Книга: Белые одежды
Назад: - III -
Дальше: - V -

- IV -

Они ушли, не оглядываясь. И тогда поднялась Елена Владимировна, прошлась, остановилась и носком туфли описала вокруг себя нерешительную кривую.
— Ну, что? Займемся ботаникой?
— Не знаю, поможет ли мне сегодня природа, — но он все же встал.
Они прошли в молчании до калитки, и когда миновали ее и перед ними открылись поля, она, плотно сжав губы, вопросительно посмотрела на него.
— Я обижен, огорчен и не знаю, как выйти из этого состояния, — сказал он.
Елена Владимировна молчала.
— Менее чем за сутки вы обманули меня три раза, — он благосклонно и холодно смотрел на нее. Она только ниже опустила голову.
— Вчера, — продолжал он, — вы вовсе не прогуляться пошли со мной, а на разведку относительно сухарей. Боюсь, что и сегодня у вас есть боевое задание...
— Есть и сегодня, — сказала она, тряхнув головой от смущения. — Но я и без задания пошла бы...
— Относительно этого задания. Вы все хотите узнать о том, как комиссия отнеслась к этим вашим, шитым белыми нитками мичуринским работам. Ну, во-первых, они все-таки похожи на хорошие мичуринские работы. Во-вторых, все это вполне можно принять за рвение: вы стремитесь ответить делом на призыв сессии: Цвях так и понял. А в-третьих, вы знаете, что я догадался, что дело обстоит совсем не так... Но я не брошусь, подобно гончему псу, по горячим следам. Мне не нравятся эти приказы министра Кафтанова. Я считаю их ударом по науке. Если бы была подлинная дискуссия без ласкового перебирания в руках у начальства наших питательных трубок... Вы знаете, о каких трубках я говорю?
Она кивнула.
— ...я, может, и полез бы в таком случае, при таких условиях, копаться поглубже в ваших прививках. Но я уже сильно обжегся лет семнадцать назад на поисках правды. Я искал с закрытыми глазами... Теперь я тоже ищу. Но все время поглядываю на компас.
Высказав это, Федор Иванович остановился и так же холодно и благосклонно посмотрел на нее.
— Так что боевое задание ваше мы можем считать выполненным. Вы мне теперь можете сказать: не провожайте меня дальше, я иду жарить для Тумановой котлеты де-воляй. Я не пойду дальше, пока вы мне не скажете, почему вы в ответ на мою откровенность, в которой вы не сомневались, три раза — три раза! — солгали мне.
— Ну что ж, скажу, — ответила Елена Владимировна и, нагнувшись, на ходу сорвала травинку. — У меня, дорогой Федор Иванович, тоже есть своя завиральная идея. Я тоже не раз в жизни обжигалась, и предчувствую, что самое большое пламя впереди. У нас так много подлости... В прошлом году ехала в трамвае и потеряла билет. Билет стоит пятнадцать копеек. Казалось бы, возьми молча рубль штрафу и все. Так нет — все помешались на воспитании. Ваш академик воспитывает картошку, а эти — взрослых людей. Воспитывают на каждом шагу. Контролеры — молодые, все студенты, поймали меня и увели к себе в какую-то каморку. Допрашивали, фотографировали — и все с идиотской радостью, как будто счастливы, что я им попалась и что им разрешили меня терзать. Никаких доводов, никаких просьб о пощаде не слышали. А потом развесили свои «Не проходите мимо» по всему городу и в трамваях, и там я висела с пьяницами и хулиганами, в качестве «злостного зайца». Как вашу черную собачку гоняли. И билет ведь нашла потом, пошла к ним. Их начальник — тоже студент, в прыщах весь — только смеялся: «Во-от чепуха какая!». У нас в институте тоже есть свои любители воспитывать, — голос Елены Владимировны начал дрожать. — Один раз я опоздала минуты на три. И вдруг через неделю смотрю — висит «Не проходите мимо», и там я. Фотография: вся растрепанная, вот с такими глазами бегу на работу. У нас есть такой Лылов, профсоюзный деятель. Вот он забирается на чердак или за угол прячется и фотографирует того, кто опоздает, кто на пять минут раньше уйдет — и в свою газету. Разумеется, когда мы остаемся после работы на три часа заканчивать эксперимент, этого он не видит. Когда вместо кино идем в выходной на овощную базу, в ледяное хранилище налегке идем картошку гнилую перебирать — это ему не интересно. И вообще грустно, Федор Иванович...
Елена Владимировна даже взяла его за рукав ковбойки, и они долго шли в молчании.
— Во-от... А уж случаев посерьезнее сколько было. Когда мою правду и против меня же... «У вас дома есть мухи-дрозофилы», «У вас есть книга Моргана», «Вы были там-то», «Вы сказали то-то». И так далее, Федор Иванович. И тэ дэ... И я вижу — никакой защиты! Ник-какой! Сплошное непонимание. «Так ведь у тебя, Ленка, действительно дрозофилы дома. Хочешь, пойдем к тебе домой и укажем тебе их, они у тебя в шкафу! Я бы на твоем месте их в кипяток...» Это подруга говорит. Верная. И тогда я придумала: если Людмила пользовалась шапкой-невидимкой, от Черномора бегала, то почему я не могу! Надо на всякий случай все время врать. Не просто скрывать что-то, а врать, говорить то, чего не было, выдумывать на себя всякую напраслину. Это чтоб не дать этим странным людям подлинных фактов. Чтоб отучить от охоты на человека. Им страшно хочется повеселиться на чей-нибудь счет. Пожалуйста, веселитесь! Иду, скажем, по приказу начальства в город — тут же заявляю в лаборатории:
«Девочки, я побежала в магазин». Лылов, конечно, строчит уже в свою газету. Корреспондентка уже сообщила. А потом, когда вывесит, я говорю: давай-ка, Лылов, снимай свой пасквиль и переписывай. Надо проверять информацию. И алиби ему в нос. Все смеются. А он злится — такая выверенная машина и дает перебои!
