- III -
Новый сорт лежал в корзине — в глубоком подполье под кухней Бориса Николаевича Порая. Там же были сложены и два мешка с сортом «Обершлезен» — их дядик Борик оприходовал в качестве гонорара за риск. Резиновые сапоги с волнистым рисунком на подошвах покоились на дне реки, в месте, которое Борис Николаевич приметил. Таким образом, теперь все наследство Троллейбуса, разделенное на части, было сложено в трех надежных местах, и ни в одном из этих мест не знали, где находится остальное. Теперь можно было бы ни о чем не тревожиться и, похлопывая рукой по столу, представлять себе, как натягиваются на коричневой шее Касьяна его не поддающиеся воле два кожистых тяжа, хотя лицо остается насмешливо-спокойным. Представлять, как сжимается копченый старческий кулак и проступают на нем белые костяшки. Хотя на лице — тихая озорная улыбка. Можно было по ночам дописывать остальные сообщения в «Проблемы ботаники». Но отдаленный голос томил, предупреждая о близкой погоне.
И действительно, после ровной летней жизни в первые же дни сентября вдруг наступил ощутимый обрыв — все сразу с силой обломилось и без тормозов покатило вниз, набирая скорость.
Именно с сентября, с начала занятий вся наша история, тлевшая до сих пор, как искра в сырой вате, вдруг вспыхнула, и веселый ее огонек побежал, захватывая все, что могло гореть. Интересно то, что здесь не было никакого вмешательства и никто не выстраивал факты со специальной целью. Получилось так, будто со вступлением в силу осенне-зимнего расписания они сами как бы соединились в завершающую цепь.
Началось с того, что в ректорском корпусе, где у входа стоял доступный всем прилавок «Союзпечати», на самом виду, там же, где лежали еще не распроданные учебники академика Рядно, появилась чуть запоздавшая августовская книжка «Проблем ботаники». Довольно высокая стопа этих журналов лежала на своем месте, там же, где все минувшие годы такие стопы регулярно появлялись и исчезали. Но на этот раз лежала она всего полтора или два часа. Электрической искрой в первые же минуты пролетел по институту слух о том, что в новой книжке «Проблем» есть интересная статья некоего Л. Самарина про ту самую березовую ветку, ради которой было собрано в мае чрезвычайное собрание всего института. И что в статье есть убийственные данные и помещены микрофотографии гриба «Экзоаскус бетулинус», виновника превращений березы. Этот гриб и заставил березовые листы уменьшиться и принять несвойственный березе вид. Стопа с «Проблемами» начала быстро таять. Когда прибежала Раечка с письменным распоряжением ректора немедленно прекратить продажу журнала, ни одного номера уже не осталось. А распоряжение ректора, которое начиналось словами «Приказываю немедленно...», только укрепило уверенность тех, кто успел купить журнал, что в их руки попала историческая ценность, и ее надо хранить.
И это было бы еще полбеды. Четверть беды. Велико ли дело — увлекся академик своими фантазиями. Занесло батьку... Даже, можно сказать, никакой беды не было бы. Беда выросла из того факта, что старик был любимец известного лица, его собеседник за чайным столом. И она грянула — дней через двадцать, когда в тот же киоск пришла сентябрьская книжка «Проблем», и там на самой первой странице громадными черными бук вами было напечатано постановление, строго и резко осуждающее вредную линию журнала, допустившего в своих материалах «травлю академика К. Д. Рядно». Видимо, академик, как он не раз уже делал, во время чаепития пожаловался Сталину и сумел это провернуть в подходящий момент.
Федор Иванович, торопливо открыв последнюю страницу журнала, чуть не оторвав ее, увидел список редколлегии. Она вся была заменена. Тем же обычным курсивом были набраны сплошь новые фамилии, и среди них сразу выделился «П. Л. Варичев». Вот это увольнение всей редколлегии во главе с академиком главным редактором за то, что она напечатала робкую, но независимую правду про злосчастный гриб «Экзоаскус», без умысла доставивший людям столько хлопот, страшно подействовало на тех студентов, которые в мае так громко хлопали академику Рядно. Эти студенты учились в советской школе, где много времени уделяется преподаванию основ материализма. Материальный факт, который можно подержать в руках и увидеть в микроскоп, перед этими начитанными ребятами не надо было бы отвергать. И академик Рядно по своей недостаточной образованности допустил две роковые ошибки. Не следовало ему так налегать на диалектику и материализм, вещи, в которых сам не очень разбирался и к которым в душе был не очень привержен. И уж Сталину жаловаться, пускать в ход такую силу, в данном случае силу слепую — ох, никак не следовало...
Занятия в институте шли своим чередом, все было как прежде. Но Федор Иванович, тем не менее, почувствовал, что началось.
Тут же пошли подтверждения. Было срочно созвано собрание студентов двух старших курсов, аспирантов и преподавателей. Оно шло так, будто это была репетиция при пустом зале. Хотя зал был полон, даже не хватало стульев, и люди стояли у стен. Но все проходило не так, как бывало раньше. Аудитория в молчании накаленно слушала, и от нее, похоже, не требовалось никакой поддержки. Потому что президиум слишком был занят своей собственной задачей — отречься, отмежеваться от осужденной статьи Л. Самарина. Тем более, что дело касалось триумфа березовой ветки, отпразднованного в этих же стенах. И ораторы, список которых к открытию собрания уже лежал перед председателем — доцентом зоотехнического факультета, не кричали, не блистали остроумными выпадами, не бросались, как раньше, на врага. Каждый произносил свою речь, то есть, читал ее для верности с листа, и по этой чисто технической причине грозные слова в адрес редколлегии «Проблем ботаники» звучали спокойно.
Вышел на трибуну и академик Посошков. Все заметили, что лицо его еще больше потемнело и пожелтело. Но он по-прежнему был изящен и четок. В отличие от других, он не достал из кармана никаких бумажек.
— Меня ужасает позиция бывшей редколлегии этого журнала, — треснутым голосом продребезжал он. — За последнее время я многое для себя открыл, товарищи. Смешно и старомодно выглядит этот их объективный в кавычках подход, согласно которому следует давать на страницах место поровну, — академик, едко смеясь, подчеркнул это слово, — ставя, таким образом, на одну доску вейсманизм-морганизм, который бьют и били на протяжении полувека, начиная с Тимирязева, — и победоносное, — тут он воздел руку, — мичуринское учение, представленное в данном случае таким выдающимся ученым, как академик Кассиан Дамианович Рядно! Ну какое может быть равенство: битые, перебитые вейсманисты-морганисты, живущие еще только за счет своего потрясающего упрямства, которое они называют верностью науке, — и наш корифей, академик Рядно! Еще более удивляет и, не побоюсь этого выражения, отталкивает, ужасает то обстоятельство, что для своего выпада против академика автор статьи вынужден был скрыться под псевдонимом... Боитесь, товарищ Л. Самарин, выйти на открытый научный турнир!
В зале послышался легкий шум. Светозар Алексеевич не замечал своих оговорок, придававших его словам совсем другой смысл. Как бы вдохновясь, он продолжал:
— Даже не верится, что так может быть... Плохи же ваши дела, бывшие мои коллеги вейсманисты-морганисты, если выходя на научную дискуссию, вам приходится надевать маску, как персонажам Вальтера Скотта. Не завидую я вам!
Федор Иванович, сидя в первом ряду, двигал густой русой бровью. Его поразила бесстрашная двусмысленность этой речи. Кроме того, он знал, что автор статьи, скрывшийся за псевдонимом «Л. Самарин», — не кто иной, как сам академик Посошков. И одобрял как этот его поступок, так и речь академика. Он считал и себя немного причастным к этому делу, поскольку не раз подробно развивал перед Светозаром Алексеевичем мысль о том, что член уравнения, если перенести его на другую сторону, меняет знак.
