- II -
Обычно лето в университетских и институтских городках бывает неинтересным: плоская жара и пыль или такие же плоские дожди и грязь. Мелькание жарких июльских дней напоминает трепет ситцевой выцветшей занавески в открытом окне, бесплодно пролетают эти дни, и нарастает особая — летняя — досада. Но это справедливо лишь для того, кому некуда спешить и у кого нет неоплатных долгов.
Пришла к концу экзаменационная сессия, институт опустел. Была лишь середина июня, а в институтский городок уже пришло летнее запустение и заняло все углы. Хлопало открытое окно, ветер гнал по асфальтовой дорожке лист бумаги с надписью: «расписание». Вышел из сарая кабан тети Поли и со стоном рухнул и вытянулся в тени около крыльца. Безмолвие, жара и неподвижность сковали все.
Федор Иванович по утрам, когда было еще прохладно, выходил из дома и, углубившись в парк, начинал свой бег. Это стало теперь делом ежедневным. Пробежав с легкой хромотцой километр и почувствовав жжение в груди — там, где между двумя сосками была у него яма вместимостью как раз под женский кулак, память о войне, — почувствовав жжение в этом месте, он переходил на шаг и шел до тех пор, пока сердце не успокаивалось и не возникало во всем теле желание опять пробежаться. И он опять переходил на рысцу. Он хотел освободиться от своей прочной военной инвалидности. Клетки в просыпающейся почке дерева упорно продолжали делиться, и птица, следуя своим неясным побуждениям, упорно подбирала травинки. Побуждения действительно были неясными. «Что это я делаю?» — возникал иногда в нем тихий вопрос. И следовал ответ — расплывчатый, но укрепляющий намерение: «Может пригодиться».
Вместе с легкой испариной, приходившей на третьем километре, налетали мысли. Поручение побеседовать с Федором Ивановичем на темы, к которым его современникам полагалось иметь четкое отношение, не допускающее разных толкований, — это поручение, с блеском сорванное дядиком Бориком, само по себе было серьезным предвестием. Слышался отдаленный неторопливый скок начинающейся погони. Эти звуки заставляли увеличивать число километровых пробежек, контролировать дыхание, в темных уголках парка падать на траву ничком и отжиматься на руках, считая каждое прикосновение груди к траве.
Иногда, летя мягкими и длинными, замедленными скачками по аллее, погруженной в утреннюю тень, он обгонял чету Вонлярлярских и на ходу отвешивал поклон. Он уже успел заметить, что Стефан Игнатьевич в ответ только выше поднимает голову и надменнее опускает углы рта. Странный старик! В последний приезд Кассиана Дамиановича он был допущен в душ для мытья костлявой спины знаменитого и недоступного ученого. Об этом все узнали не со слов академика: после душа ему сразу подали машину, и он уехал. Сам Вонлярлярский несколько раз вдруг ронял в разных местах новое иностранное словцо, оно-то и привязало странным образом факт мытья спины академика ко всем ушам. То, что Стефан Игнатьевич был допущен к мытью спины, всегда упоминалось вскользь. За главную же цель высказывания выдавалось каждый раз открытие, сделанное Вонлярлярским: у академика, оказывается, был настоящий гуттуральный голос! Стоило только с силой провести грубой мочалкой по позвонкам — и знаток вокала получал то, что нужно. Тонкая улыбка Вонлярлярского давала понять, что и там, среди брызг и пены, открыв озорным взглядам крепкого академика-крестьянина свою увядшую наготу, интеллигентный ученый в нем сохранял гордое превосходство и продолжал наблюдать. Тот же факт, что о сеансе в душевой Стефан Игнатьич сообщил многим и не раз — этот факт все-таки подтверждал правоту академика. Ведь Кассиан Дамианович еще когда предсказал, что эта «пронститутка» будет фыркать, а спину потрет. И сделает, чтобы все узнали.
То, что, встречаясь в парке с бегущим Федором Ивановичем, Вонлярлярский не отвечал на его поклон, удивляло. Заметив, что это происходит не случайно, Федор Иванович в очередное утро остановился перед Вонлярлярскими и почтительно протянул им руку. Мадам подала длиннопалую узкую лапку с перстеньком, а Стефан Игнатьевич свою убрал.
— Не подам я вам, Дежкин, своей руки! — почти закричал он, таращась и выкручиваясь перед внимательно изучающим его Федором Ивановичем. — Не подам!
— Но вы же вчера в лаборатории подали... И беседовали.
— Я маленький человек, — заговорил Вонлярлярский, трясясь и даже мелко прыгая. — В такие дни, когда приходят в движение гигантские гранитные скалы... Когда стометровая волна накатывает на город, смывая... Не мне диктовать космическим процессам свою волю. Трясется скала и я трясусь вместе с ней. И я буду завтра в лаборатории беседовать... И руку подам. Где публика, там меня нет... Но вы будете теперь знать, как подается эта рука. Будете знать, как я отношусь к тому, кто... Вы и есть Торквемада! Монах кровавый! Я таким его себе и рисовал всегда. Интеллигент! Умный! И, главное, — взгляд, улыбка. У людей все нормы другие. Там если негодяй — у него свой и взгляд. А если порядочный — свой. У Торквемады — как в степи огонек, привлекает. И летят на огонек... Профессор. Гордость кафедры. Девушка. Красавица, умница. Гордость факультета. И Торквемада всех их в костер. Между прочим, таково мнение всего коллектива.
— Вы же сами! — в бешенстве заорал Федор Иванович и тут же, смирив себя, горячо зашептал: — Кто вас дергал за язык тогда на собрании! Побежал на трибуну! Отмежеваться заспешил! От профессора, от гордости коллектива!
— Я уже сказал, я маленький человек. Поняли? Ма-а-а, — запел он двухмесячным барашком, — ма-а-а-а... а окончания и не видно, вот какой я маленький. Вы, вы меня напугали! Это же была цепная реакция! От вас она пошла!