Она крепче схватила его за рукав.
— А потом, вы же знаете, кто я. Я — агент мирового империализма, я — ведьма. Я ночью превращаюсь в черную собаку. Сейчас я перестроилась, преподаю, что велит ваш Рядно. Но разве можно перестроить сознание? Ведь я все-таки немножко ученый, мне подавай факт. Картошку разрежь и капни йодом — сразу посинеет. Капай хоть здесь, хоть в Америке — все равно. И я уж если видела это, меня не заставишь думать, что не синеет, а краснеет. Говорить вот заставил ваш академик. А думаю-то я так, как оно на самом деле. И если я говорю, как велят, это чистое вранье. Обдуманное — чтобы спасти настоящую науку, спасти товарищей. Вы ведь тоже были мне враг. Впереди вас бежит молва: неподкупный, глазастый, глубокий, непонятный... Что еще? Ложноскромный, беспощадный. Еще страшней Саула. Если хотите знать, мне вчера было очень страшно начинать с вами разговор. А сегодня я чуть не умерла... Правда, отдаленный голос мне сразу начал шептать другое...
— Не рановато ли вы, Елена Владимировна, открыли мне свое... свое внутреннее лицо?
— Ладно уж. Беритя.
И они оба засмеялись, и им стало легко. Лена уже держала его под руку.
— Между нами кровь, — вдруг сказал он. — Мы с вами принадлежим к двум враждующим семьям. Монтекки и Капулетти.
Она ничего не сказала, взяла его крепче, и долго они шли в ногу по каким-то межам, ничего не говоря, целиком во власти отдаленного голоса.
— Расскажите, как вы обожглись семнадцать лет назад, — попросила она, не отпуская его руки.
— Просто так не расскажешь, — неуверенно, с раздумьем заговорил Федор Иванович. — Понимаете, бывают обиды, когда хочется дать сдачи, ответно насолить. Но это проходит навсегда. Я не представляю себе, как это — всю жизнь помнить оскорбление. Не умею даже руки не подавать скверному человеку. Здороваюсь! Но понимаю, что иной на моем месте и не подал бы... Могут быть люди с вечной жаждой отомстить. Я эту жажду понимаю... К чему это я? Ах да, вот к чему: оказывается, может быть такая же вечная жажда, но противоположная. Нечто, связывающее душу, отнимающее свободу. Ощущение такое, будто мертвый — истлел ведь давно — тот, кого нет... Присутствует незримо и ждет с болью удовлетворения. А как удовлетворишь, если его нет? Отдаешь должок вместо него другим, отдаешь без конца. А это вот самое не убывает...
— Вы что — кого-нибудь убили?
— Соучаствовал...
— Так это же семнадцать лет назад было... Сколько вам сейчас?
— Тридцать один.
— Вам было четырнадцать?
— Даже тринадцать. Но для ответственности, для чувства личной вины это ничего не значит. История началась еще раньше — когда мне еще было двенадцать лет. После лета, когда гнали черную собаку. У нас в классе рядом с доской висел плакат: «Пионер всегда говорит правду, он дорожит честью своего отряда». И был рисунок, объясняющий, как именно я должен говорить эту правду. Нарисована была школьная парта и за нею — двое мальчишек вроде меня, какой я тогда был. Один сидит, совершенно сконфуженный, потому что нацарапал на новенькой парте свое имя — «Толя», и попался. А другой, чистенький и строгий, в красном галстуке, встал, поднял руку — просит слова. Брови сдвинул. И указывает на своего товарища. Вот так, говорит плакат, настоящий пионер должен себя вести. Понимаете? И я все думал тогда, изо дня в день глядя на этот плакат, как бы это получше мне сказать эту правду. И все не находилось случая. Ябедничать на товарища за то, что имя на парте нацарапал, я не находил в себе духа. Да и мелко это мне казалось. Я хотел по большому счету. И ждал своего часа. Да... И час пришел.
Он подвел Елену Владимировну к страшному месту рассказа, умолк и посмотрел на нее. Нет, рука ее не ослабла, не опустилась, держалась за него.