Правда, было мгновение, когда Федор Иванович удивился тому, что академик позволяет себе такие прозрачные намеки на истинное положение вещей. Ведь вот что он говорил по существу: «Ну какое может быть равенство — редколлегия, состоящая из подлинных ученых и шарлатан Рядно!» «...Плохи ваши дела, мои бывшие товарищи, честные ученые, если для того чтобы сказать о поведении гриба „Экзоаскус“, надо прятаться под псевдонимом». Он удивился дерзости Посошкова, и со страхом ожидал, что сейчас выйдет кто-нибудь давать академику отпор. Но тут его вдруг осенила простая мысль. Тот, кто поймет эти шитые белыми нитками намеки, будет уже достаточно умным человеком, и, как таковой, безусловно примет сторону истины, которая в данном случае так ясна. И не станет срамиться перед другими умными, с жаром называя черное белым. Если только он не выдающийся подлец. И это хорошо понимал знающий жизнь, битый не раз Светозар Алексеевич.
Случайно поглядев в сторону, Федор Иванович понял, что проректора института академика Посошкова подталкивала к его смелой и виртуозной двусмысленности еще одна сила. Его сложная роль была вдвойне нелегкой. Ближе к краю зала в третьем или четвертом ряду виднелась белая аккуратная головка его бывшей жены Ольги Сергеевны. Конечно, Посошков приметил это яркое белое пятнышко и все-таки вышел на трибуну. Чтобы она увидела его настоящее лицо. И в интересах дела. Федору Ивановичу еще предстояло узнать, что это были за интересы.
«Зачем же ты здесь, на виду? — думал Федор Иванович, осторожно разглядывая чуть склоненную, неподвижную, почти мраморную голову с толстыми косичками. — Неужели не понимаешь простых вещей? И вообще, неужели не видишь, что твоему бородатому бесу никогда не подняться на своих жирных крыльях до этих ледяных сверхвысоких небес, полных тайны и одиночества, что они для твоего поэта не существуют? Или, может быть, ты давно это поняла? Может быть, ты Туманова, которая неясна для самой себя? Ее ведь тоже не назовешь окончательно глупой. Но что-то есть, какой-то изъян...» Председатель назвал на этом собрании и его фамилию. Сжав губы, Федор Иванович вышел на трибуну и, став лицом против всех, произнес речь. Убитым голосом сказал:
— Сегодня мы можем поздравить... Да, можем, товарищи, поздравить... И Кассиана Дамиановича, и всю мичуринскую науку... с выдающейся победой: пал последний бастион, в котором стояли до конца самые дерзкие и не знающие компромиссов наши противники. Теперь уже никто не осмелится поднять голос против открытий нашего академика... как это ежемесячно делали «Проблемы ботаники» под руководством своей редколлегии. Теперь уже бывшей. Яркий зеленый свет открыт работам академика Рядно, их ждут необозримые пространства будущего.
Надо сказать, что выступление академика Посошкова подействовало на Федора Ивановича, втянуло в обозначившуюся струю, и, бросая в зал свои не совсем обдуманные слова, он чувствовал, что делает непростительные ошибки. Чувствовал и не мог остановиться.
— Схоласты долго отстреливались из своего разбитого окопа, связавшись локоть к локтю, чтоб никто не покинул боя. Как горцы Хаджи-Мурата. Они натворили много дел за последние годы, идя все время по пятам нашего народного академика. Они подвергали хоть осторожному, но ясному сомнению каждый его шаг в науке. Я каждый раз чувствовал остроту и направленность этих ударов. Когда ученый открыл факты образования новых видов из старых, в частности, порождение грабом лещины, они сейчас же командировали своего лазутчика на Кавказ, поручив во что бы то ни стало добыть нужные им документы, очернить открытие. И дотошный копатель нашел какие-то мелочи. Представьте, нашел лесника, который привил эту лещину на граб! Словом, недоброжелатель собрал подобные, с позволения сказать, факты, и все это они опубликовали! Спят и видят — только бы подмочить авторитет известного ученого... В точности то же мы видим и сейчас — с веткой березы...
Когда собрание кончилось, выходя из зала, Федор Иванович оказался в толчее преподавателей и аспирантов, окруживших Варичева и Посошкова.
— Ваша речь, Федор Иванович, сегодня не блистала такой ясностью, как прежние выступления, — добродушно загудел на ухо Варичев, беря его под руку. — Чувствовалось, что этот гриб, который они нашли... что этот снаряд попал и в ваш корабль, и он дал кре-ен. Накрени-ились, Федор Иванович. Я сам еле плыву, — шепнул он. — Никак не могу подобрать контраргументы. По правде говоря, на вас надеялся...
Тут он прервал свой шепот и высоко поднял руку, подзывая кого-то.
— Отличница! Подите, подите сюда... Мы так ждали! Что же вы, голубчик, не выступили от студентов?
Это была Женя Бабич. Она подошла, подняла на ректора смелые глаза.
— Так все же всем ясно!..
— Вот и сказали бы, что вам ясно...
— Все, абсолютно все каждому ясно, — повторила она с улыбкой. — И большому и маленькому.
— А все-таки...
— Ну... Петр Леонидович, очень длинный ответ. А кратко скажу — вам может не понравиться. Конечно, Кассиан Дамианович прав, береза породила ольху, а вейсманисты-морганисты хотели нанести удар по советской науке... И это было вовремя остановлено.
И при этом настолько пристально смотрела на Варичева, что ему пришлось отвести глаза.
Все чувствовали, что это еще не конец. В начале октября в обеденный перерыв ректор срочно собрал у себя всех преподавателей. Мрачно смотрел он на каждого, кто входил в кабинет. Он словно собирался произнести речь над гробом. Под его дрожащей рукой на столе ерзали несколько листов бумаги. Это была отпечатанная на машинке через копирку статья из «Проблем» о березовой ветке.
— Товарищ... В общем, один товарищ принес... По понятным причинам не могу назвать...
Дрожащими толстыми пальцами он схватил листы, неловко дернул в сторону. Опять схватил, потянул на себя и бросил. Все лицо его повисло от страха и стало еще больше похожим на кормовую свеклу. «Или на картофелину», — подумал Федор Иванович. Эту картофелину можно было повернуть обратной стороной вперед, и все равно получилось бы то же лицо, те же малые выпуклости, щели и изъяны, которые назывались носом, глазами, ушами и ртом.
— Мы требуем от вас, — сказал Варичев, враждебно потолкав пальцами листы, — настоятельно требуем внимания и бдительности. Нельзя допустить... Требуется максимум... Усилить подход... Это же завтра дойдет... Надо узнать, кто... Не можем же мы, товарищи, вечно расписываться в бессилии... — он ударил по столу мягким кулаком. — Какая-то сволочь... Может, всего-то один человек, а мы...
Но дня через три произошла вещь пострашнее. И случилось это почти рядом с кабинетом ректора — в малом конференц-зале, где висела целая галерея портретов — советские выдающиеся почвоведы, животноводы, агрономы и селекционеры. Открыв рано утром этот зал, уборщица обнаружила в ряду портретов брешь — исчез портрет академика Рядно. Через полчаса у ректора собралось совещание. Варичев, развесив толстые бледные губы, словно прижатые к стеклу, безнадежно глядя в пространство, сообщил о небывалом, чрезвычайном происшествии, о «чепэ», как он назвал исчезновение портрета. Он не успел закончить свою речь, от которой на всех повеяло страхом и предчувствием невеселых перемен, как вбежала Раечка и попросила его взять трубку. Он повернулся к телефону и, слушая, вдруг схватил себя за рот, стал тянуть губу. Потом бросил трубку.
— Нашли...
Пропажу нашли на факультете растениеводства, в мужской уборной. Портрет висел там вниз головой...
Немедленно была назначена следственная комиссия во главе с Ходеряхиным. Он очень серьезно отнесся к делу. Приступая к допросу очередного оробевшего студента, долго молчал, и это постепенно придало всему дознанию комический оттенок. Следы привели дотошного чудака в ту группу, где была Женя Бабич. Отличницу вызвали на допрос, она охотно пришла и уселась перед Ходеряхиным, подчеркнуто уставилась, любуясь торжественным и важным следователем. Костер веселья не угасал в ней до самого конца беседы, когда Ходеряхин, отложив ручку, решил поговорить с девушкой напрямик.