— Нет, не от меня. Старику спину тереть кто полез? Торквемада вас толкал? Шкура, шкура толкала! Сегодня потру, а завтра осторожно дам знать... про гуттуральный голос. Чтоб боялись...
— Так он же... Он же сам! Головой кивнул, и я... и ноги пошли... Какой с меня спрос? Мне показалось, что на меня смотрят из президиума, и я иду... Варичев тогда действительно же смотрел! Я и поплыл, как щепка, куда тянет... А вы! Вы-ы!! Вы же можете быть челове-е-е-е... — опять запел он, тряся перед лицом Федора Ивановича сухой рукой, играющей перламутровыми переливами.
Маленький старикашка бился в давно созревшем исступлении, вытряхивал из себя больно бьющие слова. А жена дергала его за локоть, тянула за складку на синем спортивном трико.
— Не дергай! — засипел он на нее, вдруг потеряв голос, и схватился за горло. — У него мы все равно как на ладони.
Так что неподвижное и безмолвное лето, которое сразу набрало силу и замедлило жизнь, оно порой все же высылало из своих скучных пространств неожиданности, заряженные сверхэнергией.
Один такой плод, тайно наливавшийся с весны, перезрев, упал с ветки и разбился в середине июля — в воскресенье. И в этот же день институт навсегда простился с Красновым.
К указанному времени Федор Иванович уже пробегал за день в общей сложности по десять-двенадцать километров, разделенных на двухкилометровые отрезки. Сюда надо еще прибавить не меньше шести километров быстрой ходьбы, которой он, отдыхая, заполнял промежутки между бегом. Поскольку дистанция выросла, ему приходилось теперь, пролетев легкой рысью по главной — Продольной — аллее через весь парк и обогнув тылы учхоза, бежать дальше, в малознакомые места, в прорезанные глубокими канавами заброшенные торфоразработки. Эти места, оставленные птицами, утыканные полуживым молчаливым сосняком, чем дальше проникал в них бегун, становились глуше. Нарастал приятный, отчасти химический, виляющий, как змея, запах болиголова. Душистый кустарник, осыпанный мелкими бледными цветами, был Федору Ивановичу по грудь и рос настолько плотно, что полностью скрывал глубокие, опасные канавы. Он, этот болиголов как бы сторожил вход на богатейший кочкарник, куда люди с крепкой головой ходили за черникой. Впервые забежав в эти дебри, Федор Иванович случайно заглянул в просвет между кустами, туда, где угадывалась канава. Его встретил на редкость тупой, как у крокодила, непроницаемый и караулящий взгляд судьбы. Запах болиголова стал душистее, тяжелее, он тоже был заодно с неизвестностью, жившей в канавах. И Федор Иванович вдруг повернулся и побежал назад, полностью уступая эти места вооруженным силам природы. И больше так далеко в этот кустарник он не забегал.
В то воскресенье, выбежав рано утром в парк, Федор Иванович решил увеличить дневную норму бега еще на два километра и одолеть, таким образом, за день одной лишь рысью четырнадцать километров. В последнее время бег для него стал почти таким же легким делом, как и ходьба. Не исчезала лишь хромота, и нужно было вовремя менять темп движения, не допускать появления боли за грудиной.
Пробежав всю Первую Продольную аллею, он пошел вдоль сетки, ограждающей тыловые службы учхоза, потом опять пробежал два километра и снова пошел — уже по торфянику, вдоль глубокой канавы. Здесь он обогнал нескольких женщин, работниц из учхоза и помахал им. У каждой было ведро, поодиночке и по две они шли все в одну сторону — за черникой. Потом потянуло первыми приятными струями из закрывших впереди дорогу зарослей болиголова. Это были предупреждающие струи — болиголов не зря ноет свое название. Вскоре начался и сам кустарник. Запах стал сильнее, теперь от леса несло химической эссенцией. Федор Иванович остановился и повернул назад. И сделал это вовремя — голова уже отзывалась тупой болью на каждый шаг, и он не смог бежать. Шаги его сами собой сделались осторожными, мягкими. Прошагав так два километра, он свернул к дыре в сетке, опоясавшей тот ближний к нему угол учхоза, где были расположены делянки злаковых культур. Пролез в дыру и остановился среди делянок, скрытый со всех сторон высоким, в рост человека, плотным пшеничным травостоем, начинающим уже бледнеть. Вспомнив нечто, он стал бродить среди пшеницы, ржи и ячменя и отыскал наконец маленькую продолговатую деляночку. В этом году на ней росли только сорняки. Женя Бабич со своей подружкой, видно, испугались и решили больше не экспериментировать с опылением пшениц, посеянных под зиму. Федор Иванович постоял перед деляночкой, как перед могилой. Покачав головой, побрел дальше, ноги привели его к сараям. Нечто вдруг привлекло его внимание, он прошел между сараями и у самой сетки уперся в треугольный клочок чисто обработанной земли. Здесь качались пять или шесть одиноких пшеничных стеблей с легкими бумажными изоляторами на колосьях. Каждый стебель был привязан к воткнутому в землю прутику. Федор Иванович счастливо просиял, глядя на эти изоляторы. Понял: это Женя Бабич. Тайком от всех она все-таки пробивалась к истине. Опять вспомнил свою юность. «Правильно поступаешь, Женя Бабич, — подумал он. — Ты у нас — прямо как Коперник. Не сдавайся и не отступай. Но тайна в этих делах не повредит. Много еще всяких красновых и шамковых ходит вокруг нас с тобой».
Так он думал и улыбался, и вдруг увидел хозяйку делянки, вернее, часть ее головы с косой. Женя Бабич сидела на корточках за сараем и прикрывалась от Федора Ивановича тачкой, которую поддерживала в вертикальном положении. Улыбка его разгорелась, он шагнул туда, и Женя уронила тачку и поднялась, глядя в сторону.
— Не бойтесь, не донесу, — сказал он весело, но с мстительной твердостью. — При одном условии: если вы не донесете, что я видел вас на вашей подпольной деляночке и не донес.
