду дома: целых сто песо. Зал наполнился шумливыми соседями, которые слушали передачу и в восторге бросились поздравлять победительницу, но больше, чем деньги, всех радовала сама по себе победа в конкурсе, которая надолго запомнилась на всем радио Карибского побережья. Никто не вспомнил, что я был там. Когда отец вернулся, чтобы забрать меня, то присоединился к семейному ликованию, кажется, вопреки обыкновению что-то даже выпил со всеми, но никто не сказал ему, кто же был настоящим победителем.
Другой моей победой того периода было разрешение отца ходить по воскресеньям одному на дневной сеанс в кинотеатр «Колумбия». Впервые на экранах шли сериалы, по серии каждое воскресенье, и это держало зрителей в напряжении всю последующую неделю. «Вторжение Монго» было первой межпланетной эпопеей, и лишь много лет спустя я смог уступить ее место в моем сердце «Космической одиссее» Стэнли Кубрика. И все-таки аргентинские фильмы с участием Карлоса Гарделя и Либертад Ламарке в конце концов взяли верх над всеми остальными.
Менее чем за два месяца мы закончили оснащать аптеку и обставили мебелью семейное жилище. Первая аптека находилась на весьма многолюдном перекрестке в сердце торгового центра города и всего в четырех кварталах от проспекта де Боливар.
Место жительства, наоборот, располагалось на крайней улице маргинального и веселого Баррио Абахо, но цена за аренду соответствовала не тому, что жилье представляло собой в реальности, а тому, на что претендовало: готическое поместье с какими-то крепостными минаретами, окрашенное желтой и красной нугой.
В тот день, когда нам дали помещение для аптеки, мы повесили гамаки на подпорки подсобного помещения и спали там, варясь на медленном огне в супе пота. Заняв усадьбу, мы обнаружили, что там нет металлических креплений для гамаков, и мы постелили матрасы на полу, но спать стало возможным лишь тогда, когда мы одолжили на время кота, чтобы отпугивал мышей. Когда приехала мать со всей оравой, еще не хватало мебели, не было кухонной утвари и многих других простых вещей, необходимых для жизни.
Несмотря на помпезный архитектурно-художественный вид, дом был обычным, и нам едва хватало гостиной, столовой, двух спален и маленького дворика, выложенного камнем. В действительности он не стоил и трети той арендной платы, что мы за него платили. Мама испугалась, увидев его, но супруг поспешил утешить ее обещаниями счастливого будущего. Они всегда были такими. Невозможно было себе представить двух настолько разных личностей, которые тем не менее так хорошо бы понимали и так сильно любили друг друга.
Облик моей матери произвел на меня тогда сильное впечатление. Она была беременна в седьмой раз, и мне показалось, что ее веки и щиколотки были такими же распухшими, как ее талия. Ей было тридцать три года, и это был пятый дом, который она обставляла мебелью. Меня расстроило ее душевное состояние, которое ухудшалось с первого же вечера, она была подавлена идеей, которую сама же и выпестовала: что здесь жила Миссис Икс до тех пор, пока ее не зарезали.
Преступление было совершено семь лет назад, во время предыдущего пребывания моих родителей в этом городе, и было настолько жутким, что мать ни в коем случае не желала снова возвращаться в Барранкилью. Возможно, она о нем подзабыла, но теперь все всколыхнулось вновь, в первую же ночь в мрачном доме, в котором мать тотчас обнаружила вполне определенное, леденящее кровь в жилах сходство с замком Дракулы.
Первым сообщением о Миссис Икс было известие об обнаружении обнаженного тела, разложившегося настолько, что его невозможно было опознать. С трудом смогли установить, что это была женщина младше тридцати лет, с черными волосами и привлекательными чертами лица. Посчитали, что ее похоронили заживо, потому что левая рука закрывала глаза, будто от ужаса, а правая была поднята над головой. Среди многих гипотез самой вероятной казалась та, что это была французская балерина, отличавшаяся легким поведеним, которая пропала незадолго до предполагаемой даты преступления. Единственно возможными зацепками для установления ее личности были две голубые ленты и декорированный гребень, так что можно было предположить, что у нее могли быть длинные волосы.
Барранкилья заслуженно слыла самым гостеприимным и миролюбивым городом в стране, в котором тем не менее ежегодно совершалось жестокое преступление. Но прежде не случалось прецедентов, которые бы настолько глубоко и так надолго потрясли общественное мнение, как эта безымянная жертва. Ежедневник «Ла Пренса», один из самых значительных в стране, в то время был первооткрывателем воскресных комиксов «Бак Роджерс», «Тарзан, приемыш обезьян» и других. Этот ежедневник с самого начала заявил о себе как об одном из главных публикаторов хроники происшествий, прежде всего криминальных.
В течение нескольких месяцев он держал город в состоянии оцепенения большими заголовками и поразительными разоблачениями, которые — обоснованно или не очень — сделали знаменитым на всю страну рядового репортера отдела хроники. Представители власти старались пресекать или сдерживать информацию, якобы в интересах следствия, но читатели верили властям меньше, чем разоблачениям «Ла Пренсы».
Столкновение интересов держало публику в состоянии крайней ажитации и по крайней мере однажды заставило следователей резко сменить курс расследования. Образ Миссис Икс настолько внедрился в сознание населения, что двери во многих домах укреплялись цепями, велось специальное ночное патрулирование на случай, если непойманный убийца попытается продолжить преступления, и было решено, что подростки не должны одни появляться на улицах после шести часов вечера.