— Ты же отличница, — сказал он. — Мы не думаем, чтобы лично ты могла быть участницей этой вылазки. На тебя это не похоже. С какой стати под конец, когда впереди диплом с отличием... Но слушай, ты же можешь многое знать. Женя, помоги нам. Это никак не помешало бы...
Веселье, бившее из глаз Жени, мгновенно сменилось таким же брызжущим гневом. Она покраснела, поднялась.
— Ничего себе...
— Мы, конечно, сохраним в тайне... — поспешил успокоить ее Ходеряхин.
— Ничего себе... Я чувствую, что у меня появляется трезвый взгляд на моих преподавателей.
— Ты напрасно. Я думал, что как отличница...
— Если бы я даже знала, — она сверкнула слезами, глядя на Ходеряхина. — Если бы я даже знала что-нибудь, я ничего вам не сказала бы. Даже гори мой диплом десять раз. Синим пламенем. Потому что это же мальчишеская шалость, поймите, не больше. А вы, взрослые дяди, знаю, выпрете их из института. У вас все — вылазки, происки, «чепэ», никак не меньше. Когда вы, наконец, станете нормальными людьми... — эти, последние ее слова донеслись до Ходеряхина, когда Женя уже закрывала за собой дверь. В коридоре ее ждала целая компания студентов.
Вот какая она стала. Очень изменилась за несколько месяцев. Это обстоятельство и стало предметом обсуждения в комнате с фанерной стенкой — в той самой комнате, где Федор Иванович когда-то объявил, что он бросает курить.
— Я ей говорю, — простодушно повествовал Ходеряхин. — Ты же пойми, тебе же через год диплом получать с отличием. Дурочка ты этакая, тебе же это зачтется! Ка-ак она вскочит...
— Девка куда-то растет, — сказала Побияхо серьезно. — С нее нельзя глаз спускать.
— Она сказала, вы их выпрете. Их! Чувствуешь, Анна Богумиловна? Их там не один. И она, конечно, знает...
— Коне-е-ечно! — длинно протянула мирным басом Побияхо.
— С отличием ей давать нельзя. У ней тенденция эта заметна, в тот лагерь переметнуться.
— Ничего ты не понимаешь. Если не дашь с отличием, тут и перекинется, — сказала Побияхо. — И станет у них ценным кадром. Дать ей надо, дать. И в аспирантуру. Я ее возьму. Обломаю, наша девка будет.
— Я думаю, лучше ее по селекции картофеля пустить, — сказал Федор Иванович, присутствовавший при этом разговоре. — Уж не знаю, как вам удастся ее обломать. А у меня и объект другой, и методика...
— Знаю, хочешь красивую девку к себе переманить. Не выйдет, Федор Иваныч. У тебя в оранжерее она как раз и нанюхается этого духу. Тебе сейчас не об аспирантах надо думать. Ты должен отчитаться перед ученым советом за свою работу. И за дух. Разговор уже шел. Серьезный, Федя, разговор. И академик интересуется...
Она выболтала тайну. И Федор Иванович, сразу поняв это, сделал вид, будто пропустил ее слова мимо ушей. Когда разговор кончился, он из этой комнаты не то, что вышел, а чуть не выпрыгнул, чтоб бежать. До него опять донесся тот знакомый ровный скок, которым гончие псы издали начинают преследование красной дичи. И дичь замерла, слушая осенний лес, в котором ясно обозначились новые звуки, и потихоньку, не переставая слушать, пошла, зарысила в нужном, в спасительном направлении — в том, которое само звало ее.
К своим длинным пробежкам, — их он не прекращал, несмотря на мокрую осень, которая пришла сразу и заморосила, заставила прикрыть окно, — к этим пробежкам Федор Иванович добавил еще прогулки по городу. Однажды, быстро идя в своем «мартине идене» по Советской улице, он увидел в витрине магазина «Культтовары» большой синий рюкзак, так называемый станковый. Он был снабжен каркасом из стальных трубок, и Федор Иванович тут же сообразил, что этот каркас обеспечивает рюкзаку плотную и верную посадку на спине. И он, войдя в магазин, потребовал эту вещь, поднимал, поворачивал, тряс, не веря глазам, и, конечно, тут же купил.
Не только со стороны не было видно — он сам не думал в момент покупки, что этот акт вписан в таинственную программу бега красной дичи. Или, может быть, черной собаки...
Придя домой, он тут же достал из шкафа овчинный полуперденчик, который терпеливо дожидался новой зимы, и, застегнув его на все пуговицы, но не надевая, опустил эту модель человеческого туловища воротником вниз в рюкзак. Поставил рюкзак на пол, наклонившись, до плеч опустил руки в жаркую овчину и в таком виде стоял некоторое время, переживая какое-то новое чувство. Он еще не разбирался в нем, но догадка уже складывалась. Как уже бывало у Федора Ивановича, и довольно часто, поступок с его техническими подробностями подчинялся отдаленным и неясным, полным тонкой тревоги первоголосам, диктующим действие. А медлительный разум отставал.
И рюкзак и полушубок были водворены в шкаф, и Федор Иванович сразу забыл о них. Черная собака, оглядываясь и чутко ставя уши, рысила дальше, стремясь уйти от своих обезумевших преследователей. Когда-нибудь будут говорить: что вы, оставьте, не было никакой собаки. Но сейчас она чутко скользила в кустах, спасая то, что было для нее жизнью.
Через несколько дней вдруг пошел снег. За окном все стало белым, белизна эта продержалась не больше часа и вся растаяла. Но напоминание о близкой зиме вошло в Федора Ивановича, и он купил лыжи с креплениями и специальными ботинками. Когда в подвале своего факультета, где была столярная мастерская, он прожигал новые лыжи пламенем паяльной лампы и смолил их, за его спиной раздался голос:
— Лыжи смолим?
Это был маленький тренер секции, тот, что летом бегал во главе цепочки институтских лыжников.
— Почему не беговые? — спросил он, подступая ближе. — Вы же бегун...
— Я люблю длинные маршруты, — впервые косвенно высказал Федор Иванович свое, затаенное. — И пересеченку.
— Я тоже. Мы в этом году будем ходить на Большую Швейцарию. Записывайтесь к нам в секцию.
— Инвалид я, буду отставать. У меня нога...
— У нас целых шесть инвалидов. Вы будете седьмой.
И в ближайшее воскресенье, одетый в шерстяной тренировочный костюм и в свитер, он уже бежал в цепочке своих новых — молодых товарищей, и впереди всех мелькала красная с синим и белым вязаная шапочка этого тренера. Они бежали умеренно, сообразуясь с возможностями и здоровьем каждого. А когда-то со стороны Федору Ивановичу казалось, что они несутся, как цепочка птиц. Федор Иванович сказал об этом тренеру.
— Мы и будем летать, как птицы, — пообещал тот. Два вечера он постукивал у себя в комнате молотком — делал узкий и длинный, утепленный с одной стороны ящик с отделениями, который приладил затем на подоконник, вплотную к стеклу. Во время этой работы и позвонили из Москвы.
Сняв трубку, он сказал: «Слушаю», — и не получил ответа. Только чье-то волосатое дыхание вздымалось и опадало. «Он», — подумал Федор Иванович.
— Слушаю! — повторил он нетерпеливо.
— Ну и где ты пропадаешь? — раздался у его уха недовольный носоглоточный тенор. — Не найдешь тебя никак...
— Вот он я, Кассиан Дамианович!
— Да? Ей-богу? А может, это не ты?
— Нет, это я, Кассиан Дамианович.
— Ладно, верю. Ты видел, у тебя под носом всю картошку выкопали?..
— Если выкопали — значит, не у меня под носом. Я от вас получил четкое указание. «Не нужно там крутиться» — кто это мне приказал?
— Раньше ты так со мной не разговаривал...