— Вот так... Дело-то было в Сибири. Один раз весной к нам в класс пришел молодой геолог. Парень лет двадцати восьми... Но уже со стальными зубами. И держал перед нами речь. Мол, так и так, открыл я в вашем районе месторождение никеля. А никель — это же оборона, это же танки, самолеты... Мне нужны, говорит, помощники, надежные ребята, на все лето. Будем жить в палатках и работать, рыть шурфы до октября. Местные власти, мол, проявляют патриотизм, ассигновали средства, отпустили продукты, дали лошадь с телегой, инструменты. Ну и набралось нас, помощников, человек десять. Я — самый младший. И выехали. На месте уже он осторожно так нам открывает, что послан был сюда вовсе не никель открывать, а для прозаического подсчета уже известных запасов естественной краски охры. А уж на никель он сам нечаянно набрел. И загорелся. А в журнале приходилось рытье шурфов на охру показывать. Средства все израсходовал, охру не подсчитал, сильно погорел, рабочих не на что содержать, вот и кинулся к местным властям. Спасибо, люди хорошие попались, поняли. Так что и теперь приходится в журнале рытье шурфов на охру показывать. А насчет никеля нужно молчать. Местные организации в курсе, все загорелись, но все и молчат. Вся операция — сплошная тайна. А почему тайна — вот почему. У них в науке было вроде как у нас сейчас в биологии. То есть что говорит глава направления, никелевый бог, — то и истина. Если геологическая обстановка обнаружена такая или такая, здесь можно искать никель. А если другая какая обстановка — искать бесполезно. И даже вредно. А если ты все же что-то открыл и ищешь не там, где можно, то есть тратишь государственные средства, никелевому богу не нравится, и на тебя падает подозрение. Тогда, как впрочем и сейчас, часто было слышно такое суровое словцо — «враг народа». Этот случай, Елена Владимировна, открывает глаза на значение таких вот богов в обществе. Такой бог может стать бревном, лежащим на пути прогресса. Когда-а еще оно сгниет! Один человек, самый что ни на есть гений, никогда не исчерпает всех тайн природы. Вот в таких условиях принялись мы за работу. Привыкли к лопате, загорели. Тишина в степи. Один раз выглянул я утром из палатки и увидел среди уже выцветшей степной растительности ушастую такую лисичку. Песочного цвета. Держит в зубах птичку со свисающим крылом. И на меня смотрит. Как закон вечности. Показала мне свои глаза — как жестяные — и исчезла. Как моментальное фото. Как видение. И я в тот самый миг постиг вечность некоторых отношений внутри животного мира и среди людей той породы, что еще не перешагнула, так сказать, рубеж развития. Есть, есть этот рубеж. Проходит в народе. Делит нас всех... Один кошку ногой подденет, а другой задумывается, как быть, если на его стуле Мурка сидит, а ему надо сесть... Осталась эта лисичка в памяти, как знак... И вот мы работаем, уже он в пробирке никелевый осадок нашел. В чемоданчике у него была такая лаборатория. А к августу трава еще больше выгорела, тишина стала еще глуше. А мы роем. И слышим — самолет тарахтит. У-два. К нам летит. Ревизор прилетел, как вот я к вам. Кто-то донес, бога никелевого испугал. Мы все толкуем ревизору, как нам наш геолог сказал. Иначе говоря, врем. Но проверяющий был хоть молодой, а дотошный. Что-то унюхал. Писал, писал, потом улетел. А через месяц глядим — опять самолетики летят. Теперь два. На этот раз прилетел молодой военный — с наганом и портфелем. Отобрал у нас одну палатку и вызывает по одному на допрос. Старшие ребята все меня предупреждали: смотри же, Федька, говори все, как раньше. И вот он меня вызвал. Сначала все в глаза мне молча смотрел, анатомию моих мыслей делал. Потом прочувствованно так заговорил. Ты пионер? Ты же знаешь, как Владимир Ильич требует от всех говорить правду? А если не говорить правду нам, среди своих, как же мы будем бороться с врагами? Как будем завоевания Октября защищать? И я, конечно, все ему рассказал, с блестящими глазами — и про охру, и про никель. Старался до мелочей все припомнить. Он меня похваливает. Молодец, говорит, не спеши, все по порядку давай. А через час, смотрю, все ребята, как в воду опущенные. И на меня не глядят. А геолог сказал мне: «Ничего, ничего, Федя», — и по плечу похлопал. А потом его подсадили в самолет, и все, — я его больше не видел. И с тех пор я стал как тибетский монах. Там такие монахи есть — ходят и веничком перед собой метут. Чтобы какого-нибудь жучка жизни не лишить. Она великая вещь — жизнь. Вот и я все время мету, с ужасом мету перед собой и, знаете, плохо получается. Плохо мету. Уж такой стал осторожный, каждый шаг выверяю... Совсем уйти от дел? В деревню пастухом? Так и там кого-нибудь заденешь. И обязательно хорошего человека... Но решение я принял и продержался добрый десяток лет, никому свет дневной не закрыл. А тут — уже на четвертом курсе — безобидно так поспорил. О бытии и сознании. Но задел какую-то нитку, и дядик Борик...
— Я знаю эту историю. Я считаю, что здесь вы совсем не виноваты. Вины вашей здесь нет.
— Но причинная связь есть. И следствие. За границу-то его не пускают. И вы знаете, после размышлений я пришел к чему? Что главная причина — необоснованная уверенность в стопроцентной правоте. Почему старуха на костер под ноги Яну Гусу принесла вязанку хворосту? Потому что была уверена без достаточного основания. Я права, я чиста, а он дружит с сатаной.
— Ну, а с дядиком Бориком — у кого была такая уверенность? Не у вас же?
— Я думаю, у того товарища, который довел до сведения...
— А никель, скажите... Никель нашли?
— Нашли никель. В то же лето. Он старших ребят всему успел научить, и они все делали, как надо, и к зиме получили богатый осадок. С ним и поехали — сначала в Новосибирск, а потом — в Москву. Теперь там комбинат стоит...
Елена Владимировна что-то хотела ему сказать, но только посмотрела и глубоко вздохнула.
— Вот и получается: держат старые грехи постоянно меня за шиворот. Как только предстоит какой ответственный шаг, только и думаешь о тибетском веничке. А какие безвыходные бывают положения! Посылает меня шеф на эту ревизию. Я сразу на вороте чувствую удерживающую руку. Только успел подумать: откажусь, а Касьян словно прочитал мысль: «Что, сынок, не хочется ехать? Смотри, я могу и Саула послать». И он послал бы к вам Саула! Он бы послал. Уж лучше поеду я!
В этот момент они переходили овраг с ручьем по деревянному мосту. Федор Иванович, очнувшись, остановился.
— Здесь у нас погранзастава...
Она сильно тряхнула его руку.
— Ну-ка, хватит... Ведь, кажется, все ясно. Слышите? Хватит вам...
И повлекла его дальше, и они вступили на улицу, состоящую почти сплошь из одинаковых серых кирпичных домов. И она казалась им лучше всех улиц на свете.