Но преступление не было раскрыто криминалистами. Спустя время некий Эфраин Дункан сам признался в том, что убил свою супругу Анхелу Ойос действительно в тот день, который удалось установить судебной медицине, и закопал тело, где оно и было обнаружено.
Родственники опознали голубые ленты и гребень, которые надела Анхела, когда вышла из дома со своим супругом 5 апреля для предполагаемой поездки в Каламар. Дело было окончательно закрыто благодаря финальной необъяснимой случайности, которую, казалось, вытащил из рукава автор фантастических романов: у Анхелы Ойос была сестра-близнец, точная копия, которая и позволила установить ее личность безо всяких сомнений.
Миф о Миссис Икс рухнул, превратившись в заурядное преступление, совершенное в состоянии аффекта, но тайна сестры-двойника все же царила в домах, порождая сомнения: а не была ли это сама Миссис Икс, вернувшаяся с того света благодаря колдовскому искусству? Двери закрывались на палки и задвигались мебелью, чтобы ночью в дом не пробрался убийца, сбежавший из тюрьмы при помощи магии. В богатых районах в моду вошли чуткие и сильные охотничьи собаки, специально надрессированные на людей-убийц, способных проходить сквозь стены. А в действительности же мать не смогла перебороть страх до тех пор, пока соседи не убедили ее в том, что дом Баррио Абахо еще не был построен во времена Миссис Икс.
10 июля 1939 года моя мать родила девочку с прекрасным индейским профилем, которую нарекли именем Рита — благодаря глубокому почитанию в доме Санта-Риты-де-Ка-сиа, основанному главным образом на терпении святой Риты. Однажды курица оставила свой помет на обеденном столе. Не успев очистить скатерть, супруга поставила на то место тарелку, чтобы покормить своего беспутного мужа. Мама рассказывала, что муж однажды ночью заявился домой в невменяемом состоянии и не заметил куриного помета. Рита поспешила отвлечь его обыденным вопросом:
— Что ты будешь на ужин?
Муж, икнув, прорычал:
— Дерьмо!
Тогда супруга подняла тарелку и сказала ему с кротостью святой:
— Оно уже подано, милый.
И тогда, рассказывала мама, муж уверовал в способность супруги творить чудеса, в ее святость — и сам обратился к вере в Христа, стал праведником.
Новая аптека в Барранкилье стала грандиозным провалом, который едва смягчило время. И скорость этого падения в бездну все-таки была предсказана моим отцом. Несколько месяцев он как-то отчаянно пробавлялся розничной торговлей, при этом сквозняк от латания одной дыры гостеприимно раскрывал двери в две новые, открытые настежь всем ветрам. И в конце концов положение наше стало напоминать зыбкое суденышко с пробоиной.
Однажды отец собрал свои дорожные сумки и ушел по неустойчивому трапу с парохода семейной жизни. А капитан корабля вскользь объяснил своей команде, что идет на поиски несметных богатств к берегам реки Магдалена. Правда, не очень уточнив отдаленность этих капиталов. Скорее всего отец и сам не был уверен, что найдет эти неожиданные залежи денег в поселениях-полумиражах. Но его уход не был банальным побегом крысы с тонущего корабля, нет!
Мой отец был не способен на это в душе. Торжественно явив меня своим партнерам и друзьям — как истинный патриарх, — он объявил, что отныне я — его надежда и опора во время отсутствия главы семьи. Чем немало удивил всех, включая меня. Шутка ли это была, полуправда или он действительно возлагал на меня, двенадцатилетнего тощего, бледного мальчишку, какие-то смутные надежды — я так никогда и не узнал. Затейник он был, мой отец. Шутил в горе и был серьезным в радости…
Думаю, что каждый понял его слова по своему усмотрению. Но могу сказать, что вид мой — анемичного тщедушного ребенка — представлялся окружающим годным только разве что рисовать да песни петь. Молочница, продававшая нам молоко в долг, как-то при мне сказала матери с искренним состраданием на лице и печалью в голосе:
— Извините, что я вам говорю это, сеньора, но, думаю, этот ребенок не проживет долго.
Какое-то время во мне жил липкий холодный страх постоянного ожидания внезапной смерти. Нередко, глядя в зеркало, я представлял себя теленком. И сидел этот теленок в безопасной материнской утробе…
Боже, чего у меня только не обнаруживали школьные доктора! И малярию, и тонзиллит, и черную желчь. Последняя болезнь, по утверждениям местных эскулапов, возникала на почве беспорядочного неуемного чтения.
А я и не пытался вовсе никого переубедить! Иногда я даже преувеличивал свою природную немощь/что позволяло мне ловко увиливать от своих обязанностей.
Торжество и вместе с тем трогательность прощальной сцены отец обставил со свойственным ему искусством, сравнимым разве что с искусством тореадора. А назначение меня преемником уходящего за славой кабальеро, благородного дона, наверное, даже превосходило мастерство последнего.
— Как если бы это был я сам!
Не иначе такими интонациями в голосе в изобилии обладали собравшиеся в поход за удачей и деньгами соратники самого Христофора Колумба!
В последний наш совместный с отцом день мы собрались в зале. Вся семья получила последние наставления и порицания на будущее. За то, что вдруг мы могли бы совершить нечто неправильное, нехорошее, бесчестное в его отсутствие. Но по интонациям отца все поняли, что это такой ход… придуманный им.