Повернулся и шагнул в пшеничные заросли, в колосящиеся хлеба, утонул в полевых запахах.
Он собрался уже уйти в парк, в тень, как вдруг увидел за сеткой вдали мелькающую среди хилых редких сосен долговязую фигуру, бегущую изнеможенно-неровной трусцой. Охваченный тревогой, Федор Иванович через дыру в сетке выбрался на ту сторону, и бегущий человек, увидев его, поднял руку и, споткнувшись, чуть не упал. Это был Борис Николаевич Порай. Он уже вернулся из своего горнего царства. Вскидывая и роняя руку, он что-то говорил, должно быть, пытался крикнуть, и ничего не получалось. Федор Иванович побежал навстречу.
— Учитель! Веревку давай скорей... — услышал он, наконец. — Веревку! Скорей... Там человек... Краснов, по-моему. В канаве.
— Отдохните. Сядьте... Я сам... — Федор Иванович пролез сквозь сетку и понесся к финскому домику.
Он помнил — там, в чулане, всегда лежала высокая, не убывающая бухта толстой хлопковой веревки. Взяв у сторожа ключ, открыл домик, сорвал висячий замок на фанерной двери чулана. Отделив от бухты десятка два витков, перерубил веревку топором и, надев ее на себя, как хомут, побежал обратно. Откуда-то появилась Женя, хотела присоединиться. Но Федор Иванович шепнул ей: «Там Краснов, Краснов там, лучше бегите отсюда». И она молча отстала, исчезла среди сараев.
Тяжело дыша и спотыкаясь, двое мужчин пробирались сквозь душистые кусты.
— Понимаете, Учитель, иду я... С ягодников... — говорил Борис Николаевич, задыхаясь и охая. — Первая моя прогулка за ягодами. А навстречу — женщины. Что-то кричат. Про корзину. Я прежде всего эту корзину и заметил. Плавает... Потом след на воде. Среди плесени. Поплыл он, значит...
Наконец, дядик Борик сказал — «здесь» и, сев на землю, ткнул несколько раз рукой в самую гущу болиголова. Федор Иванович, морщась от крепкого аромата, стараясь не делать глубоких вдохов, разгреб куст, усыпанный цветочками, раздвинул пружинистые охапки стеблей, и вдруг на него глянуло темное глубокое око канавы. Там в полумраке дрожала вода, темная, как кофе, плавали блины зеленой плесени. А чуть ближе, почти под ногами Федора Ивановича виднелась лысоватая бледная голова, облепленная редкими мокрыми прядями.
Захлестнув петлей кривенькую березу, росшую поблизости, подергав веревку, он бросил другой конец в канаву и спустился по ней в стоячую теплую воду. Правда, теплой она была только сверху. Внизу ноги охватило ледяными клещами. Краснов стоял, как кукла, в этих клещах, полуоткрыв рот, прислонясь спиной к подмытому берегу. Голова свалилась набок, глаза были заведены под верхние веки. Несколько свисающих стеблей были продеты в петлю его вельветового пиджака, поддерживали тело в вертикальном положении. Опоясав его, проведя веревку под мышками, Федор Иванович затянул узел и вылез наверх. Вдвоем с Борисом Николаевичем они подняли тяжелое тело, протащили через кусты. Охая от боли в голове, долго тянули его волоком, пока кусты не кончились, не пошло твердое торфяное поле, скупо поросшее щавелем и хвощом. Здесь и бросили Краснова и сами упали, отдуваясь и плюясь.
Федор Иванович взял тяжелую, упругую, как вареная колбаса, руку, сжал запястье, прощупывая пульс. При этом его глаза и глаза Бориса Николаевича встретились и остановились.
— Ну, как? — шепнул дядик Борик, подаваясь вперед.
— Нет вроде...
— Я его и не вытаскивал бы...
— Ш-ш-ш! Вроде как есть! Есть. Надо раздеть, — распорядился Федор Иванович. И тут увидел на вздутой бледной руке буквы, четко прорисованные химическим карандашом: «Старик Жуков виноват».
Дядик Борик тоже увидел. Округлил глаза.
— Кошмар... И подыхает, а все еще доносит.
— Вцепится теперь он в Жукова. Борис Николаевич, вы разденьте его, а я побегу, вызову «скорую». И ацетон принесу — смыть буквы.
Минут через двадцать Федор Иванович вернулся. Краснов лежал без ботинок и без пиджака. Бледно-голубые глаза его уже вернулись из-подо лба в нормальное положение и мутно смотрели в небо, полуприкрытые веками. Он изредка неглубоко вздыхал. Показав дядику Борику флакон с прозрачной жидкостью, Федор Иванович плеснул на платок и принялся тереть тяжелую руку альпиниста.
— Чем это пахнет? — спросил Борис Николаевич. — Похоже, не ацетон...
— Ксилол. У лаборанток нашел. На дерьмо дефицитную вещь приходится тратить. Вроде хорошо смывает. Надо завтра в больнице предупредить этого дуралея. Чтоб старика Жукова не трогал. Вы теперь смотрите за ним, а я пойду. «Скорую» встречать...
В понедельник дядик Борик зашел к нему в учхоз — на делянку, где завлабораторией с раскрытым журналом в руке стоял среди картофельных кустов. Федор Иванович внимательно посмотрел на него.
— Из больницы?
— Сейчас оттуда. Лежит с капельницей. Речь у него нарушилась. Врач обещает, что месяца три полежит. С трудом мямлит. Но разобрать можно.
— Состоялся разговор?
— Состоялся. Я спрашиваю: как в канаве очутился? «Жердина под ногой повернулась». Сама? — спрашиваю. Он смотрит. Все понимает. Сам не шелохнется. «А кто же еще?» — говорит. Я руку на руку ему положил. И говорю: так и отвечай всем. И пальцем крестик на руке у него... почесал.
— Он понял?
— Все он понимает, Учитель. Он и глазами показал. Мол, все будет в порядке.