— Раньше и вы мне верили и говорили «сынок».
— «Сынок»! Вон какой уже вырос. Кнуряка...
— Когда вы приедете к нам, Кассиан Дамианович?
— А ты соскучился по батьке?
— Дела же, дела! У нас же план. Что-то делаем.
— Не знаю теперь когда... Мне долго нельзя будет к вам. Всякий же голопупенко пальцем будет тыкать: вон, который вверх ногами в нужнике висел. А насчет дел — потому же я и звоню. Ты подготовь доклад на ученый совет. Расскажешь им, как идет работа, какие перспективы. На вопросы ответишь.
— Почему так вдруг? Мы же еще итоги летней работы не подбили...
— Это потом... Они встревожены там. Событиями... Хотят в порядок все привести. Я и сам встревожен.
— Почему Ходеряхина не вызывают слушать?
— Детские вопросы задаешь, Федя. Ходеряхин дурачок. А ты орешек. Я на что уж зубастый, а твоего зернышка еще не попробовал. Хотя чую, Федя, зернышко под твоей твердой скорлупкой имеется.
— Думаете, они сообща распилят скорлупку?
— Х-хых!.. Он еще острит! Не знаю. Сомневаюсь... Мы все не знаем, что с тобой делать, Федька. Не простая ты штучка. Если сказать дурачок — не похоже. Нет, тебя самого надо под микроскоп. А не этот их гриб. Экзо... Тьфу! Ну и наука...
Наступила долгая пауза. Там, в Москве, кто-то словно бы тер трубку домотканым сукном.
— Не показал же ты еще ничего такого, чтоб успокоилась душа. Вон и на собрании недавно выступал. Нехорошо выступал. Ну что, ну что ты там начал молоть про граб и лещину? Ты ж знаешь, что это такое. И знаешь, что я знаю. Но я не считаю, что я в этом деле сел в калошу. Принцип провозглашенный остается, а раз так, значит, и факт может иметь место. Соответствующий. А если там другое, так это конкретная случайность, ошибка природы частная... Можно пренебречь. Так зачем же ты про эту случайность раздуваешь? Зачем про лесника, а? Что молчишь? Ну, говори же! Завернись в тогу, гордое слово мне кинь. Только не молчи.
— Кассиан...
— Продал ты батьку, продал. Заигрываешь с молодежью. Подбрасываешь палочки в костер. Ох, устал я...
— Кассиан Дамианович!
— Думаешь, легко новое слово в науке говорить?
Я знаю, они неспроста полезли со своим грибом. Они нашли там его, Федька. Но поддаваться нельзя, раз уж ударили в набат. Пойми! Частная ошибка, а на ней же ж наука может погореть на полвека. Наука, она низом идет по дну. А на поверхности отвлекающая шелуха плавает, стружки. Через сто лет наука сделает новый шаг вперед... Скачок... И тогда скажут... Потомки, Федя, скажут: эти схоласты, которым все надо было обязательно руками тронуть, они из-за своей близорукости чуть не завалили дело. Гриб увидели в микроскоп, и он им все заслонил, все перспективы. А вооруженные марксизмом стойкие ученые не поддались и защитили науку, мужественно пожертвовав частностью.
— Я сам, когда с трибуны сошел, подумал, что неверный взял тон.
— Вот-вот... то-то и оно. Почему ж ты опаздывать стал с чутьем? Не-е, я еще не собираюсь тебя наказывать. Ох, и терпеливые пошли теперь старики... Но ты должен же как следует все понять и дай же ж, наконец, твою работу, я ее напечатаю. Чтоб видно было: пишет Федька, которого мы раньше знали, не дурак, голова, наш человек. Пусть работа будет сырая — поправишь потом — но скажи ж со всей определенностью, как раньше говорил. С нами ты или против нас?
— Напишу работу. Уже пишу, Кассиан Дамианович. Там все будет определенно.
— По-моему, я прав. А, сынок? Думаешь, мне хочется голову такую терять?
«Ишь ты, определенности захотел!» — подумал Федор Иванович.
— Насчет ученого совета — это ты, я знаю, мылом намажешься... Но ты имей в виду, Федя. Твоя фамилия у меня в календаре. На каждой странице...
Он замолчал, и опять в трубке стало слышно его вздымающееся и опадающее дыхание. Как доносящийся ночью морской прибой.
— Да! Не сказал тебе... У вас же опять кубло завелось! Большое кубло. Данные точные. И из преподавателей кто-то с ними. Ох, Федька, смотри, если и ты туда полез. Такой, как ты, может там быть только в атаманах. Не хочу, Федя, не хочу, чтоб тебя с ними застукали, в этой гоп-компании...
— Не застукают, Кассиан Дамианович. Но я чувствую, вы взяли по отношению ко мне жесткий курс.
— А что курс. Жесткий, мягкий... Я — твоя судьба. У судьбы не бывает ни жесткого, ни мягкого курса. Только один. Справедливый. Застукают, Федя, если ты там. Кончай лучше детские игры. Ты еще не пробовал на вкус, что это такое. Неприятный вкус, поверь. Лучше женись. И начинай интересоваться, чем нормальный человек твоего возраста начинает интересоваться. И батька все тебе даст.
Москва отключилась. Федор Иванович, постояв с трубкой в руке, опять взял молоток и вернулся к своему ящику.
Октябрь задал ему хлопот, месяц оказался нелегким. Поэтому, в последних числах, когда в сырых сумерках из-за институтских корпусов вышел как бы специально академик Посошков, Федор Иванович обрадовался. Он почувствовал — академик запланировал эту нечаянную встречу, в ней угадывался новый, серьезно задуманный, может быть, даже ответный шаг. Гроссмейстерский ход.
— Феденька, — сказал Светозар Алексеевич. — Как хорошо, что я тебя встретил. Приходи ко мне сегодня. Побеседуем. Есть основания для беседы. Попозже приходи, часов в десять. И заночуем у меня.
— Что-то задумали?
— Молчок! Не задумал, а получил веление. И захвати фото. Те, что к сообщению о «Контумаксе».
Вечером, спрятав во внутреннем кармане пальто конверт с фотографиями, которые в конце августа по его заказу самолично изготовил полковник Свешников — такие фотографии были отосланы и в журнал, — Федор Иванович отправился к Посошкову. И никто не смог бы увидеть, как он идет, потому что он, по новой своей привычке, шел, переходя из одной черной тени в другую. А десять вечера в октябре — это глухая ночь, ровно шелестящая слабым дождем.
Посошков впустил его в дом и лишь после этого зажег свет в прихожей. Раздеваясь, Федор Иванович молча подал Светозару Алексеевичу конверт с фотографиями, и оба прошли в ту большую комнату, где висел Петров-Водкин. Просмотрев фотографии, спросив «Те же, что отослал в журнал?» — и получив утвердительный ответ, академик сунул конверт в карман своего свободного домашнего пиджака из малинового сукна. На груди пиджака вились толстые шелковые шнуры, так называемые брандебуры.
— Не будем здесь задерживаться, пойдем туда, — и Посошков первым пошел в другую комнату, где их ожидал уже накрытый стол с женственной красавицей бутылкой коньяка.
— В дни молодости, — сказал академик, — я предпочитал «Финь-Шампань». А вот и лимон с сахаром. Думаю, и мой Федя оценит...
И музыка у него, похоже, была наготове. Ждала. Академик только вышел на несколько секунд, и сразу же неизвестно откуда послышалось негромкое живое бегущее фортепиано. Федор Иванович сразу узнал, что это такое. Он любил эту вещь. Но ему не захотелось сейчас слушать, вникать в эту музыку. Не мог расслабиться, тревога мешала.
— А, черт, не то включил, — словно обжегся Посошков. — Эта музыка сегодня не по сезону. Не слушать, а говорить нужно. А?
Федор Иванович кивнул. Посошков неслышно выбежал из комнаты. Что-то выключил, и фортепиано затихло.