Отец не хотел, да и не мог видеть наших слез… слишком больной была эта сцена, это расставание. И все это чувствовали.
Он дал каждому из нас монету в пять сентаво, которая казалась маленьким состоянием для любого ребенка в то время, и пообещал обменять их на такие же две, если мы не истратим свои монетки до его возвращения.
Наконец он обратился и ко мне, в почетном евангельском стиле и едва ли не в стихах:
— В твоих руках их оставляю, в твоих руках их обнаружу.
Мое мальчишечье сердце обливалось кровью. Что-то оборвалось у меня внутри, когда я увидел его спину с дорожной сумкой на плече, его фигуру в высоких сапогах. И какие-то шлюзы, сдерживающие потоки слез, по-детски горьких, отчаянных, открылись со взрослой силой, уже не телячьей, как раньше, и я зарыдал.
Зарыдал первым, несмотря на свое назначение главой семьи и особое положение, которое обеспечивали милость и повеление отца.
Боже мой! Только когда он оглянулся в последний раз, прежде чем повернуть за угол, только в тот миг, когда помахал нам рукой на прощание — только тогда я осознал первый раз в жизни свою безграничную любовь и сыновнюю благодарность к отцу. И это чувство — больное, раненное его уходом и вместе с тем невыразимо нежное и трепетное — я пронес через всю свою жизнь и пронесу до конца.
Отчего-то мне не было сложно выполнять его поручение быть главой семьи… Мать постепенно начинала привыкать к странному, не по возрасту и оттого неправильному одиночеству и почти управлялась с этим чувством. Хотя и против собственной воли, без женской радости, но со странной легкостью не обреченности, но смирения.
Порядок в доме и вкусная еда стали приятной необходимостью настолько, что даже младшие помогали в домашней работе и делали это хорошо. Наверное, в этот период у меня впервые и проснулось осознание собственной значимости Для семьи, настоящей взрослости. Случилось это, когда я понял, что мои сестры и братья начинали относиться ко мне, как к дяде.
В общем-то я так никогда и не сумел справиться с застенчивостью. И когда был вынужден сталкиваться лицом к лицу с поручениями, которые возложил на меня мой вечный скиталец-отец, я вынес для себя своеобразный урок: застенчивость — это призрак, мираж, который очень сложно победить.
Каждый раз, когда должен был попросить о займе, даже по договоренности и даже в магазинах друзей, я терзал свой мозг и ноги часами, нарезая круги вокруг дома, до колик в животе сдерживая нестерпимое желание заплакать.
И заходил в дом к заемщику с такими зажатыми от неловкости и стыда челюстями, что не мог даже говорить. Однажды один не сильно добросердечный лавочник просто окончательно оглушил меня: «Трусливый мальчишка, ну пойми ты наконец, что ничего нельзя сказать, не открыв рта!»
Сколько раз я возвращался в дом с пустыми руками и придуманной отговоркой!
Но таким жалким и никчемным, как в тот момент, когда я осмелился вдруг начать говорить по телефону в угловом магазине, — таким убогим я не был никогда. Я никогда больше не чувствовал такой своей ущербности, как в тот раз.
А дело было так. Добрейший хозяин помог мне с оператором, потому что в то время еще не существовало автоматической службы. И вдруг — ужас! Я почувствовал буквально дуновение смерти, когда он дал мне рожок. Я взял этот предмет, как хрустальный кубок, почти с благоговением. Я ждал ЧУДА — вежливого голоса, но то, что мне пришлось услышать, повергло меня в шок и ввело в ступор. Это был не голос человека, это был натурально лай кого-то, кто говорил в неизвестной темной бездне пространства, причем в то же самое время, что и я. Подумав, что мой собеседник просто не слышит меня, я заорал в этот чертов рожок во весь голос.
А тот, из преисподней темноты и пустоты, разъяренный моим ревом, в свою очередь, заорал дурниной:
— А ты какого хера глотку дерешь, дебил недоделанный?!
Я в ужасе повесил трубку.
Должен признаться, что, несмотря на всю мою бурную жизнь позднее, я так ведь и не смог преодолеть какой-то даже животный свой страх перед телефонной трубкой и пришедший позднее страх перед самолетом. Вот так и вынужден постоянно подавлять этот ужас-призрак. Призрак, мираж, преследующий меня из моей юности.
Даже не представляю, как же я смог в конце концов прийти к тому, чтобы хоть что-то сделать. К счастью, моя мама нередко говорила: «Нужно много страдать, чтобы много уметь».
Первое письмо от отца пришло через две недели. И скорее отец хотел поддержать нас, нежели что-то рассказать о себе и своей новой жизни. Прочитав это письмо, мама совершенно точно почувствовала отцовскую недосказанность и в тот день мыла тарелки на кухне напевая, чтобы поднять нам настроение.
Без отца она стала совсем иной: присоединялась к дочкам, словно сама была им сестрой, а не матерью. Она приноровилась к детям настолько хорошо, что была лучшей в их детских играх, даже с куклами, и дошла до того, что теряла терпение и ссорилась с ребятней на равных.
Такими же были и два других письма от отца, с фантазиями настолько реальными и обнадеживающими, что мы все стали лучше спать.