— Хотите, пойдем ко мне, — сказала Лена. — Вот сюда свернем. Я покажу вас бабушке.
Они подошли к первой городской площади и должны были свернуть в арку большого восьмиэтажного дома. Но прежде чем войти под нее, Федор Иванович увидел красный спасательный круг, висящий на балконе четвертого этажа.
— Вон, смотрите... Круг! — сказал он.
— Это здесь живет поэт.
— Не Кеша ли Кондаков?
— Почему вы его Кешей? Вы его знаете?
— Я с ним давно знаком. Еще со студенческих лет. Он тогда жил в Заречье.
— Как вы его находите?
— Не могу сразу так — оценку...
— Странно... Кого ни спросишь, все так отвечают. У вас, оказывается, много знакомых в нашем городе. Больше, чем в Москве, а?
Они прошли под аркой и оказались среди нескольких по-городскому плотно согнанных в один двор семиэтажных зданий, похожих на казармы. В одном из этих одинаковых домов, на четвертом этаже, и жила в двухкомнатной квартире Елена Владимировна со своей седой маленькой бабушкой.
Они добрых два часа пили чай, сидя за большим столом вокруг старинного, отлитого из олова и посеребренного чайника, качающегося в ажурной оловянной и посеребренной подставке. Говорили всяческую чепуху и смеялись. Иногда Федор Иванович ловил на себе изучающий взгляд бабушки и думал: «Когда уйду, они будут говорить обо мне», — и от этого ему становилось еще легче и веселей.
А когда с чаем было покончено, Елена Владимировна поманила его в другую комнату. Здесь была чистенькая постель под бледным пикейным покрывалом, а у стены стояли два темных шкафа. Елена Владимировна, взяв его сзади за оба локтя, начала подталкивать к одному из них. Подвела и вдруг раскрыла дверцы. Яркий желто-голубоватый свет хлынул оттуда со всех полок. В шкафу в картонных подставках стояли десятки пробирок — из таких два дня назад Федор Иванович пил кофе в кабинете профессора Хейфеца. Они искрились и переливались, как огни в хрустальной люстре. Каждая пробирка была заткнута ваткой, и во всех кипела жизнь — там летали, скакали и сталкивались маленькие, как просяные зернышки, мушки. Дрозофилы.
«Касьян был прав, — растерянно подумал Федор Иванович, — у них здесь самое настоящее кубло, и я его прохлопал. Но с какой стати я должен забираться с ревизией в частную квартиру, под черепную коробку этих людей? Пусть разводят своих дрозофил, если хотят...»
Но был краткий миг — он, должно быть, шарахнулся от этих дрозофил, как Мартин Лютер, увидевший за окном своей кельи дьявола... Лихорадочное веселье вдруг овладело Еленой Владимировной.
— Все-таки устояли! Я думала, броситесь бежать. Можно подойти еще ближе. Теперь поняли, откуда тогда, у Хейфеца в кабинете, появилась дрозофила? Вот они! Прославленные в докладах академиков и даже государственных деятелей мушки! Видите, в разных пробирках разные мушки. Мутации. Когда привыкните к этому зрелищу, подумайте вот над чем. Я хочу вам подарить одну такую пробирочку с мушками, чтобы вы у себя дома провели с ними эксперимент. Хоть вы и придерживаетесь других взглядов... Придерживаетесь вы других взглядов? — она заглянула ему в лицо. — Хоть вы и твердый единомышленник академика Рядно... Вы единомышленник академика Рядно?
— Не по всем пунктам...
— Тем более. Вам ведь надо знать, на чем строит свои домыслы семейство Капулетти. Опыт продлится двадцать пять дней.
— Я же уеду...
— Ах, да... Я почему-то была уверена, что вы никуда не уедете и останетесь здесь навсегда. Ну все равно. Увезете с собой, и будет вам память о нашем... Об этой ревизии.
И она, выбрав в шкафу две пробирки, капнула на каждую ватку, сидящую в горловине, из плоского флакона. Остро запахло эфиром. Все население пробирок мгновенно уснуло. Высыпав мушек на две бумажки, Елена Владимировна спичкой отсчитала десять мушек и ссыпала в пустую пробирку.
— Видите, какие у них бесхитростные мордашки. Не умеют притворяться, — сказала она, заткнув пробирку ватой, глядя на нее и хорошея. — За это их и не любят.
— Пожалуй, надо взять, — проговорил он. — Я давно подумывал...
— Пять красноглазых — самки, пять бескрылых — самцы. Это будет чистый эксперимент, исключающий всякую возможность подтасовки во имя святой идеи, — она засунула пробирку в карман его ковбойки. — Кормить не надо — на дне пробирки кисель.
И он унес этих мушек к себе и, смущенно оглянувшись на Цвяха, поставил пробирку в стакан на подоконнике и закрыл бумажкой — так, чтобы глядя из комнаты, нельзя было понять, что в ней находится.
Вечером, когда зажглись огни, Федор Иванович вышел из дома прогуляться и подумать обо всем, что произошло за день. Остановившись на крыльце, он увидел около соседнего корпуса, под фонарем, красный свитер Стригалева. Иван Ильич стоял в позе отчаянного раздумья, будто искал выход из тупика. Вдруг подбоченился и крепко захватил в горсть нижнюю часть лица. Тени от фонаря делали впадины на его лице еще более глубокими, голодными. Что-то не давалось ему — какое-то решение. Сделав рукой вопросительное движение, пожав плечами, он все же решил что-то и зашагал — сюда, к Федору Ивановичу. И тот, приветливо улыбаясь, двинулся навстречу. Стригалев пересек его взгляд, но не замедлил шага. Пошел, понесся куда-то, уставив глаза вверх, как будто привязанный взглядом к невидимому проводу, протянутому над ним. Федор Иванович долго глядел ему вслед, пока его фигура, в последний раз мелькнув под фонарями, не исчезла в темноте. Теперь, наконец, стало ясно, почему студенты прозвали этого человека Троллейбусом. «Такое прозвище надо заработать», — подумал он. Это было прозвище мыслителя, человека, захваченного идеей.