— Смотреть Петрова-Водкина или слушать такую музыку под серьезную выпивку нельзя, — сказал Посошков, вбежав и беря бутылку. — Чем хороша, Феденька, молодость? Богатством и свежестью переживаний. Там и искусство не нужно — черпай из жизни. А с годами приходится обращаться за помощью к искусству. Заперся и слушай. И получай те же переживания. Незачем, как Фауст, черту душу продавать. Так бы и слушал до старости...
Он хорошо оговорился — ему ведь было уже шестьдесят пять с гаком...
— Но, понимаешь, сегодня чужие переживания мне не нужны, сегодня у меня свои страсти, похлеще, чем у — он не нашел в своей памяти имени художника, который запер бы навечно в своем творении что-нибудь похожее на его, Посошкова, страсти. — Ты что смотришь на коньяк? Я сегодня пить буду. А ты посмотри, поломай голову, тебе полезно.
Вдруг, поставив бутылку, он опять выскользнул за дверь. Вскоре в дальнем углу комнаты затикали очень приятные пустотелые деревяшки, из другого угла отозвался низкий загадочный удар — еще более приятный. Слабо рявкнул саксофон, по полу что-то как бы дунуло, нарастая, и оборвалось. Это Европа пришла сюда проводить свой беспечный «викэнд», праздновать под музыку свой, длящийся уже почти век, красивый закат.
— Вот это пойдет и под выпивку и под беседу, верно? — сказал академик, садясь за стол. В нем появилось что-то новое, странная торопливая разговорчивость. Он взял бутылку и штопор. — Приятно вытаскивать штопором настоящую пробку...
— Светозар Алексеевич, — заговорил гость, которому даже в этой европейской музыке слышались звуки, напоминающие о недремлющей погоне. — Мне кажется, я слегка оцарапан. Часы мои пущены, начали отсчет. Поэтому...
— Феденька, не слегка, а как следует. Из-за этого я и собрал это наше с тобой совещание. Ты думаешь, почему я попросил у тебя фото? Потому что прочитал твое сообщение, набранное для октябрьской книжки «Проблем». Набран-но-е — дошло до тебя? И сверстанное. И все фото там, уже клишированы. И я, естественно, заинтересовался. Где прочитал? В Москве, в хорошем месте. Сам понимаешь, раз сверстано, значит, есть достаточное количество рабочих оттисков. Они наверняка попали во все руки, которых мы могли опасаться. Скоро услышишь рев Касьяна. Это уже не остановить. Впрочем, мы рано с тобой начали серьезный обмен. Я ведь тоже оцарапан, Федя. Своеобразная царапина, касательная. Но яд по жилам пошел. Давай-ка выпьем «Финь-Шампань» за то, чтобы яд действовал как можно медленнее.
Бокалы были похожи на мыльные пузыри, желтый коньяк плескался на дне. Положив в рот кружок лимона, Федор Иванович широко открыл глаза. Академик отважно переносил на свою тарелку большой кусок холодной телятины. К нему он положил две ложки коричневого желе.
— Желе! — сказал он радостно. — После семилетнего перерыва! Преимущество оцарапанных отравленной шпагой!
— А как же творог?
— Творог вычеркнут. Красивой женской ручкой. Да и не место творогу... на последнем пиру. Федька! Будем пити и ясти!..
И он ел. И сегодня уже Федор Иванович любовался его наслаждением. Жуя, Светозар Алексеевич останавливался и качал головой, одобряя и дивясь чудесам и богатству Вселенной.
— Как ты думаешь, Федя, добрый я человек? — спросил он вдруг, забыв про телятину и мгновенно отключившись. — Погоди, я знаю, что ты скажешь. Добрый добрый я. Мне хочется быть добрым, мне больно, когда я вижу чужое страдание, и я спешу источник это. го страдания устранить. И люблю еще смотреть на счастливого, любоваться, как он счастлив. Я и о тебе могу то же самое сказать. Ты еще добрее меня. А вот что ты мне ответь. Ты умеешь употреблять вот эту штуку?
И он, протянув руку через стол мгновенно поднес к лицу гостя свой маленький кулак. Это было что-то навое и Федор Иванович с интересом стал рассматривать с близкого расстояния костлявое оружие академика.
— Все думают, что я комнатный, — заговорил тот грубым голосом. — Думают, что я интеллигент из Шпенглера обреченный на вымирание в силу своей утонченности и скрытой безнравственности. Морская свинка. давшая пищу для «Заката Европы». Нет, Федька. Я — нового типа интеллигент. Я даю пищу для «Пробуждения Европы», которое еще будет написано. Я надену телогрейку, возьму в руки лопату, матюкнусь... трехэтажно, и ты попробуй, меня узнай. Я могу и ломиком трахнуть. И пока сволочь будет хлопать глазами, не укладывя этого факта в своих мозгах, я еще добавлю. Давай, налью... Хор-рошая штука, когда долго ее не видишь... Когда с цепи сорвешься.
Федор Иванович, потянувшись к телятине, опомнился и, отдернув руку, замер.
— Ты что?
— Не могу. Они где-то едут...
— Я тоже подумал. Ты напрасно мне... отравляешь... Бери и ешь. Может, и переварить еще не успеем. Это же у нас с тобой прощальный бал, не заставляй меня пускаться в подробности. Подробности явятся в свое время. Нет не бойся, успеем. Но месяц ты продержаться обязан. Сверх этого пока ничего не скажу.
Они замолчали. Федор Иванович ткнул вилку в ломтик телятины и собрался есть. Академик остановил его и ложкой положил на телятину желе. Но и телятина и желе требовали сосредоточенности. А Федор Иванович был в другом месте. Внезапно ударившая мысль все время как бы держала его за воротник. «Они там едят баланду», — думал он, жуя сладковатую и в то же время солоноватую телятину, пронизанную остротой желе и тошнотворной сладостью предательства.
— Вот я тебе сказал это слово. Интеллигент нового типа, — академик положил на стол кулак, стал смотреть на него. — Вот эта штука, хоть она и маленькая. Не как у Варичева... Но она что-то может. Жизнь, практика знает много примеров. Был у меня знакомый, медик из энцефалитной экспедиции. Добряк с судимостью. Боролся в тайге с энцефалитным клещом. Пошел туда не ради денег. Я уважаю этих людей. Вот он вернулся в Москву. Смерть от энцефалита пронесло... А в Москве, когда ночью шел с вокзала с рюкзачишком, худенький очкарик... на улице к нему подошли трое. Дай, дед, закурить. Иван Афанасьевич буркнул: не курю. Один сделал ложный выпад и ударил ногой в живит. И принялись ногами убивать упавшего ученого. По голове! Трое! И этот, первый, занес свою ногу в зашнурован ном сапоге. Чтоб ударить всей подошвой в лицо. Но дни его были сочтены. Иван Афанасьевич застрелил его. У него был ракетный пистолет. В пах ему ракетой выстрелил. На суде в последнем слове он сказал: «В жизни я все уже сделал. Я готов даже умереть, но получаю тем самым право. Получаю право сделать то, что велит совесть». Он подошел к моей мысли, минуя Гамлета. Пусть, говорит, знают все подонки. Слишком много развелось под охраной закона. Пусть знают, среди жертв может оказаться и такой, как я. Мы освободимся, наконец, от нападающих по ночам.
Светозар Алексеевич хотел было взять еще телятины, но отмахнулся от искушения. Не до телятины было,
— Касьян тоже ночью нападает. Как эти. Создал сначала вокруг темную ночь и нападает. На одного вдесятером. Ведь какую дилемму он упорно ставит? Хочешь не хочешь, а решай. Он же прилип и диктует. Сдавай научные позиции. Я сдал — ему этого мало. Примыкай к моей стае, вместе будем рыскать ночью. Возвращайся к средним векам. Капитулируй на милость их светлости Сатаны. Или — это то, что мне остается — бери в руки его же оружие, от которого невыносимо воняет псиной. И падай, как будто убит. Притворись. И когда Рогатый, приученный к нашей искренности, подойдет, чтоб пописать на тебя, пнуть ногой, восторжествовать, — поражай его в пах. И если есть возможность повторить выпад — повтори.