Одежда наша очень быстро пришла почти в полную непригодность. Это очень удручало всех и становилось уже трудноразрешимой проблемой для меня, как для маленького главы большого семейства. Штаны и рубашки Луиса Энрике не доставались в наследство никому. Да это и не представлялось возможным, потому что несчастный Энрике возвращался с улицы, по меткому маминому выражению, словно отгулял между рядами колючей проволоки. И мы определенно не могли понять, отчего это происходило, причем постоянно.
Сестрички семи и девяти лет приводили одежду друг у друга в порядок, как могли, проявляя чудеса изобретательности, и мне всегда казалось, что крайняя нужда тех дней сделала их взрослыми слишком рано.
Аида была замкнутой в себе девочкой, зато Марго, как-то позабыв о своей природной застенчивости, не боялась быть невыразимо ласковой и нежной с крошечной новорожденной.
Самым сложным в тот период был я, и вовсе не потому, что должен был принимать какие-то сверхтрудные решения, а потому, что мать при поддержке всего остального семейства вдруг неожиданно взяла на себя риск сократить домашние расходы, ввести жесточайшую экономию только для того, чтобы зачислить меня в школу в Картахену-де-Индиас, в десяти кварталах от дома.
В десять часов утра в соответствии с объявлением о приеме около двадцати претендентов явились на конкурс для поступления. К моему счастью, это не был письменный экзамен. Но три учителя, которые нас вызывали по списку, устроили всем общий экзамен в соответствии с нашими свидетельствами о предыдущем образовании.
А я был единственным, у кого не было бумаг. Ну не успел я попросить их из-за короткого срока для подготовки! Из-за нехватки времени мама не забрала бумаги в «Монтессори» и в начальной школе Аракатаки.
Ах, как волновалась вся семья, думая, что я не буду принят без документов! Но, вспомнив свое детство и свои уловки, я решил прикинуться идиотом.
Один из учителей вывел меня из очереди, когда я признался, что не имею на руках документов, но зато другой взял на себя ответственность за мою судьбу и отвел в свой кабинет, чтобы проэкзаменовать без предварительных формальностей. Он задал мне несколько общих вопросов, спросил какое количество включает в себя гросс, сколько лет в пятилетке и в тысячелетии, заставил меня повторить столицы всех департаментов, основные реки в государстве и пограничные страны. Все это показалось мне жутко банальным, но ровно до того момента, пока он не спросил меня о книгах, которые я читал.
Я поразил его тем, что в моем возрасте назвал так много и таких различных книг и что я прочитал «Тысячу и одну ночь» в издании для взрослых, в котором не были пропущены некоторые из непристойных эпизодов, которые вызвали искреннее удивление и возмущение отца Ангариту. Учитель рассказал мне, что это важная книга. А я-то, лопух, всегда думал, что уж взрослые точно не верят в джиннов из бутылок и в заклинания!
Другие ребята, которые пришли даже раньше меня, не задерживались дольше пятнадцати минут, причем это не зависело от того, примут их в школу или нет. А вот я пробыл более получаса, беседуя с учителем на разного рода темы. Мы вместе осмотрели полку, вплотную набитую книгами позади его письменного стола, где выделялась по своему размеру и великолепию книга «Сокровищница детства», о которой я слышал, но учитель меня убедил, что в моем возрасте более полезен «Дон Кихот». Он не нашел его в библиотеке, но пообещал одолжить мне его позже. Через полчаса разговоров о «Синдбаде-Мореходе» или «Робинзоне Крузо» он проводил меня до выхода, так и не сказав, принят ли я. Я подумал, что нет, разумеется, но на террасе он подал мне руку и попрощался до восьми утра понедельника, чтобы зачислить меня на высший курс начальной школы: четвертый класс. Вот так!
И это был не просто учитель. Это был сам генеральный директор. Его звали Хуан Вентура Касалинс, и в моих воспоминаниях он навсегда остается лучшим другом моего детства. И образ его не имеет абсолютно ничего общего с обычно жуткими типажами учителей того далекого времени.
Незабываемым и неоспоримым достоинством этого Учителя с большой буквы была способность обращаться со всеми нами как с равными, как со взрослыми. Хотя мне до сих пор еще кажется, что он относился ко мне с особым вниманием и участием. Во время уроков он имел обыкновение задавать мне вопросов больше, чем другим, и доброжелательно ждал простых и точных ответов.
Он разрешал мне уносить книги из школьной библиотеки, чтобы я мог читать их дома. Две из них, «Остров сокровищ» и «Граф Монте-Кристо», были моими наркотиками в те тяжелые времена. Я их пожирал буква за буквой, слово за словом — с тревогой от знания того, что происходило в следующей строке, и в то же время с беспокойством незнания этого, боясь разбить очарование момента. Благодаря им, моим любимым книгам, благодаря и первой мной прочитанной взрослой «Тысяче и одной ночи» я понял, что всегда, открывая новую книгу, нужно помнить, что пользу душе и уму принесут только те из них, которые не принуждают к чтению.
Зато мое чтение «Дон Кихота» абсолютно не вызвало у меня потрясения, предвиденного учителем Касалинсом. На меня наводили скуку смертную и зеленую тоску ученые разглагольствования странствующего рыцаря, и меня ничуть не забавляли нелепые выходки оруженосца. Причем до такой степени меня раздражали заумствования этого рыцаря печального образа, что я задавался вопросом — а та ли это книга, которую так нахваливают? И буквально насильно, как противное слабительное лекарство ложками, поглощал эту скучищу, уговаривая себя только тем, что не может быть, чтобы такой сведущий учитель мог так непростительно ошибиться в Сервантесе.