Весь следующий день они писали докладную записку. Получалась, в общем, благополучная картина. Все бывшие представители формальной генетики, за исключением заведующего кафедрой генетики и селекции профессора Хейфеца Н. М., перестроились и на деле доказывают верность осознанным ими принципам передовой мичуринской науки, провозглашенным на августовской сессии академии. Профессор же Хейфец Н. М. занимает странную позицию, открыто заявляя о своем несогласии с основами мичуринской науки, и на занятиях со студентами, излагая им курс, допускает оговорки, из которых студенты должны сделать вывод, что курс неверен и навязан для преподавания принудительно. В докладную записку внесли и рекомендацию — укрепить кафедру двумя-тремя специалистами, доказавшими свою верность истинной науке.
— Касьян укрепит, — приговаривал Цвях, вписывая этот пункт. — Касьян, Федя, так укрепит, что... как он говорит, засмеешься на кутни...
— Это что же такое, Василий Степанович?
— Спрашиваешь, что такое? — нежным голосом отозвался Цвях, дописывая пункт. — С Касьяном общаешься и не знаешь! А это, Федя, вот что: заплачешь так, что будут видны все самые дальние зубы. Ты еще не плакал так? А между тем, попробуй, не запиши. Если он, дурак, сам в петлю лезет.
— А если записать помягче?
— Так этот же дурак узнает, что мягко записали, и напишет протест: ничего подобного, я в корне и решительно отвергаю вашу лженауку! Уж я-то повидал этих решительных морских свинок. Пусть все кругом летит к чертям, а риза моя все равно пребудет в ослепительной первозданной чистоте. С таким лучше не связываться. Никого надуть не даст.
Покончив с отчетом, перешли к докладу, читать который должен будет Цвях на общем собрании факультета. Василий Степанович разложил на койке и стульях стенограмму августовской сессии и журналы со статьями академиков Лысенко и Рядно и довольно ловко принялся монтировать общую часть. У него уже были заложены бумажками и даже пронумерованы самые энергичные места в речах участников сессии.
«Товарищи! — написал он в начале. — Как сказал наш академик-президент Трофим Денисович Лысенко, — история биологии — это арена идеологической борьбы. Два мира, — учит он, — это две идеологии в биологии. Столкновение материалистического и идеалистического мировоззрений в биологической науке имело место на протяжении всей истории. Особенно же резко эти направления определились в эпоху борьбы двух миров».
Переписав еще несколько сильных абзацев из доклада академика Лысенко, Цвях сказал:
— Смотри, что он говорит: «Новое действенное направление в биологии, вернее, новая, советская биология, агробиология встречена в штыки представителями реакционной зарубежной биологии, а также рядом ученых нашей страны». Чувствуешь, как он подводит базу? — и покачал головой. — А нам что остается? Приходится писать. Это же доклад!
И он застрочил, почти лежа грудью на листе и старательно выводя слова, завязывая на буквах "у" и "д" замысловатые бантики.
«Менделисты-морганисты, вслед за Вейсманом, утверждают, — написал он, — что в хромосомах существует некое особое наследственное вещество»...
Тут он остановился.
— Вот видишь, Лысенко против вещества. А в чем сидит наследственность, он не говорит! Видишь — обходит вопрос. Смотри: «Наследственность есть эффект концентрированных воздействий условий внешней среды»! А ты попробуй, возьми этот эффект в руки! Посмотри его в микроскоп! Я давно, Федя, над этим думаю. Знаний только мало. Приходится писать, что он пишет. А то бы я сразился...
Часам к двум ночи был готов и доклад. Укладываясь спать, Цвях никак не мог успокоиться.
— Что это он все «живое» да «неживое» говорит. Здесь никакой точности нет. Такие формулировки позволяют городить, что хочешь. Это философы так говорят. А естествоиспытатель... По-моему, если хочешь знать, между живым и неживым не может быть никакой границы. Идешь дорогой химии — пробирки там, реторты, идешь, и дорога еще не кончилась, глядь, а молекула уже шевелится...
Утром, попив чаю, они вышли на улицу. До трех часов дня, когда должно было начаться собрание факультета, оставалось еще много времени. Беседуя, они побрели парком, той тропой, что вела к полям, к мосту через овраг. Они были одинакового роста, и можно было подумать, что это беседуют отец, приехавший из провинции, и его просвещенный сын. Цвях неторопливо говорил и картинно «аргументировал» обеими руками, а Федор Иванович слушал, опустив голову, уронив на лоб русые пряди.
— Я все думаю, — между прочим сказал Василий Степанович, когда они уже шли полем. — Все, понимаешь, прикидываю, нужно ли тебе выступать. Я ведь кое-что вижу. Я вижу, что тебе все это нелегко делать. С первого дня заметил. И понимаю тебя, Федя. Так, может, я один? Все равно, так и этак, мне на трибуну лезть, доклад на мне. А тебе-то зачем все это? Сиди себе в зале и слушай, как я буду им про живое и неживое вправлять. Мне все равно, у меня на плечах и без того грузу достаточно. На том свете большой предстоит мне разговор... Да и в науке. Я еще только чуть приоткрываю глаза, еще только сквозь щели что-то чуть брезжит. Может, так и не открою совсем, глаза-то. Опоздал. Потому и спрос с меня какой? А ты уже ученый, направление формируешь. Был бы я тебе отцом, я бы тебе сказал: не лезь. Не лезь, Федя...