— Ваш медик выстрелил в эту сволочь, которая его убивала... — сказал Федор Иванович. — Он выстрелил, хватило у него. А я спас своего Рогатого. Теперь он вторично в яму не полезет...
Потемнев и нахмурившись, он вдруг охватил лоб пятерней. Сидел некоторое время молча. Покачивался, силился вспомнить очень нужную вещь.
— Да! — вспомнил наконец. — Светозар Алексеевич! Вы сказали, что я оцарапан. Сказали, что видели оттиск. Там же стоит чужая фамилия! Почему это должно меня касаться?
— Феденька, фамилия там стоит не чужая, а твоя.
У меня даже оттиск этот сохранился...
Посошков поднялся было — искать оттиск. Но Федор Иванович вяло махнул рукой. Доказательства не требовались. Опять стал покачиваться, но уже по другой причине — по-настоящему почувствовал царапину.
— Д-да-а... — пробормотал, отдуваясь. — Не предвидели они... Теперь мой поезд побежит... Бы-ыстро побежит...
Они пригубили и как бы уснули, поникнув. При этом музыкальная Европа сразу выплыла из углов и охватила двоих тяжело размышляющих за столом русских зовя оставить все мысли и все воспоминания и погрузиться в молочную ванну наслаждений. Федор Иванович не слышал этого зова.
— Неделей раньше, неделей позже, — сказал он, морщась. — Все равно через полмесяца начали бы печатать. Кто же мог предвидеть...
Когда пауза миновала, Светозар Алексеевич, вынув изо рта косточку маслины и глядя на нее, сказал:
— Все хотел тебя, Федя, спросить. Ты носил, когда тебе было десять лет, вельветовые штанишки? Без карманов и с манжетами у колен?
— Мог бы носить, но так все сложилось, что пришлось таскать портки, как у взрослых. И с карманами.
— Так и знал. Но надо же, сына увела... — Посошков сказал эти слова без всякой связи с их беседой и, закрыв лицо пятерней, стал мять, гнуть между пальцами нос и усы — хотел этим насилием подавить другую боль. — Она ушла, Федя, от меня. Не вернется. А ведь я не тот, от кого она ушла. Я тот, к кому она когда-то прибежала. Близору-укая... Но она скоро поймет... Ты скажи когда-нибудь моему Андрюшке, что тятька у него был не только такой. Но и этакий тоже был...
И два собеседника, замолчав, отъединились друг от друга, улетели, каждый в свою страну. Федор Иванович рассеянно водил вилкой по салфетке. Посошков, забрав в пятерню рот и подбородок, свирепо глядел на полупустую красивую бутылку — может быть, он созерцал в это время нечто, о чем упорно не хотел распространяться — свое недалекое будущее.
— Если тебе доподлинно известно, что ты еще раз явишься на землю, чтобы доделать оставшиеся дела... — сказал он вдруг, не отрывая взгляда от бутылки, соскальзывая на свою тему, — тогда это вообще игрушки, можно и на крест. Это даже интересно. А вот если доподлинно известно, что это твое первое и последнее пребывание — тогда надо по возможности уходить от креста. Касьяну же это только и нужно — убрать тебя навсегда.
Он что-то обдумывал, на что-то решался, и для этого ему нужно было молчаливое присутствие собеседника. Но он не беседовал. Говорил только с самим собой. Мысль горела, шла в глубине, но иногда поднималась, и тогда он выбрасывал на поверхность какой-то яркий узел, то, что предназначалось для Федора Ивановича.
— Природа вовремя нас убирает, — заговорил он после длинной паузы. — Всех классиков — писателей и композиторов, всех Венеций и норвежских фиордов хватает на среднюю жизнь. Поют Фигаро — тебе уже скучно, а они — впервые слышащие и впервые поющие — в восторге. Если проследить — все, Федька, на этот срок жизни рассчитано. За этот же срок человек приобретает опыт. А когда поймет, что надо действовать, и главное, поймет, как действовать — тут он умирает! А если успевает сказать молодому: «Это невкусно, можешь не пробовать», — тот говорит: «Заткнись, предок!» Хочет дойти сам. То есть, хочет проделать уже сделанную работу, истратить свое время там, где оно уже истрачено другим. Природа не зря определила нам наш средний возраст — чтоб толклись на одном месте. Быстроты она не любит. Но некоторым поручает и скачок...
Он опять умолк, и опять из углов комнаты вышла тихая европейская музыка, заглушила мысли, остановила время...
— Наконец! — воскликнул вдруг Светозар Алексеевич. — Наконец я начинаю. Приступаю к настоящему делу. Которое даст плод. А десять лет жизни перед этим была подготовка. Как агава, зацветаю на три дня! А сколько еще возможностей, белых пятен! Ни в чем, Федя, нет и не будет последнего слова. Только у Касьяна уверенность в конечном знании. Любовь к тупику. Стать в конце коридора лицом к стене и гореть глазами...
— А кто найдет дверь в этой стене и откроет... — продолжил было Федор Иванович. Но академик не слышал.
— Что-то мы совсем не пьем, — перебил он. — Давай хряпнем по хорошей.
Он разлил в стеклянные пузыри весь благоухающий остаток. Перевернул бутылку, потряс ею и, подобрав губы, швырнул ее на пол. И этот жест был частью скрытой мысли, которая непрерывно горела в нем, изредка показываясь наружу. Молодецки «хряпнув», он посмотрел на Федора Ивановича. — Пошли теперь наверх. — И, поднимаясь с кресла, крикнул: — Маркеловна! Как там чаек? — прислушался, склонив голову набок, и определил: — Ушла...
Федор Иванович впервые поднимался по этой лестнице. Наверху был этаж личной жизни академика. Двускатный чердак был разбит поперечными стенами на части, и в крайнем помещении Светозар Алексеевич устроил себе обширный кабинет. Множество стеклянных книжных шкафов стояло здесь спиной к обеим стенам, где потолочный скат опускался почти до высоты человеческого роста. В центре, в вышине, висела фарфоровая люстра — белая с синими вензелями, закрепленная бронзовыми цепями к потолку. Недалеко от входа заняла угол тесная компания из двух мягких кресел и дивана, окруживших низкий овальный стол светлого дерева. На нем поблескивал знакомый электрический самовар, стояли чашки с блюдцами, растопырилась стеганая на вате пестрая курица, затаившая в своем нутре чайник для заварки. Играли бликами еще какие-то чисто вытертые вещи. Вдали, боком к большому окну, завешенному сизой шторой со спокойным синим орнаментом, стоял тяжеловесный резной стол академика, созданный в прошлом веке, тоже чисто убранный, приготовленный к работе. Но Федор Иванович тут же заметил, что в кабинете давно не работали.
На столе мягко светился зеленый фаянсовый абажур. Его поддерживали три голые фарфоровые красавицы, бегущие вокруг центральной оси, — изделие датских мастеров.
— Очень дорогая была вещь, — сказал Посошков, заметив особый интерес Федора Ивановича к этой лампе. — А теперь ей вообще нет цены. Ты присмотрись — эти девы склеены. На кусочки были разбиты. Их когда-то разбила Оля. Из ревности... Ох, Федя, это было, было...
Он потрогал самовар и включил его — подогреться. Пробив на столе пальцами барабанную дробь, вспомнил важную вещь, вышел куда-то и вернулся с непочатой бутылкой коньяка и двумя бокалами — такими же стеклянными пузырями.
— Я вижу по твоим взглядам, Федя, ты понял все, в чем я не успел тебе исповедаться. — Светозар Алексеевич, стоя рядом с гостем, осмотрел кабинет. — Но в общем-то, у Варичева обстановка несравненно богаче...
— Дороже... — уточнил Федор Иванович.
— Спасибо... Но и из этих вещей раздавались, как ты понимаешь, увещевающие голоса. И раздаются. Все вещи на стороне врага. Надо с ними построже. Я думаю, пока закипает, надо нам немножко...