Я совершал упорные честные попытки пролезть через дебри скуки смертной и в старших классах, там ведь Сервантес был в обязательной программе. И уже был готов окончательно возненавидеть этого упорного рыцаря с его придурковатым оруженосцем, пока один друг не посоветовал мне положить фолиант на полочку в туалете и стараться читать, пока справляешь ежедневную нужду. Только тогда и только там, в туалете, за приятным утренним или вечерним времяпрепровождением Рыцарь открыл мне свои объятия, открылся мне вспышкой, и я таааааааак тщательно насладился им, что цитировал наизусть целые эпизоды.
Та школа оставила мне знаменательные воспоминания о невозвратимом периоде моей жизни. Это был уникальный, по-своему даже красивый дом на вершине зеленого холма, с террасы которого были различимы два сопредельных, но не пересекающихся пока мира.
Налево район дель Прадо, самый знаменитый и дорогой, который с первого взгляда мне показался точной копией электрифицированного курятника «Юнайтед фрут компани». Это было не случайно: его строило предприятие североамериканских градостроителей с их заграничными вкусами, нормами и ценами, и это было надежным гарантом привлечения туристов со всей страны.
А направо, наоборот, пыльная окраина нашего Баррио Абахо с улицами, покрытыми жгучей пылью, и тростниковыми домами под крышами из пальмовых листьев, которые нам напоминали в любой час, что мы ничто и никто более, как смертные из плоти и крови.
К счастью, с террасы школы открывался панорамный вид общего этих двух миров: историческая дельта реки Магдалены, одна из самых больших в мире, и серое пространство Бокас-де-Сениса. 28 мая 1935 года мы увидели танкер «Таралите» под канадским флагом, который вошел под крики ликования через дамбы из голых камней и пришвартовался в городском порту среди грохота музыки и ракетных снарядов под командованием капитана Д.Ф. Макдональда. Так достиг своей кульминации гражданский подвиг многих лет и многих тягот, чтобы превратить Барранкилью в уникальный морской и речной порт страны.
Вскоре после этого пролетел самолет под командованием капитана Николаса Рейеса Манотаса в поисках места для срочной посадки. Пролетел так низко, что задел крыши домов, правда, слегка. Но вовсе не спасая себя так опасно низко летел капитан! Отважный летчик спасал людей, добрых мирных христиан, на которых просто боялся упасть во время незапланированной посадки самолета. Он был одним из пионеров колумбийской авиации. Примитивный самолетик ему подарили в Мексике, и он его вел в одиночку из пункта в пункт Центральной Америки.
Плотная толпа в аэропорту Барранкильи подготовила ему триумфальную встречу с платками и флагами и духовым оркестром, но Рейес Манотас решил сделать еще два приветственных витка над городом, и тут произошел сбой в работе мотора. Ему удалось завести его волшебным образом благодаря своему мастерству, чтобы сесть на крышу одного здания в торговом центре города, но он запутался в кабелях электричества и повис на столбе.
Мой брат Луис Энрике и я находились среди возбужденной толпы, пока нам хватало сил протискиваться среди людей, но мы смогли увидеть пилота, только когда его, здорового и невредимого, с трудом вытащили из самолетика под громкие овации герою.
В городе была также первая радиостанция. А еще был современный акведук, там демонстрировали обновленный процесс очищения воды. И еще пожарники, чьи сирены и колокола были праздником для детей и взрослых, как только они начинали их слышать.
Также появились первые автомобили со съемным верхом, которые носились по улицам на сумасшедших скоростях и разбивались в лепешку на новых асфальтированных дорогах. Похоронное бюро «Ла Экитатива», вдохновленное духом смерти, витающим над местными хайвеями, разместило огромное объявление на выезде из города: «Не мчитесь, а то нам остается лишь надеяться». Объект туристического притяжения.
По вечерам, когда единственным уютным и надежным убежища был наш дом, мама собирала всех детей, чтобы прочитать папины письма. Большинство были забавными шедеврами, но было одно, непревзойденное по своему краснобайству о воодушевлении, который вызывала гомеопатия среди пожилых людей в низине Магдалены. «Здесь есть вещи, которые кажутся чудесами», — писал отец.
Иногда у нас создавалось впечатление, что он скоро откроет нам нечто большее, но вместо этого следовал еще один месяц молчания. На Страстной неделе, когда две младшие сестры заразились губительной ветряной оспой, у нас не было способа связаться с ним, потому что даже самые ловкие проводники не были осведомлены о его местоположении.
Именно в те месяцы я осознал в действительности всю глубину одного из наиболее употребляемых слов моих бабушки и дедушки: нищета. Я ее толковал как ситуацию, когда мы жили в своем доме с тех пор, пока не начала разваливаться банановая компания. На нее, на нищету, жаловались постоянно. Чтобы не отказываться от священной церемонии обеда, даже когда не было средств, чтобы как-то не отступать от принятых канонов, в конце концов мы стали покупали еду на постоялых дворах рынка. Еда была хорошей и гораздо дешевле. Удивительно, что нам, детям, нравилась больше именно эта простая незамысловатая пища.
Но все это закончилось навсегда, когда Мина узнала, что несколько постоянных участников застолья решили не возвращаться в дом, потому что уже не ели так хорошо, как раньше.