— Спасибо, Василий Степанович.
— Вот и ладно, вот и хорошо. Так и уговорились.
Когда они подошли к мосту, Цвях вдруг остановился и, ударив кулаком в ладонь, тряхнув головой, сказал:
— Гуляй дальше сам. Пойду домой, полистаю доклад, материалы. Надо, Федя, ко всему быть готовым...
И быстренько заковылял назад. А Федор Иванович перешел по мосту овраг и зашагал по тротуару вдоль строя серых кирпичных домов, и перед ним возник прозрачный образ Елены Владимировны, состоящий только из тех ее особенностей, которые запали в его душу и незаметно, но постоянно напоминали о себе. Что за невиданный цветок вдруг расцвел в этом городе, что за судьба такая вдруг привела Федора Ивановича сюда, чтобы его увидеть!
Он шел и видел ее, читал слова, которые она писала движениями рук, полуповоротами и полупоклонами, пожатием плеч. И халатик ее серенький, узко перехваченный, с буквами «Е. В. Б.» на кармашке тоже возник перед ним. Рука Федора Ивановича нечаянно согнулась в кольцо, пальцы коснулись груди — да, так оно и получится, если...
Он прошел в арку — как раз под красным спасательным кругом — и обошел ее дом, стараясь угадать, где же ее окно. Потом через ту же арку он вернулся на улицу и с блуждающей улыбкой побрел дальше, ничего не замечая, пока не оказался на большой центральной площади. Здесь были сплошь старинные купеческие дома с колоннами, и только с одной стороны, из-за сквера с темно-бронзовой фигурой Ленина поднималось современное четырех — или пятиэтажное здание, состоящее из гранитных — до самой крыши — колонн и таких же высоких стеклянных плоскостей. Здесь помещались горком партии и горисполком. Подойдя поближе, Федор Иванович увидел в скверике длинный красный щит на постаменте, заключенный в раму бронзового цвета, окруженный фанерными красными знаменами. На нем висели десятка два больших фотографий — портреты ударников производства. Он прошел вдоль щита, рассматривая с невольным уважением лица этих знаменитых людей и читая фамилии. «Перхушкова Лидия Алексеевна, прядильщица, — читал он, — Туликов Иван Сергеевич, слесарь автобазы. Жуков Александр Александрович, сталевар...»
«Ага, — подумал Федор Иванович, — это он. Этого Саши Жукова отец».
Он постоял перед портретом, изучая усатое и бровастое, сердитое лицо, кепку и темные очки над козырьком.
«Сын тоже Александром назван. Семейная линия, — подумал он. — А сын взял и в биологи пошел. Кто-то его сманил туда. Кто? Не Троллейбус ли?»
И, слегка затуманившись, он побрел из сквера, свернул на длинный бульвар, с лавками под сенью лип. Он шел по бульвару, пока его не вывел из легкого тумана какой-то желтоватый блеск, возникший впереди.
Это был поэт в своем балахончике из золотистой чесучи. Он стоял посреди бульвара, неподалеку от пивного ларька и, подбоченясь, в позе трубящего Роланда, пил из бутылки пиво. Медлительно отпив несколько глотков, он уронил руку с бутылкой на выставленное брюхо и застыл, отдыхая. Потом, переведя дух и поразмыслив, он снова выпрямился, поднял бутылку и тут увидел Федора Ивановича. Одним пальцем руки, держащей бутылку, требовательно подозвал.
— Что тебе, Кеша?
— Погоди, не видишь, я занят.
Федор Иванович невольно ухмыльнулся — он знал эту манеру Кондакова.
Допив, поэт поставил бутылку на скамью, вытер двумя пальцами бороду и усы, взял Федора Ивановича под руку и, дыша в лицо пивом, сказал:
— Вот, послушай. Новое.
Дымчатым бабьим голосом, подвывая, он начал читать:
Три с гривою да пять рогатых,
В овине сохнет урожай.
За этот сказочный достаток
Отца сослали за Можай.

А ты, его сынок-надежа,
Проклятье шлешь отцу вдогон,
Родную сбрасываешь кожу,
За новью пыжишься бегом.

Был Бревешков, а стал Красновым,
Был Прохором, теперь ты — Ким.
И спряталась твоя основа
За оформлением таким, —

Чтоб мы и думать не посмели,
Что ты — новейший мироед,
Когда увидим в личном деле
Краснова глянцевый портрет.

— Ну, как? Чувствуешь, что это за вещь?
— Чувствую. Серьезная вещь...
— Да? — Кондаков недоверчиво посмотрел на Федора Ивановича.
— Да, Кеша. Вещь хорошая и серьезная. Ты реагирующий мужик.
— Ты находишь? — сказал поэт польщенно. — Ну, пойдем, пройдемся. Скажи еще что-нибудь.
— Зачем у нашей старухи сундучок спер? Хоть бы пятерку ей.
Кондаков остановился, как будто в него выстрелили дробью. Потом опомнился, его рожа, окаймленная рыжеватыми с проседью лепестками, расплылась.
— Фу, напугал... Разве это ее? Она видела?
— А как же. Ходит и костит твое честное имя...
— Что же ты не остановил? На, дай ей два рубля. И от себя еще добавь. Скажи, чтоб перестала.
— Барахло ходишь по улицам собираешь...
— Барахло? Знаешь, какое это барахло? Этот сундучок у ней весь внутри оклеен газетами. Тридцатый год. И там объявления, Федя... Какие объявления! Слышишь? «Порываю связь с отцом как кулацким элементом». «Рву все отношения с родителями, сеющими религиозный дурман в сознание трудящихся». «Меняю фамилию и имя». И берут имена: Октябрь, Май, Ким, Револа... Так и повеяло, знаешь. Ночь не спал.