Он штопором выхватил из бутылки пробку и плеснул в бокалы самую малость. Оба пригубили и, держа стеклянные шары, согревая их пальцами, пошли по кабинету, по чему-то мягкому — это был особенный — живой и отзывчивый ковер.
— Вчера имел я хлеб и кров роди-имый... А завтра встречусь с нищетой... — запел Светозар Алексеевич мягким тенором.
У него был на удивление молодой, искренний голос. «Как у Лемешева!» — с удивлением подумал Федор Иванович. И притих, слушая. А академик пошел по кабинету, разводя рукой, обращаясь к невидимым теням:
— «Покину вас, священные моги-илы, — у него был даже лемешевский ранящий душу „петушок“. — Мой дом и память светлых юных лет, пойду бездо-омный и унылый, тропой лишения и бед...» Ох, Федька, я умираю. — Он хлебнул из бокала и повис на плече Федора Ивановича. Но тут же воспрянул: — Ладно, пошли пить чай. Хочешь, покажу тебе, как в загсе...
Сунув бокал Федору Ивановичу, он подбежал к своему роскошному столу, остановился и взмахнул руками. Но не тот уже был Светозар Алексеевич Посошков. Он недопрыгнул и, задев коленом далеко выступающий дубовый край стола, должен был упасть, повалился уже назад, но Федор Иванович вовремя подхватил его легонькое трепещущее тельце. Покойно лежа в его объятиях, академик с изумлением водил глазами.
— Во-от, Федя... Смотри и мотай на ус, — сказал он, наконец. — Таковы превратности. Что? Бокал разбил? Не собирай, завтра Маркеловна подметет. Черт... коленку расшиб.
Сняв ватную курицу с фарфорового чайника и разливая чай по чашкам, он продолжал размышлять о чем-то. Все о том же. Потом, остановившись, сказал:
— Мне передали, Федя, о твоих «песочных часах». Они совмещаются с моими рассуждениями о Гамлете. Когда принца оцарапали, он укрылся куда? В свою внутреннюю бесконечность. А все, что было в верхнем конусе, перестало для него действовать. Там его потеряли...
— Знаете, что я вам скажу? — Федор Иванович вдруг наставил на него свой холодный, благосклонный тициановский взгляд. — Вы дружите со Свешниковым.
— Почему так думаешь?
— Вы возвращаете мне мысли, которые я высказываю ему. А он возвращает мне то, что я говорю вам. Я подозреваю, что нас уже трое. А это увеличивает степень риска...
— Это все совпадение. И болтать об этом я не хочу. Пей чай! — Посошков подвинул чашку к Федору Ивановичу. — Ну и Федька... Ну и наблюдатель... Какое счастье, что ты работаешь не в шестьдесят втором доме.
Шел уже третий час, когда Светозар Алексеевич вдруг уронил голову на грудь и заснул. Он поспал с минуту, шевеля серыми усами и сопя, и голова его сваливалась то направо, то налево. Он как бы нехотя беседовал с двумя соседями. Потом он проснулся, медленно пришел в себя, медленно вник в происходящее и, встретив взгляд Федора Ивановича, облизнув сухие губы, сказал:
— Спать... Пойдем, Федя, прервемся...
Хмель сразу забрал его в свои руки, и Федору Ивановичу пришлось вести его в спальню, дверь которой была против двери кабинета. Они вошли, и Федор Иванович, щелкнув выключателем, увидел белый с мелкими цветочками мир, покинутый храм счастья. Стояли вплотную два почти квадратных ложа, затянутых покрывалами из сизой ткани с выпуклым белым рисунком, напоминающим мороз на окне. Справа и слева были придвинуты тумбочки с ночниками, и на каждом — бледный шелковый абажур с оборками. Стены обтягивала нежная ткань, на ней моросили мельчайшие — меньше горошины — розочки с листочками. Вместо окна была как бы сцена, только там висел не занавес, а нежнейший, как пар, тюль. Этот пар отгораживал спальню от большого фонаря — через него днем сюда, должно быть, врывался потоп солнечного света.
— Вот оно, глупое счастье с белыми окнами в сад, — сказал академик.
— Лучше мне спать там, — Федор Иванович показал назад, в кабинет.
— А я здесь и не сплю. Почему-то страшно, Федя. Ты прав.
И они вернулись. Сопя и ошибаясь в движениях, Светозар Алексеевич выволок из-за крайнего шкафа раскладушку, уронил посреди кабинета. Притащил два полосатых тюфяка, бросил их сверху. Подушки, одеяла и простыни были тут же, в одном из шкафов. Светозар Алексеевич бросил их на тюфяки и упал в кресло.
— Давай, устраивайся на диване. А я вот здесь, на раскладушке. Помоги мне... Это мое привычное. Человек я одинокий, теперь нет у меня ни жены, ни вола его, ни всякого скота его...
Когда Федор Иванович, устроив академика на раскладушке, погасил свет и улегся, Светозар Алексеевич, о чем-то задумавшийся, заговорил в темноте:
— Сколько керосину... Ох, Федя, сплошной керосин... Он крякнул и сильно заворочался на раскладушке. Федор Иванович молчал.
— Да, да... Верно это... — продолжал Посошков. — С тех пор как в нашу биологию напустили этого керосину, вся рыба пошла вверх пузом...
Тут он негромко зевнул, и в кабинете наступила тишина.
— Я все думаю об этом законе... Как ты его изложил... Достаточного основания, — заговорил Светозар Алексеевич после вторичного сдавленного зевка. — И редколлегии ведь попало! Не мешай действовать силам природы. Не суйся со своей припаркой... Оживляющей... Если мертвец уже готов. А Рядно, этот орет на весь мир, ему можно. И переводит то, что орет, на все языки... У нее, у природы, весь этот механизм хорошо отработан. Ни черта не знающий Касьян твердой рукой указывает: вот враг, и вот еще враг. И попадает в самых толковых. В тех, кто прав! И рыба всплывает...
— Вверх пузом... — отозвался Федор Иванович.
— Не хочется рыбой-то быть! — академик отчаянно прокричал эти слова.
Они оба помолчали некоторое время. Потом хозяин дома зычно всхрапнул в темноте, и стало ясно, что совещание, которое созывал академик, окончено.
* * *
В ящик, что был прислонен к окну, во все его отделения уже были насыпаны мелкие странные клубни, одни как горох, другие — как продолговатые грецкие орехи. Все это были клубни диких сортов картофеля, которые Стригалев считал перспективными. С ними Федор Иванович собирался работать в дальнейшем. Этот запас был создан на всякий случай. Здесь особенно была видна деятельность той птицы, что упорно таскала травинки и плела свое сложное гнездо. Весь план гнезда природа держала в тайне, выдавая только тот рабочий чертеж, который был нужен на данный день.
Клубни сорта «Контумакс» с удвоенным числом хромосом были еще в земле, в горшках, что стояли у Свешникова, только их перенесли с балкона на подоконник. Листва там уже начала буреть, три большие подсохшие ягоды тоже потемнели, но все еще висели на привядшем стебле.
За окном стоял мокрый ноябрь, везде была видна торопливая подготовка к празднованию годовщины Октябрьской революции. Стучали молотки, на здании ректората рабочие, крутя лебедку, поднимали на тросах большой портрет Сталина. Везде уже висел кумач, по вечерам зажигались гирлянды огней.
Утром седьмого ноября у здания ректората выстроилась колонна демонстрантов. Впереди вспыхивал латунными искрами студенческий духовой оркестр. Сразу за ним стоял строй профессоров и преподавателей, затем технический персонал, и, наконец, длинная, разбитая на части, и не очень дисциплинированная веселая толпа студентов, в разнобой поющая сразу три или четыре песни. Федор Иванович тоже был здесь. То в одном, то в другом месте мелькал знакомый всем коричневый с красниной «мартин иден», и можно было увидеть знакомую русую шевелюру заведующего проблемной лабораторией, разделенную пробором на две части и с маленьким просветом на макушке.