Нищета моих родителей в Барранкилье была, конечно, изнурительной, но зато позволила мне испытать счастье исключительно теплых отношений с моей матерью. Безусловно, я всегда питал истинные сыновьи чувства. Но именно то опасное время катастрофической нищеты позволило мне разглядеть в матери потрясающей силы характер. Это был характер настоящей львицы, сдержанной, но свирепой перед лицом трудностей. Меня восхищало ее отношение к Богу, которое казалось не покорным, но воинствующим.
Две образцовые добродетели, которые придали ей в жизни уверенности. И эта уверенность, это непоколебимое чувство собственного достоинства никогда ее не подводили. В совсем уж грустные от голода моменты она потешалась над своими собственными спасительными способами выживания. Как-то однажды мать купила бычье колено и варила его день за днем для ежедневного бульона, каждый раз все более водянистого, до тех пор, пока оно не стало совершенно бесполезным. А однажды ночью в ужасную бурю закончился запас свиного сала на целый месяц, с помощью которого делали фитили из лоскутов, и поскольку свет ушел до рассвета, она сама внушала младшим страх к темноте, чтобы те не сходили с кровати.
Сначала все навещали семьи друг друга, ну, те, кто уехал из Аракатаки после бананового кризиса и ухудшения общественного порядка. Это были круговые визиты в том смысле, что все разговоры вращались вокруг темы несчастья, которому предалась деревня. Но когда нищета нас самих доняла в Барранкилье, мы перестали жаловаться в чужом доме. Мы стали просто молчать. Мама же свела свое молчание к одной фразе: «Бедность видна по глазам».
До пяти лет смерть была для меня естественным концом, который случался, но исключительно с другими. Наслаждения неба и страдания ада мне казались только уроками, которые нужно выучить наизусть в законе Божьем отца Астете. У смерти не было ничего общего со мной до тех пор, пока я не увидел во время одного заупокойного бдения, что вши убегали из волос покойника и беспорядочно носились по подушкам. То чувство, что возникло у меня тогда и закрепилось во мне надолго, — это был не страх смерти, вовсе нет.
Это был стыд, стыд за то, что так же и от меня убегут вши на глазах у наших родственников на моих похоронах.
Тем не менее в начальной школе Барранкильи я совсем не понимал, что был разносчиком вшей, пока не заразил ими всю семью. Мама тогда предъявила еще одно доказательство своего сильного характера. Она дезинфицировала детей одного за другим, причем средством от тараканов. А все это действо мать сурово окрестила гордым именем: полиция. Но видимо, вывести всех вшей тараканьим средством не удалось. И я снова нахватался этой гадости. Тогда мама приняла решение действовать радикально и заставила меня подстричься налысо. Это был героический поступок — появиться в понедельник в школе в шапке из непонятно чего, но я с честью пережил издевки приятелей, закончив год с отличными оценками. И с печалью от расставания с моим лучшим другом — учителем Касалинсом.
Но во мне осталось вечное чувство благодарности к этому замечательному человеку.
Один друг отца, которого мы никогда и не знали, достал мне на каникулы рабочее место в типографии близко от дома. Зарплата была не намного больше, чем вообще ничего, и моим единственным стимулом было обучиться ремеслу. Однако у меня не оставалось ни единой минуты, чтобы осмотреть типографию, поскольку работа состояла в том, чтобы расставлять по порядку типографские клише для их последующей брошюровки в другом отделе.
Утешением мне было то, что мама разрешила купить на зарплату воскресное приложение «Ла Пренсы», в котором были комиксы о Тарзане, о Баке Роджерсе, озаглавленные «Рохелио-завоеватель», и комиксы о Матте и Джеффе, которые назывались «Бенетин и Энеас».
По воскресеньям в свободное время я научился рисовать их по памяти и уже на свой манер продолжал эпизоды недели. Своим незатейливым творчеством я сумел привести в восторг некоторых взрослых в нашем квартале и даже коечто продал за два сентаво. А работа в типографии была утомительной и бесплодной, и, сколько бы я ни старался, в своих отзывах начальники обвиняли меня в недостатке энтузиазма в работе. И, должно быть, из уважения к отцу и матери, меня освободили от рутинных обязанностей в цехе и назначили уличным разносчиком рекламных листовок одной микстуры от кашля, рекомендуемой самыми знаменитыми артистами кино.
Мне это очень понравилось, потому что листки были превосходными, с полноцветными фотографиями актеров и на глянцевой бумаге. Тем не менее уже с самого начала я понял, что распространять их было не так-то просто! Люди смотрели на них и на меня с недоверием из-за того, что отдавали листочки даром, и большинство напрягалось, отказываясь принимать их, словно они были наэлектризованы.
Первые дни я возвращался в цех с излишками того, чем меня нагрузили. До тех пор пока я не встретил нескольких своих одноклассников из Аракатаки, мать которых пришла в негодование, увидев меня во время такого занятия, которое ей показалось совершенно недостойным члена уважаемой семьи. Она бранила меня почти криком, что я ходил по улице в тряпичных сандалиях, которые мама купила мне, лишь бы не тратиться на парадные ботинки.
— Скажи Луисе Маркес, — сказала эта добрая женщина, — чтобы она уже подумала о том, что скажут ее родители, если увидят своего любимого внука раздающим рекламу для туберкулезников на рынке.