А вечером, когда на улице посинело и полнеба захватило остывающее зарево странного лукового оттенка, в дверь к Федору Ивановичу постучали. Он как раз сел пить чай и собирался, не зажигая света, посидеть и обдумать все происходящее. Загремев стулом, он открыл дверь — была не заперта. Во тьме коридора кто-то стоял. Потом надвинулся невысокий плотный мужик, бледный, с черными, грубо откинутыми на сторону масляными лохмами и черными поникшими усами. Федор Иванович узнал Жукова-отца и шагнул назад, как боксер, чтоб была свобода для боя.
— Ты чего? — строго прохрипел Александр Александрович.
— Боюсь, по морде будешь бить.
— Не бойся. Считай, пронесло, — он вошел и со стуком поставил на стол поллитровку. — Значит, живешь, Дежкин, здесь... Ну, давай подержимся, — он протянул ручищу. Задержал руку Федора Ивановича. — Обиделся тогда?
— Почему? Я же видел, что не по адресу.
— Оши-ибка... Ошибка вышла. Мы ее, Дежкин, исправим.
Они сели к столу.
— Это что у тебя тут, колбаса нарезанная? Давай нальем. Разговор лучше пойдет.
Он налил в две чашки. Федор Иванович послушно взял свою. Выпили по глотку.
— У тебя никто тут не спит? — Жуков внимательно оглядел темную комнату. — Знаешь, почему я к тебе пришел? Ведь это я его...
— А я знаю...
— И я знаю, что знаешь, Федор Иваныч. И что ты руку ему отмывал, знаю. От буков отмывал. Спасибо тебе. Это я его... Как проведал, что за черникой повадился, так и стукнуло. И стал за ним ходить. А он же ничего не слышит. Знаешь, как он ходит по лесу? Как первобытный человек, такая картина есть. Весь вперед согнется, брови опустит, руки свесит и все думает что-то. Вот я вчера совсем вплотную подошел... А он как раз на жердину ногу ставит. Чтоб переходить. Как он на середку вышел, я жердину и шевельнул. И качаю. А он оглянуться боится, думает, голова кругом пошла от болиголова. Она так бывает. Балансирует, корзину бросил, крыльями машет... А потом и зашумел вниз. А я жердину на место — и назад. Отошел — слышу, он орет. Потом поплыл. А там же крыша над канавой, болиголов сплошной. Темнота... Он все хлюпается, хлюпается. И покрикивает иногда. Вот минут через пяток я и подхожу. Разгреб кусты, а он там. Мне в глаза смотрит. «Ты как сюда?» — спрашиваю. Он: «Слушай, спаси. Найди жердиночку какую, протяни. Я знаю, плохо я тебе сделал. Прости...» — «А что же это ты такое натворил? Почему так думаешь, что сделал мне плохо?» — «Я поступил скверно, — он говорит. — Ты же Саши Жукова отец? Не знаю, почему со мной так...» — И заревел как женщина. Я ему говорю: «Да распротуды-т-твою не мать, это ты потому сейчас ревешь, потому каешься здесь, что знаешь, собака, что мне все известно насквозь про твою подлость. Если б ты точно знал, что я не знаю ни фига, и все мне рассказал и заплакал, — тут я тебе жердину, может, и подал бы. Вот она лежит. А так не подам». Давай еще глотнем, Дежкин. Самую малость. Поддержи уж компанию...
Они выпили еще. Сидели в полутьме, сопя, жуя колбасу. А за окном стало еще синее, закат догорал, чуть светился сквозь полосы золы.
— Он руки ко мне тянет, машет, боится, что уйду. Я ему говорю: «Зверь ты, волк. У тебя уши зубчатые, бабушка твоя гуляла с сатаной. Убийца, Троллейбуса нашего загубил. Ведь знал же, знал, что у него язва. Он же не вернется. Отвечай, знал, что язва?» — «Знал», — говорит. «Видел, как глотает из бутылочки?» — «Как же, видел». — «И знал же, что он сделал открытие?» — «Ну, какое открытие... Но знал, конечно, знал». — «А зачем же ты тогда, если не знал, к нему на огород лазил? Дыру-то тебе там, на огороде, поставили? Вон, метка». — «Знал, все знал, дурак был». — Он еще больше заревел и руки тянет. «Откуда ты свалился к нам, непонятный такой? Ты же понимаешь, что ты наделал? Или ты, как собачонка, — на кого натравят, туда и брешешь? Ведь если от них, кого ты посадил, не остался какой и не затаился, если этот человек не спасет все дело, вы все завтра будете сидеть без картошки! Жрать же дуракам нечего будет, ты это хоть понимаешь? А еще Ким назвался. Это же значит Коммунистический Интернационал Молодежи! Зачем имя переменил? Отвечай! Думаешь, про сундучок не знаю? Зачем?» — «Мода, — говорит, — была». Чуешь, Федя? «Мода бывает галантерейная, — это я ему. — Или на прически...» — «А это, — говорит, — политическая мода». — «Да ты и в Прохорах мог бы политику свою делать! Нет, Краснов, это ты сделал для торжества над простачками, над теми, кто недотумкал Прохора-то переменить, на отца родного плюнуть. Вырваться вперед хотел. А как стал Кимом — держи теперь ноздрю воронкой. Ругают вейсманистов — и ты их в шею. Прохор мог бы еще поберечься, уйти от такой подлости, а Ким — ого-го! Ким должен ругать. И бить! А соблазну сколько! Бьешь его, сбил, а после него клады, клады же остаются! Работал ведь человек, для народа, что-то находил. Надо же взять!»
Они долго молчали, сидели, опустив головы.
— Надо же, отрекся от отца! — заговорил Жуков опять. — Что же ты такое, если не понимаешь, какая это вещь — кровная связь отца с сыном! Тебе это говорит отец, Сашкин отец, мальчишки моего единственного... Который не то что как ты. Которому руку руби, а батяню своего не продаст... Сы-но-ок! Сыно-хо-хо-хочек!..