Направляясь туда, где стояли преподаватели и профессора, чтобы занять там свое место, Федор Иванович прошел через несколько студенческих толп, и к каждой присматривался. Везде пели, везде смеялись и обменивались толчками, и со всех сторон смотрели смеющиеся молодые лица. В одной из толп он увидел Женю Бабич, она была без шапки, в узеньком, еще школьном пальто с узким воротником из голубой белки. Кричала со всеми песню про Конную Буденного. Увидев Федора Ивановича, отвела глаза. Помнила встречу у подпольной деляночки.
Где-то в этих толпах было новое «кубло». Они, конечно, были здесь все вместе.
В девять часов кто-то дал команду, поднялись флаги и кумачовые полотнища на палках, все заколыхалось и двинулось вперед.
Когда шли по Советской улице, все увидели на тротуаре Варичева. Он возвышался над толпой — огромный, в темно-серой шляпе и сером голубоватом тонком пальто, которое висело на нем, как чехол на грузном памятнике. Студенты закричали ему «Ура!». Оглядев колонну, ректор примкнул к шеренге, в которой был Федор Иванович. Сначала широко, размашисто шагал с краю, потом тяжело перебежал внутрь шеренги, пошел рядом.
— Привет, товарищ завлаб, — полуподнял руку. Посопел, шагая враскачку. Оглянулся на соседа. — Люблю советские праздники!
Федор Иванович в своей жизни, кроме советских, никаких других праздников не видел. Церковных его родители не праздновали, если не считать елки — торжества, которое в детские годы Федора Ивановича проводили тайно и в сильно урезанном виде. Он был самым настоящим советским человеком, притом, не из последнего десятка. В сорок первом, под Ленинградом, поднимая свой взвод в атаку на немцев, засевших в деревне Погостье, он даже закричал отчаянно: «За Родину, за Сталина!». Сегодня, идя в этой шеренге и празднуя, то есть отдыхая душой, потому что призрак Касьяна отошел от него на время, он сразу расслышал в словах старого толстяка Варичева что-то инородное, нотку, появившуюся, видимо, после телефонных переговоров с академиком. «Толстяк говорит это специально мне», — тут же догадался он.
— Я собственно, только советские праздники... Петр Леонидыч, — осторожно ответил он. — Не захватил других. Вот только если свадьба... На свадьбе, пожалуй, еще веселее. Если своя. Не находите?
Варичев не мог с этим вслух согласиться. Но и отрицать очевидную вещь тоже было нельзя. Разговор слушала вся шеренга, а начал его он сам, и с высокой ноты.
— Демаго-ог! — сказал он, оскалив выше десен широкие мокрые зубы и, дружески обняв, больно хлопнул Федора Ивановича по боку.
Потом взял его под руку, наклонился.
— Вам, наверно, звонил Кассиан Дамианович? По понятным причинам, он на время отстранился от личного руководства наукой у нас. Поручил дело целиком ученому совету. И мы хотели бы, Федор Иванович, послушать вас... Накопились вопросы... У вас же, наверно, есть, что рассказать коллегам...
— Мы еще ничего не обработали из материалов, полученных за лето...
— Федор Иваныч! Все же свои! Посидим, поговорим... Занесем в протокол, — он улыбнулся дружески. — Думаю, как приедет Светозар Алексеевич...
— Он в отъезде?
— Не знаете? Он в Швеции на конгрессе.
— Да-а? — лицо Федора Ивановича сразу стало строже.
— В Швеции, в Швеции наш Светозар Алексеевич. Докладывает всему миру о наших успехах в области...
Но Федор Иванович уже не слышал ничего. Ясная догадка осветила сразу все — все туманные слова академика, сказанные неделю назад за коньяком. «Наконец я Приступлю к настоящему делу. Как агава, зацветаю на три дня». — Эти слова хорошо запомнил Федор Иванович, хоть и говорилось все вскользь, и с бокалом в руке.
— Златоуст... — чуть доносилось до него извне. — И языки знает. Доклад ему, конечно, отредактировали, но читать... Числа двадцатого вернется, тут мы и соберемся...
Праздничные демонстрации в областных городах проходят недолго. Несколько кратких речей с трибуны, обтянутой кумачом, — и все разошлись. В этом году день седьмого ноября выдался ясный, без дождя, даже с морозцем, поэтому много демонстрантов осталось в центре. Толпы текли главным образом по спускающемуся к реке бульвару. И Федор Иванович шел со всеми, обдумывая свою предстоящую встречу с ученым советом. Ничего он не боялся, и «наследство» было хорошо размещено. Правда, статья была набрана и попала в руки. Вот что... Он не чуял под собой ног — горячие ветры неминуемой схватки дунули под крылья, понесли. Он летел, как летают во сне. Он как будто выходил под хмельком плясать, бросив оземь шапку.
Кто-то хлопнул его сзади по плечу.
— Летишь, счастливец? — это Кеша Кондаков догнал его, обдал водочным душком. Он был в фиолетовом дубленом полушубке с кожаными шнурками на груди и в зеленом бархатном колпаке с темным меховым околышем. Бородатый, широко оскалившийся красавец. Федор Иванович оглядел его.
— Боярский сынок вышел на охоту за красными девицами? — спросил, не сразу находя силы для улыбки. — Гриша Грязной ходит здесь и красой похваляется?
— Ох, Федя, — Кеше комплимент понравился, хотя он и охнул почему-то. — Ох, не говори. — Он опять улыбнулся. — Нет, умеешь, умеешь приятное сказать. Но честно, Федя, не до того. Где тут похваляться? Раньше я выйду сюда, к столбу, постою два вечера — смотришь, Оля на третий бежит. И мы с нею куда-нибудь... Или ко мне. Ты знаешь, я же опять в Заречье...
— Значит, лебедь не улетела?
— Раздумала, Федя.
— А теперь что мешает ей выходить?
— А ты взгляни!
Федор Иванович посмотрел туда, куда картинно развернулся Кондаков, и увидел его бывший дом и над аркой огромный известный всем портрет Сталина. Вождь стоял там на белом фоне в шинели и сапогах, и в распахнутом шлеме-буденовке со звездой.
— Они же, бедные, там третий день в темноте сидят. И еще дня три будут. Чувствуешь? Вот послушай.
И он начал декламировать вполголоса. Как будто мягкий низкий ветер выдувал на ухо Федору Ивановичу слова:
Я — дитя условий коммунальных,
Мне окно, что солнышко, — так нет! —
Каждый праздник пожилой начальник
На окно мне вешает портрет.
Тот портрет, соседям всем на зависть,
Занимает тридцать два окна!
Ваське на восьмом усы достались,
Мне — кусок шинельного сукна.
Быть бы мне отцом, народ пригревшим,
Я б заместо на окне висеть
Дал сыночку, Кондакову Кеше,
Из окна на праздник поглазеть.
— Что же ты врешь про тридцать два окна? — Федор Иванович покачал головой, любуясь Кешей. — Здесь всего-то будет пятнадцать.
— Восемнадцать, Федя, я считал. А что тридцать два — так это гипербола. Поэтам разрешается.
— Но не во всех случаях, Кеша. Далеко не во всех. Я б советовал тебе это стихотворение спрятать подальше. И забыть.
— Генералиссимус не обидится на шутку.
— Кеша, а вот это чьи строки:
Что и винтик безвестный
В нужном деле велик.
Что и тихая песня
Глубь сердец шевелит..?
— Чье это, Кеша? А?
— То серьезные строки, а про портрет шутка, Федя.
— Небось, уже многим прочитал?
— Это же экспромт! Человек пять слышали. Не пугай меня, Федя, спать не буду.
— Человек пять... Ты молодец. Советую прекратить... распространение, так это называется. А почему же ты не зайдешь к ним?
— Строжайше запрещено. Чтоб Андрюшка чужого дядю не увидел. У столба стой, сколько хочешь. Только на окно не смотри. А теперь и окна нет, караулить приходится. Вот, Федя, какой у меня законный брак!