Я, конечно, не передал эти слова дома, чтобы не огорчать мать, но проплакал от бешенства и стыда на своей подушке в течение нескольких ночей. Концом трагедии было не то, что я не стал вновь раздавать листки, а то, что я предпочел бросать все в сточные трубы на рынке, не предусмотрев, что они соединялись с «большой водой» и глянцевая бумага плавала по воде, пока не образовала на поверхности покрывало, переливающееся восхитительными красками, которое превратилось в необыкновенное зрелище, видимое и с моста.
Мать, должно быть, получила в вещем сне какое-то послание от своих покойников, потому что за два месяца она вытащила меня из типографии. Я противился из-за нежелания терять воскресное приложение «Ла Пренсы», которое мы получали всей семьей как благословение небес, но мать продолжала покупать это приложение, даже несмотря на то, что вынуждена была бросать из-за лишних трат меньше картошки в суп. Другим спасительным средством был утешительный взнос, который в течение самых тяжелых месяцев нам присылал дядя Хуанито. Он продолжал жить в Санта-Марте со своими скудными доходами дипломированного бухгалтера и взял на себя обязанность отправлять нам одно письмо каждую неделю и две банкноты по одному песо. Капитан шхуны «Аурора», старый друг семьи, передавал мне его письмо в семь часов утра, и я возвращался домой с базовым набором продуктов на несколько дней.
Однажды в среду я не смог выполнить поручение, и мама возложила его на Луиса Энрике, который не справился с искушением попытки умножить два песо с помощью игрового автомата в какой-то индейской таверне. У него не оказалось мужества остановиться, когда он проиграл оба первых жетона, и он продолжил, пытаясь вернуть их, до тех пор, пока не проиграл даже предпоследнюю монету. «Это был такой ужас, — рассказывал он мне, даже уже будучи взрослым человеком покрываясь холодным потом от воспоминаний, — что я принял решение никогда больше не возвращаться домой». Ведь он хорошо знал, что двух песо было достаточно для базового набора продуктов на целую неделю Для всей нашей многочисленной семьи. К счастью, с последним жетоном произошло что-то в автомате, что сотрясло дрожью монеты в недрах автомата и извергло в безостановочном потоке все жетоны от обоих проигранных песо.
«И тогда меня осенил сам дьявол, — рассказал мне Луис Энрике, — и я отважился рискнуть еще одной фишкой». И он выиграл. Он рискнул другой и выиграл, и еще одной, еще одной и снова выиграл. «Страх тогда был еще больше, чем испуг от проигрыша, и у меня просто дрожали все внутренности, — сказал он мне, — но я все равно продолжал играть».
В итоге Луис Энрике приумножил дважды оба песо в монетах по пять сентаво, но не отважился поменять их на банкноты в кассе из-за страха, что индеец впутает его в какую-нибудь свою аферу. Они были настолько громоздкими в карманах, что, прежде чем отдать маме два песо дяди Хуанито в монетах по пять сентаво, он закопал в землю в глубине дворика четыре песо, выигранные им, где обычно прятал все сентаво, которые находил. Он тратил их по чуть-чуть, не доверив никому секрета на протяжении многих лет и измученный из-за того, что поддался искушению рискнуть последними пятью сентаво в лавке индейца.
Его отношения с деньгами были очень личными, особенными. И когда мать случайно заставала его ковыряющимся в ее сумке с деньгами, он защищался отчаянно, дико, но твердо и по-своему вполне здраво. Вот ведь как рассуждал мой братец: деньги в бумажнике родителей — это совершенно общие деньги. И никакое это не воровство, если ребенок возьмет оттуда что-то без разрешения! Ведь родители, по его мнению, лишают детей общих денег из-за простой зависти. Потому что, будучи взрослыми, не могут себе позволить потратить деньги на то, на что ребенок потратит с легкостью. Я тоже стал отстаивать эту его философию, вплоть до того, что сознался, что и сам обкрадывал домашние тайники из-за насущных потребностей. От этих чудесных открытий своих родных детей наша мать просто потеряла голову. «Не будьте такими глупыми, — почти прокричала она мне, — ни ты, ни твой брат у меня ничего не украли, потому что я сама оставляю деньги там, где знаю, что вы будете их искать, когда окажетесь в трудном положении». Я услышал, как в приступе бешенства она бормотала в диком отчаянии, что Бог должен позволить кражу некоторых вещей, чтобы накормить детей.
Личное обаяние Луиса Энрике для проделок было очень полезным, когда нужно было решать общие проблемы. Но этого очарования явно не хватало, чтобы сделать меня соучастником его выходок. Луис Энрике всегда и все улаживал так, чтобы на мою голову не пало ни малейшего подозрения, и это усиливало искреннюю мою привязанность к нему, которая сохранилась навсегда. Но и при этой привязанности я никогда не позволял ему узнать, насколько завидовал его смелости и сколько страдал от порки, которую ему устраивал отец. Мое поведение сильно отличалось от его, но иногда мне стоило большого труда сдержать зависть.
Тревожным для меня было посещение дома родителей в Катаке, куда меня только водили спать, если собирались давать очистительные противоглистные средства или касторовое масло. Настолько тревожным и грустным, что я возненавидел монеты по двадцать сентаво, которые мне платили.
Думаю, что пределом отчаяния моей мамы стало ее решение отправить меня с письмом для одного человека, который имел славу самого богатого и в то же время самого великодушного альтруиста в городе. Сведения о его добром сердце обнародовались так же демонстративно, как и его финансовые триумфы. Мама написала ему тревожное письмо без околичностей, чтобы просить срочной экономической помощи не для себя, поскольку она была способна перенести все, что угодно, но из любви к детям.