Глубоко втянув нижнюю губу и сильно зажмурившись, Александр Александрович вдруг заперхал, зашмыгал, напыжился, и тоненькой ниточкой вытянулся из него жалостный плач и потянулся все выше, не переставая. Как будто сердце вытекало из старика через тончайший капилляр. Федор Иванович окаменел от ужаса. Он никогда не слышал такого горького плача, не видел такого горя. Оборвав тонкую нить плача, старик тяжело заохал, падая каждый раз грудью на стол. Он убивался по своему сыну. Убивался, а смерть не приходила.
— Феденька! — закричал он, тряся головой, и бросился Федору Ивановичу на грудь.
Потом он затих, и оба с жадностью выпили по полчашки.
— Если бог есть... Если есть, — я ему говорю... — старик всхлипывал у Федора Ивановича на груди. — Если бог есть, он должен тебя... Должен покарать. И пусть он тебя покарает моей рукой. Если бога нет — человеческая совесть пусть поставит точку твоей подлости. Закон еще не находит управу для таких, как ты. И не скоро еще найдет. Все мелкоту подбирает. Ничего, совесть заполнит эту прореху. Так что знай, если выберешься из этой ямы, все равно я тебя достигну. А если ты меня опередишь, другие достигнут. На тебя целая очередь стоит. Я тебя сейчас мог бы шарахнуть... Колом по башке. И кол хороший лежит поблизости. Я тебя оставляю во власть твоей судьбы. Если вытащит тебя кто — целуй руки тому. Но знай, Краснов. Значит, судьба тебя для другого наказания бережет. Пострашнее. Чтоб ты десять раз сдох и воскрес. А потом уже она тебя уберет. Когда сам ее начнешь об этом просить.
Краснов лежал в больнице, в отдельной палате, и из капельницы, установленной около койки на никелированном штативе, медленно текло по прозрачной трубке в его вену чудодейственное, недоступное простым людям заграничное лекарство, присланное академиком Рядно. Днем и ночью дежурили около больного попеременно две пожилые сиделки, обе с фельдшерской подготовкой, обе были приглашены за хорошие деньги некоей дамой, пожелавшей остаться в тени. Тем не менее, ему не суждено уже было вернуться в институт. Прошел слух, что академик Рядно дважды звонил в больницу и обстоятельно, каждый раз по полчаса беседовал с главным врачом о перспективах выздоровления Краснова. Деловой человек Кассиан Дамианович. Главный врач заверил академика, дал гарантию, что Краснов встанет на ноги и болезнь не отразится на его талантах. После этого вскоре стало известно, что, как только больной станет более транспортабельным, его переведут в московскую больницу под надзор выдающихся специалистов. Он еще не начал ходить, и логопед еще учил его отчетливо произносить слова «тридцать три» и «артиллерийская перестрелка», а в надлежащих местах уже лежали толково написанные предложения о предоставлении ему должности в Москве, и на них уже были положены резолюции, скрепленные красивыми размашистыми подписями начальников. Уже был решен вопрос и о его преемнике в институте. И не только там. Когда Федор Иванович в середине первой недели июля наведался во двор Стригалева — посмотреть, как развивается картошка, перенесшая заморозок, и когда он приблизился на дальнем конце к зарослям ежевики, какой-то крупный тяжеловесный зверь вскочил в кустах и побежал, ломая ветки, рухнул в бочажок, соединенный с ручьем, и как будто даже чертыхнулся при этом. Похлюпал дальше по воде и затих. Федор Иванович не стал расследовать это обстоятельство, все было в порядке вещей. Значительно важнее было то, что огород ярко зеленел. На месте скошенных развились новые побеги. И новый сорт был опять отлично замаскирован. Осмотрев для порядка георгины на альпийской горке, двойник их хозяина перелез через забор и, шагая к себе, несколько раз повторил: «Три и семь».
Сейчас, когда беда, приключившаяся с альпинистом, была уже позади и жара как бы затягивала память об этой истории, Федор Иванович заметил без особого удивления, что она, история эта, не поразила ни его, ни дядика Борика. Они оба ждали чего-нибудь в этом роде. Это казалось им естественным. А Свешников при случайной встрече даже выразился так: «Лучше бы его не спасали». И еще добавил такое: «Добродетель не должна путаться в ногах судьбы, когда судьба вершит великий закон справедливости». Так и отчеканил.
— Имели ли мы право его не спасать? — спросил Федор Иванович.
— А имели вы право его спасать? — возразил полковник.
Беседа эта происходила около каменного крыльца, ведшего в квартиру для приезжающих, неподалеку от того места, где в тени отдыхал от жары кабан тети Поли. Федор Иванович первым заметил и обратил внимание Свешникова на то, что кабан внимательно слушает разговор мудрецов и улыбается.
Словом, безмолвие, зной и скука июня оказались обманчивыми. А июль, который для людей, привязанных к служебному расписанию, был просто наказанием божьим, июль приготовил Федору Ивановичу и внезапно открыл перед ним одну из тех великих загадок, которыми время от времени природа ставит на место некоторых слишком самоуверенных академиков, планирующих наперед свои открытия и даже заверяющих правительство в том, что новый сорт будет создан, скажем, в два года. Эта загадка подтвердила также и предусмотрительную мудрость Стригалева.
В начале третьей декады июля — в субботу под вечер Федор Иванович пришел к Тумановой, чтобы проверить, как себя ведут опыленные полтора месяца назад цветки «Контумакса». Бабушки принесли и поставили на тот же круглый столик три горшка с растениями. Все удивились — такие мощные выросли за месяц кусты. Изоляторы были почти скрыты в блестящей темно-зеленой листве.
По лицу Тумановой нельзя было угадать, как она относится к болезни ее «остолопа» и кто та дама, что так хорошо организовала и финансировала его лечение.
— Как ты думаешь, Федяка, — спросила она, увидев растения и всплеснув одной ручкой. — Заслужили наши бабушки премию?
— Заслужили, — согласился он. — Уход был первоклассный.
И, раскрутив проволочку, он торжественно снял с одного растения оба изолятора.