— Покажешь?
— Его уже нет. Одному человеку отдал.
— Жаль...
— Просил человек. У него там кто-то оказался. Из своих. Ты бы разве не отдал?
— По-моему, ты правильно отразил суть... Может, и правда, кто-нибудь делал это в экстазе. Потому что в этих отречениях от родителей есть что-то. Какой-то обряд. Люди более развитые, образованные спросили бы — а к чему эти жертвы вообще?
— Погоди, Федя. Погоди, запишу... — у поэта в руках уже были ручка и пачка сигарет. — Давай, давай...
— К чему, говорю, эти обряды делу революции? Родители — они ведь сами по себе. Раньше, например, полагалось носить крест. Тут есть, Кеша, что-то от человеческого жертвоприношения... Не каждый из этих был в исступлении... Не все пылали, ты прав. Иные трезво предавали, чтоб спасти себя, а иные — чтоб и взлететь...
— Ты думаешь? Ну, ну. Продолжай...
Федор Иванович с грустью посмотрел на его исписанную сигаретную пачку.
— Такая публикация не есть доказательство революционного образа мыслей. Наоборот! Этим утверждается: думай, что хочешь, но только про себя. Сделай эту подлость и обрежешь концы. Газета пойдет в архив под надежный замок, ключ — в надежных руках — и весь твой век тебе будет уже не до старомодных кулацких настроений. Вот если сейчас кто-нибудь из них жив и ему показать сундучок с газетой, умело показать... Так иной, пожалуй, и в петлю полезет...
— Продолжай! Почему ты не пишешь стихов!
— Да, Кеша... Кто требует предать родного отца, — не рассчитывай на чью-нибудь верность.
— Говори, говори...
— Нет. Больше говорить об этом не хочется.
— Ну еще немного. Пойдем ко мне, накормлю тебя хорошим завтраком. Мясо! Мясо, Федя! Мясо и лук! Вот тут, совсем рядом. Вон он, дом. Видишь, спасательный круг? Говори еще...
— Исчерпался, — Федор Иванович с интересом посмотрел на него. — Ну ладно, завтракать так завтракать. Пошли.
Иннокентий Кондаков отпер плоским ключом шикарную дверь на четвертом этаже, обитую стеганой черной искусственной кожей, сияющую бронзовыми кнопками. Они вошли в темную каморку. Здесь, как в харчевне, сильно пахло недавно жарившимся мясом. Кондаков включил свет и сейчас же начал раздеваться.
Балахончик, сорочку и чесучовые брюки он повесил в стенной шкаф, туда же поставил алюминиевые туфли на женских каблуках. Из шкафа грубо выволок махровый малиновый халат и, накинув, завязав под животом пояс с кистями, предстал — золотисто-волосатый, с вылезшим из халата напряженным пузом. В золотой чаще нагло зиял воронкообразный пуп.
— Красавец! — воскликнул Федор Иванович. — Гольбейн!
— Что это такое, Федя?
— Художник был. Короля английского нарисовал, похожего на тебя.
— Спасибо, дорогой.
— Этот король переменил шесть жен.
— Да ну! Это точно — я. Спасибо, удружил. Пойдем на кухню.
Как только они вошли туда, множество тараканов кругами забегало по полу и по стенам, и через мгновение все куда-то скрылись. Поэт достал из духовки лоснящуюся сковороду с четырьмя кусками мяса, сидящими в высокой подстилке из жареного лука. Понюхал и подмигнул. Каждый кусок был величиной с большой мужской кулак.
— Это ты все для себя? — изумился Федор Иванович.
— Мне надо есть мясо. Вечером ко мне придет дама.
— Серьезно относишься к делу...
Поэт кончил любоваться своей сковородкой.
— Подогреем? — спросил, сверкнув сумасшедшими светлыми глазами. И ответил: — Подогреем-с!
Пыхнул огонь в духовке, Кондаков задвинул туда сковороду. Федор Иванович в это время рассматривал приклеенное над столом цветное фото обнаженной женщины, вырезанное из иностранного журнала.
Поэт дернул гостя за рукав. Они прошли маленькую переднюю и комнату с плотно завешенным окном, в которой на столе среди высохших винных луж стояла лампа без абажура, на полу темнели десятка полтора бутылок, а на стенах висели афиши с крупными буквами: «Иннокентий Кондаков». В другой комнате была видна низкая старинная кровать — квадратный дубовый ящик с темными спинками, на которых поблескивали вырезанные тела длинноволосых волооких дев, летающих среди роз и жар-птиц. Две несвежие подушки, огромное стеганое одеяло, простыни — все стояло комом. Поэт снял закрывающий окно лист фанеры, потянув за шнур, впустил дневной свет, и стали видны грязный паркет, пыль и окурки по углам, грязные разводы и надписи на стенах. «Дурачок!» — было написано на самом видном месте губной помадой. И в этой комнате висели афиши с той же крупно напечатанной фамилией и несколько фотографий — везде поэт Кондаков, освещенный с трех сторон, в раздумье или в дружеском оскале.
— Здесь я вдохновляюсь, — сказал он, указывая на свое ложе.
— Вижу, вижу. Тебя навещают... — заметил Федор Иванович. — Небось, увидят обстановочку и сейчас же наутек.
— Ты не знаешь женщин, Федя. Они, как увидят это, прямо звереют. Женщину надо знать. Окинет взглядом все это — тараканов, бутылки, грязь — сначала начинает дико хохотать. Потом бросится на меня с кулачками — колотить. И, наконец, обессилев, падает... вот сюда, — он оскалился. — Одна ко мне ходит, ты бы посмотрел. Такая, брат, тихоня, такой младенчик, такая тонкость, куда там! А наступает миг — сатана!