Надо ее знать, чтобы понять, что означало в ее жизни это унижение, но стечение обстоятельств требовало именно таких сложных в моральном отношении поступков. Она меня предупредила, что секрет должен остаться между нами двумя, так и было до этого момента, когда я пишу об этом сейчас.
Я позвонил в дверь дома, который чем-то напоминал церковь, и почти мгновенно открылось оконце, через которое показалась женщина, о которой я помню только холодность ее глаз.
Она приняла письмо, не сказав ни слова, и окно снова закрылось. Должно быть, было одиннадцать часов утра, когда я подошел к этому дому. В ожидании ответа я просидел на углу за дверью до трех часов дня, когда решил вновь позвонить. Все та же женщина снова открыла, с удивлением узнала меня и попросила подождать мгновение.
Ответом было, чтобы я вернулся во вторник на следующей неделе в тот же час. Я так и сделал, но единственным ответом было, что не будет никакого ответа раньше чем через неделю. Я вынужден был возвращаться туда еще три раза и все для такого же ответа, еще в течение полутора месяцев, до тех пор, когда еще более неприветливая женщина, чем первая, мне ответила от имени сеньора, что это не дом милосердия.
Я блуждал по обжигающим улицам, пытаясь найти смелость, чтобы принести моей маме такой ответ, найти слова, которые избавят ее от иллюзий. И уже ночью, с рвущимся на куски сердцем, я рассказал ей жестокую новость о том, что добрый филантроп умер несколько месяцев назад. То, что больше всего причинило мне боль, была молитва, которую прочитала мама за вечный покой его души.
Четыре или пять лет спустя, когда мы слушали по радио настоящую новость о том, что филантроп умер днем ранее, я окаменел в ожидании реакции моей матери. Однако я никогда так и не смог понять, почему она прослушала это сообщение с трогательным вниманием и страстно пожелала от всей души:
— Царствие ему небесное!
В одном квартале от дома, в котором мы жили, у нас появились друзья Москера, семейство, которое тратило состояния на журналы комиксов и складывало их в груду до крыши под навесом во дворе. Мы были единственными привилегированными людьми, которые могли приходить туда и читать целыми днями о Дике Трейси и Баке Роджерсе. Другой счастливой находкой был один подмастерье, который рисовал анонсы фильмов для ближайшего кинотеатра «Лас Кинтас». Я помогал ему ради простого удовольствия рисовать красками буквы, и он нас бесплатно проводил тайком два или три раза в неделю на хорошие фильмы со стрельбой и драками.
Единственной роскоши, которой нам не хватало, было радио, чтобы слушать музыку в любое время, только нажав кнопку. Сегодня трудно представить себе, какими нищими были наши дома. Луис Энрике и я, мы усаживались на скамью в лавке, что располагалась на углу. Эта скамья предназначалась для отдыха праздных клиентов. И там, в лавке, на этой скамье мы проводили все дневное время, слушая радиопередачи популярной музыки, которой были наполнены почти все программы.
Мы дослушались до того, что знали на память полный репертуар Мигелито Вальдеса с оркестром «Касино де ла Плайя», Даниэля Сантоса с ансамблем «Сонора Матансера» и болеро Агустина Лары в исполнении Тоньи ла Негра. Вечерним развлечением, особенно в тех случаях, когда нам прекратили подачу света из-за отсутствия оплаты, было обучать этим чудесным песням маму и братьев с сестрами. Особенно Лихию и Густаво, которые повторяли все за старшими, как попугаи, не понимая ничего, и этим веселили всех нас, поднимая настроение своими смешными детскими глупостями.
Исключений не было. Все мы переняли от папы и мамы особую музыкальную память и хороший слух, чтобы на второй раз выучить песню. Особенно Луис Энрике, который уже родился музыкантом и специализировался на сольных партиях для гитары, ориентируясь исключительно на свой вкус в исполнении серенад о неразделенной любви. Кстати, со временем мы открыли для себя, что все дети из соседних домов без радио тоже их выучили от моих братьев и сестер, и особенно от моей матери, которая в конце концов стала еще одной сестрой в этом доме детей.
Моей любимой передачей была «Обо всем понемножку» композитора, певца и маэстро Анхеля Марии Камачо и Кано, который общался с аудиторией с часу дня, развлекая разного рода остроумными вещицами, и особенно в специальный час для своих почитателей возрастной группы меньше пятнадцати лет. Было достаточно написать в службу «Ла Вое де ла Патрия» и приехать на программу на полчаса раньше.
Маэстро Камачо и Кано лично провожал к пианино, и его ассистент с абсолютной бесстрастностью выполнял свой долг, прерывая церковным колоколом песню, когда любитель совершал ничтожную ошибку. Премия за лучшее исполнение песни была больше, чем мы могли бы мечтать, — пять песо, но наша мама была уверена в том, что самым важным была радость спеть эту песню хорошо на такой авторитетной программе. До того момента меня узнавали только по фамилии отца — Гарсиа — и двум моим именам, данным при крещении, — Габриэль Хосе, но в тот замечательный, удивительный день мама попросила также написать и ее фамилию — Маркес, — чтобы никто не сомневался в том, кто я и чей сын.
Назад: 2
Дальше: 4