— У-у-у! — пропела разочарованно Туманова, словно вытянула неудачный номер в лото. — Пфи-и-и! — и на ее сильно увядшем усталом лице появилась веселая гримаса, говорящая о привычном трезвом взгляде на неудачи.
Под колпачками не было не только цветков. Даже цветоножки давно отвалились и высохли.
— Ваша работа — сплошное разочарование, — сказала Туманова притворно-унылым голосом. — Ну давай, Федяка, снимай, што ли, со следующего куста.
Он раскрутил проволочку на следующем растении и потянул вверх колпачок. Колпачок не снимался, потом соскользнул, и Федора Ивановича охватило мгновенной испариной: он чуть не оторвал вместе с узким изолятором кисть из трех зеленых ягод. К счастью, они хорошо сидели на утолщенных, окрепших цветоножках. Похожие на маленькие твердые зеленые помидоры, они казались очень тяжеловесными в окружении трех или четырех недоразвитых горошинок. В этих почему-то процесс роста остановился.
— Федька... Это ягоды? — тихо спросила Туманова.
— Да... Ягоды, — ответил он, отдуваясь и вытирая лоб. — Ох, ф-фу... Я чуть сейчас не попал в такую беду... Как это я...
— Что за беда? Федяка, не на-адо беды, — беспечно-капризным тоном пропела Туманова.
— Ты ничего не поняла! Это же ягоды! Господи, Прокофьевна... Какой успех! Какой успе-ех! И какая несправедливость... Иван Ильич шел к этому всю жизнь, а я получил в первый год...
— Три этих зеленых помидорчика?!
— Антонина Прокофьевна, в них, внутри — десятки новых сортов! Целые поля хорошей, новой картошки. И заморозки ей не будут страшны и против болезней будет устойчивее. Мы возьмем семена от этих ягод, высеем в следующем году и получим материал для будущей работы нескольких институтов. Это, Прокофьевна, мировая сенсация. Ты еще услышишь об этом. Никому в мире это не удавалось, а вот Ивану Ильичу привалило...
— Почему Ивану Ильичу? Разве это не ты...
— Детка, что — я? Я только опылил. Я выполнил работу лаборанта. Работу пчелы. Все дело-то в том, что Иван Ильич сумел подготовить дикаря к опылению. Это был выносливый дикарь из Южной Америки. Только он не хотел жениться на наших картошках. И в еду не годился...
— Да, я слышала... Говорили мне... Это он самый и есть?
— Иван Ильич сделал из него новое растение...
— Это за ним Рядно охотится?
В это время Федор Иванович осторожно снимал изоляторы с третьего куста и не расслышал вопроса. И, главное, не заметил, что Туманова, спохватившись, не повторила вопрос. Он вытряхивал из бумажных колпачков сухие остатки цветков и цветоножек и, делая это, не чувствовал разочарования. Поставил растение с тремя ягодами так, чтобы можно было хорошо их видеть, и посматривал то и дело на них. А сам улетел далеко в будущее, уже работал над новым сортом.
— Чудо. Загадка, — говорил он, пристально разглядывая ягоды, отводя от них листы. И чувствовал бесплодность своего взгляда и непроницаемость стальной двери, которую приоткрыла перед ним и сейчас же закрыла спокойная рука. — Одна из величайших загадок! И на нее ответа никто не даст. В ближайшее время. Видишь — три куста одинакового растения. На одном кусте было три кисти цветов. При тебе опылял, одной и той же пыльцой. И только одна кисть дала — сразу три ягоды! А в остальных процесс не пошел. Об этом явлении Иван Ильич и говорил. Это все равно, что сейф открыть, не зная шифра. Чистое везенье. Надо еще изучать и изучать... Так что никакой речи не может быть о простом строении, о «крупинках» и о «клетках мяса». Хоть разговоры такие очень нравятся и Касьяну и всем, кого он очаровал.
Он то и дело отводил листы от ягод и не чувствовал, как эти ласковые жесты ранят Туманову, заставляют дымно курить.
— Ну и когда можно будет попробовать этот новый сорт, а-а-а? — спросила она. — Бабушки тоже хотят попробовать.
— Не раньше, чем лет через десять. Если все сложится благополучно... Но в этом году я угощу вас другим сортом, уже готовым. Ивана Ильича сорт.
— Ах, сволочи... Г-гадина... — Туманова, искривив накрашенный рот и болезненно надломив бровь, ударила кулачком по подушке. И потянулась за новой сигаретой. Это она, должно быть, в связи с именем Ивана Ильича подумала о своем «остолопе». Потом, закурив и успокоившись, она подозвала одну из бабушек. — Ты отнесла лекарство? — спросила, нетерпеливо гладя подушку.
И бабушка быстро закивала, зашушукала что-то ей на ушко.
А Федор Иванович все смотрел на зеленые ягоды. Губы его как бы отяжелели, в серых, чуть голубоватых глазах появился холод осенней воды в реках. Хоть минуту назад он и произносил громкие слова о небывалом событии в селекции картофеля, только сейчас дошло до него, что у него в руках факт мирового значения и что этот факт — главное доказательство правоты Ивана Ильича. Можно было бы, конечно, предъявить много других серьезных и по-настоящему научных аргументов, целую книгу доказательств, но даже книга, свод неопровержимых научных фактов — не будет понята капризными, самоуверенными и не очень образованными начальниками, склонными срываться на пронзительный крик и принимать мгновенные решения. А от них зависела судьба и Стригалева, и его картошек. «Народный» язык академика Рядно начальство понимало лучше, легко с ним соглашалось и утверждало его дикие проекты. Академик обещал подать на стол трудящихся новый сорт — крупноплодный, вкусный, знаменитый на весь мир, сорт-чемпион, который без слов будет агитировать за советскую власть. Он умел ярко рисовать будущее. А хлипкие ученые-интеллигенты считали такую живопись недопустимой в разговорах с серьезными людьми, считали ее аморальной. Потому и потемнел лицом Федор Иванович — он видел теперь, что его статьи-сообщения, написанные для «Проблем ботаники», получат совсем новое качество. Они будут интересны не только для знающих, но испуганных ученых, чьи фамилии были указаны в прошлогодних приказах министра Кафтанова. Теперь статьи станут понятнее и другим, чье мнение и приказ решают все. В статьях можно будет показать перспективы практического использования работ Ивана Ильича. «Надо будет завтра же запросить статистику, подсчитать хотя бы приблизительные потери картофеля по области от заморозков и фитофторы», — решил он.