— Хвастун! — сказал Федор Иванович, все еще оглядывая комнату. Его жизнь шла другими дорогами, таких людей и такой обстановки он не видел.
— Пошли! — принюхавшись, поэт вдруг бросился в кухню.
Федор Иванович уселся за стол, Иннокентий поставил на какую-то книгу горячую сковороду, дал гостю грязную вилку и измазанный в жире нож с расколотой деревянной ручкой.
— Вот тебе хлеб, — он положил на стол два остроконечных батона, — вот запивка, все вино выпили вчера, — выставил две бутылки молока. — Не отставай! — И, разрезав на сковороде один кусок, сунул в пасть первую порцию.
— Погоди, надо же вилки помыть! И стол...
— Можешь и пол помыть. Разрешаю, — мотнув головой наотмашь, поэт зубами оторвал часть батона, отправил в рот вторую порцию мяса и подал вслед хороший ком лука.
Вымыв вилку и нож, Федор Иванович принялся разрабатывать свой сектор сковороды.
— Чего молчишь? Зря тебя кормлю? — пробормотал поэт, жуя.
Но гостю было не до речей. Рядом со сковородой из щели между столом и стеной вылезли, ощупывая воздух, чьи-то чудовищные усы. Федор Иванович замахнулся, хотел пугнуть разведчика, но Иннокентий остановил его.
— Не трогай, это Ксаверий.
Обмакнув кусочек батона в жир, он положил его около шевелившихся усов. Сейчас же Ксаверий вылез и уткнулся в хлеб. Это был черный таракан длиной в спичечный коробок.
— Видишь, жрет. Мы с ним давно знакомы. У нас совпадают взгляды на многие вещи.
Из щели выбежал таракан поменьше и сунулся к хлебу. Ксаверий махнул пятой или шестой ногой, таракан опрокинулся вверх брюхом и замер, прикинувшись мертвым. Потом мгновенно перевернулся и исчез в щели.
— Борются за власть, — весело осклабился Иннокентий, обмакивая в жир второй кусочек батона. — На, ешь, дурачок, — он подложил кусочек к самой щели. — Люблю за храбрость!
Отпив из бутылки несколько глотков, он принялся разрезать второй кусок. Первого уже не было.
— Нравится тебе эта девочка? — спросил Кондаков, жуя, и глядя на фото над столом.
— Н-не могу сказать. Она снимается голая и не краснеет, не прячет лица. Нормальная женщина в такой ситуации сгорит от стыда. Как мне кажется, Кеша, без любви нельзя бросить на наготу даже косой взгляд. Любящему можно. Любовь очищает взгляд...
— Ка-ак ты сказал? Постой, запишу... Да-а... А почему эта не сгорает? Смотрит прямо в глаза...
— Это бесстыдница. Она ведь за деньги... И у нее, конечно, есть маскировочное рассуждение. Но это не меняет дела.
— А стыд нагого мужчины?
— Только перед женщиной. В этом стыде есть береженье ее стыдливости.
— А в раю? Оба ведь были голые...
— Что рай, что любовь, Кеша...
— Как, как ты говоришь? Повтори... Давай еще кусок разделим пополам. И батона ты почти не ел!
— Мне хватит, я уже готов.
— Ну, как знаешь. Получается три — один в мою пользу. А как ты смотришь на такое мое наблюдение. Ты правильно говоришь, ко мне ходят... Я заметил, что это дело любит накат. Бросать на полдороге нельзя. Надо запираться с нею на неделю. И чтоб мешок с продуктами висел на балконе и был полон. Эта, о которой говорил, к сожалению, так не может. Поэтому и наблюдение мое, о котором скажу сейчас, на ней проверить не смог. Сегодня придет. Я хочу сказать тебе вот о чем. Это же черт знает что — чем определяется этот недельный срок! Не пойму! Входим сюда нежными влюбленными, а выходим, глядя в разные стороны. Ненавидим, чуть не деремся. Получается, что все — в голоде или в сытости тела. Я сыт — и сейчас же лезут мысли: зачем я с нею связался, с этой дурой? Какого черта привел ее да еще на неделю! Теряю время! И что в ней нашел хорошего? Нос — как будто перочинным ножом остроган, с трех сторон. Тьфу! Словом, разлука без печали. А проходит еще неделя — и я начинаю ее искать. А она ищет меня. И она теперь для меня — необыкновенное существо. Откуда красноречие, откуда стихи! Искры из меня так и сыплются. Красавица! Богиня! Ангел! Этот вот объект, Федя, очень удобен для наблюдений над самим собой. Я давно замечаю — у человека все так: что к его пользе — все правильно. А что ко вреду или к докуке, что мешает — неправильно. И сразу появляются убедительные аргументы. Для самого себя. Ты не замечал?
— Я что-то похожее наблюдал. Только не на этих... объектах. — Федор Иванович замялся, подыскивая слова. — Понимаешь, ты сейчас мне привел еще одно доказательство. Что чувство правоты не всегда совпадает с истинным положением вещей. Что оно часто совпадает с чувством ожидания пользы... Для самого себя. Кто владеет собой, Кеша, в таком тонком деле, тот мудрец.
— Спасибо, Федя. Пей молоко.
— Я вовсе не о тебе. Насчет того, владеешь ли ты, у меня данных нет.
Все было съедено и выпито. Кондаков заметно отяжелел, умолк и нахмурился. В молчании они вышли из кухни в переднюю. Федор Иванович повернул было в комнату, но поэт молча стал у него на пути, почесывая голую волосатую грудь. Помолчав и еще больше потемнев лицом, он сказал, наконец:
— Ну ладно, иди, Федя. Иди, мне надо отдохнуть.
И даже подтолкнул его к двери.
Назад: - III -
Дальше: - V -