— Ты утром пойдешь к нему? — темнея лицом и усиленно дымя, спросила Туманова бабушку, и та опять что-то зашушукала ей. — Отнесешь ему то, что говорили. Спроси, что еще надо...
Твердый ноготь сильно нажал в груди Федора Ивановича очень чувствительное место. Никогда еще отдаленный голос не давал ему знать о себе так внятно. Эту все усиливающуюся боль можно было перевести на язык слов, и получилось бы так: «Сначала она просто подумала о своем „остолопе“. В связи с ягодами и с именем Ивана Ильича. А сейчас она сама не знает, что мелькнуло у нее в голове. Только чувствует. И потому сразу осунулась и дымит».
Радостно и гневно раскрыв глаза, он посмотрел на Туманову и обратился к бабушкам:
— Мешок цел?
— Цел, цел твой мешок. Энтут лежит, на балконе.
— Тащите его сюда. И ящичек, без дна который, тоже.
Туманова должна была бы изумленно спросить — для чего мешок, и почему так сразу. Но она уже все поняла и, помертвев, курила, курила, делая огромные затяжки.
— Спасибо вам всем, — легким голосом без конца говорил Федор Иванович, еще больше убеждаясь, устанавливая ящик в мешке и один за другим ставя туда горшки с растениями. — Теперь в другое место понесу. Теперь для них наступает другой этап...
— Разве здесь не удобно? — спросила Антонина Прокофьевна и, выставив вперед челюсть, равнодушно выпустила струю дыма.
— Теперь мне надо будет на них чаще поглядывать, — соврал он. — По пять раз на день.
— Ну как знаешь, — она затянулась и стала смотреть в сторону. Потом спросила, не оборачиваясь: — И семена возьмешь?
— Если позволишь, я их оставлю пока у тебя.
— Правильно. Что им содеется...
— Конечно. Да и содеется если, не страшно. Без расшифровки они ничто. Нуль... Все дело в расшифровке.
Чтобы замять неловкость, она предложила выпить чайку, и он по той же причине принял предложение. Они пили чай, а мешок с горшками и растениями стоял у его ноги, и он трогал иногда грубую мешковину. Ему казалось, что Туманова хочет напрямик сказать что-то откровенное, такое, что может себе позволить только человек, узнавший многие радости и многие страдания. Но все кончилось очередной сигаретой и громадными клубами дыма.
Когда прощались, она сказала:
— Ну, ты заходи все же, не забывай меня, Федька. Не забывай бабу свихнутую...
— Нет, милая, нет, голубок Прокофьевна. Никогда. Никогда не забуду и еще не раз зайду.
Он нашел знакомый переулок и знакомый пятиэтажный дом из серого кирпича. Поднялся на третий этаж, остановился у двери, покрашенной в шоколадный цвет. Дважды нажал кнопку звонка. Послышались шаги, дверь открылась, и в яркой желтой щели, через которую заструились уют и запах ужина, показалась жующая физиономия Свешникова. Он перестал жевать и строго посмотрел. Федор Иванович молча позвал его пальцем. Свешников кивнул на мешок.
— Что там?
— Бомба. Замедленного действия, — шепнул Федор Иванович.
— Оставим у меня? Пока гулять будем.
Свешников взял мешок, заглянул внутрь и унес в квартиру. А Федор Иванович по лестнице засеменил вниз.
Он стоял на краю тротуара — в клетчатой ковбойке ржавого цвета с подвернутыми рукавами и в светлосерых тонких брюках — такой же, каким мы увидели его впервые год назад, только сильно исхудавший. Может быть, этому впечатлению способствовала новая острая серьезность взгляда, хотя не исключено, что и свет фонаря, падавший сверху, выделил выпуклости и провалы на его лице. Но ведь, кроме этого, еще зимой академик Рядно заметил, что Федор Иванович «спал с лица». Словом, на краю тротуара стоял человек с заметной, почти голодной худобой и, не отрываясь, смотрел на дверь подъезда.
Быстро вышел Свешников в своем табачном костюме. Повел глазами: «пошли!», и два невысоких мужчины — плотный и крепкокостлявый — зашагали рядом по переулку, то попадая в яркий свет, то скрываясь в черной тени.
— Хороший вечерок, — сказал Михаил Порфирьевич, снимая пиджак и вешая его на плечо. — Что у вас. Учитель?
— Дело. Надо пойти куда-нибудь сесть.
— А в мешке что?
— Это самое дело.
— Ладно, не тяните. Что у вас?
— Там у меня три горшка с растениями. Знаменитый «Контумакс».
— Тот самый? За которым охота?
— Именно. Только у него теперь новая цена. О чем еще и Рядно не знает. Иван Ильич все бился, скрещивал его с простой картошкой...
— Удалось! — закричал полковник, хватая Федора Ивановича за руку. Он, оказывается, был в курсе всех дел.
— Да. На одном растении три ягоды завязались. За эти ягоды Рядно может и убийцу подослать. Если узнает. А иной селекционер на Западе и миллион отвалит. Они, эти ягоды, в мешке, Михаил Порфирьевич.
— Понимаю. Хотите поставить у меня...
— Самое надежное место.
— Эт-то вы верно...
— Есть у вас балкон?
— Есть. Давайте инструкции.
— Надо так поставить, чтоб солнце падало, а человеческий глаз нет.
Свешников кивнул.
— Поливать не очень обильно. Водопроводной водой, два раза в день, под корень, не брызгать на листья. Земля чтоб сыроватая была. А воде давать постоять сутки. Чтоб хлор из нее... Вот и все. С ягодами осторожно, не задевать. Чтоб не отвалились...
— Все?
— Вы говорили, что вы фанатик.
— Да, говорил. И говорю: фанатик, фанатик я... Ну и что?
— Если ягоды погибнут, а еще хуже — если попадут в руки к парашютисту или к Рядно, считайте, что вы не оправдали той школы, когда на коновязи... Фотографировались когда...
— Примитивный подход, Федор Иванович... Примитивные, несерьезные слова. Вроде пропаганды. Не надо меня... Мои слабые места... так вульгарно... — полковник засмеялся мелко и нервно, словно постучал костяшкой. — Не надо так, не надо. Даже как будто не вы говорите. Тут ведь не поймешь, в общем шуме. Все не так... Генерал и Рядно, а за ними широкая публика и юные мичуринцы, если бы все узнали, что мы прячем эти ягоды, знаете, что кричали бы? Они подняли бы крик, что мы предаем интересы советской власти на важнейшем участке.
— Михаил Порфирьевич... Надо бы дать знать Ивану Ильичу.
— Их уже нет в нашем городе.
Оба сразу замолчали. Федор Иванович долго шел, ничего не видя.
— Отправили уже? — спросил, наконец.
— Отправили. Куда — не знаю даже я.
— Большие дали сроки?
— Стандартные. Все инструкции?
Федор Иванович молчал, опустив голову. Еще на одном участке его жизни появилась четкая определенность. Полковник не сводил с него глаз.
— Я говорю: инструкции все?
— Если ягоды попадут к Рядно...
— Кого учите! Давайте не убеждать друг друга криком и пробивными словами. Ах да... Вы же не признаете доверия, а знать вы меня еще не знаете... Ну что же — узнаете. До свидания.
В середине августа Федор Иванович ездил на один день в Москву. Он отвез в свою холостяцкую комнату, как бы уснувшую под налетом пыли, некоторые вещи, поскольку их негде было хранить. Туда были доставлены микроскоп и микротом Ивана Ильича и коробок с реактивами для работы по приготовлению препаратов. И еще — связка учебников и научных трудов и монографий по генетике, украшенных небрежными чернильными оттисками: «Не выдавать». Уходя, он выдернул у себя русый волос, вложил его в переломленный листок бумаги, а листок в конверт, написав на нем свое имя. Конверт, не запечатывая, бросил на полу, как будто его подсунули под дверь. Обеспечив себе таким образом контроль за нежелательными визитерами, он запер дверь и ушел, чувствуя, что вернется сюда не скоро.
Заглянув в сберкассу, он уплатил за свое московское жилье на год вперед. Потом, спустившись в метро, полетел в центр, там разыскал старинное здание, все в лепных украшениях, а внутри его в полутемном коридоре на четвертом этаже — дверь с твердой бумажкой, на которой было напечатано: «Проблемы ботаники».
Редактор знал о нем. Сидевший боком к открытому окну загорелый старик с осанкой спортсмена, с выцветшими глазами и вертикальными складками на переносице и с тонкими металлическими очками, от которых свисали к плечам черные шнурки, — этот красивый старик холодно посмотрел и пригласил сесть. От жары приоткрывая рот при каждом вдохе, сказал, что редакция надеется получить материал к концу сентября. Потом, не оглядываясь, сунул руку куда-то назад и небрежно шлепнул на край стола толстую книгу. «К. Д. Рядно» — прочитал Федор Иванович. Это был только что вышедший учебник для сельскохозяйственных вузов и факультетов.
— На триста двадцатой странице, — сказал старик.
Федор Иванович открыл эту страницу и увидел на ней фото знакомой березовой ветки. «Автор лично наблюдал несколько таких случаев порождения березой ольхи, — писал Рядно в учебнике, вернее, писал Саул от имени Рядно. — Последний раз это было в мае 1949 года...»
«Контумакса» с отходящими листьями и три ягоды.
— Это могут быть и его собственные.
— Можно дать и фото собственных. Они как горох. А эти — как грецкие орехи.
— Я лично вам верю. Но строчку о семенах пока отрежем. Когда получите и прорастите, дадим второе обстоятельное сообщение с цитологическим анализом. Иван Ильич знает об этом?
— Были приняты меры, чтоб узнал. Только всех уже отправили...
— Жаль... Это был бы для него луч света. Колоссальный успех. И колоссальное поражение схоластов.
В этой редакции схоластами называли сторонников академика Рядно.
— Привозите, привозите фото. Как можно скорее. Не позднее сентября. Просунем в октябрьский номер. Место будет оставлено.
Старик-редактор поднялся, чтобы проводить Федора Ивановича. Подал ему сухую крепкую руку.
— Да! — спохватился. — Какой псевдоним берете? Я сегодня же засылаю в набор.
— Дайте пока... Пусть Ларионов. А когда уже будете ставить в номер, дайте настоящую фамилию.
Старик посмотрел обеспокоенно.
— Конечно, так было бы лучше всего. Но все же... Вы еще молодой...
— Ставьте, ставьте настоящую. Ведь статьи будет мало. Скажут, ложь, подтасовка. Понадобится подтверждение. И живой человек. Редколлегия ведь подписывает без псевдонимов...
— Ну, на то она и редколлегия.
— Разговор будет серьезный, ставьте настоящую. Только в самый последний момент. А я пока буду дышать. Чтоб надышаться...
Они постояли еще около двери, долго держали руку в руке, не отрываясь, смотрели друг другу в глаза, и взгляд обоих был строг. Они были соратниками, завтрашний день для обоих не обещал особенных радостей, и оба приготовились ко всему. Впрочем, готовность их была разного рода. Старик-редактор ожидал встречи с судьбой лицом к лицу, ждал большой драки и был в этом похож на Хейфеца. Федор Иванович сразу почувствовал это. Старик, наверно, уже приготовил последние слова, которые он бросит в лицо обскурантам, уходя и хлопая дверью. Федор Иванович критически относился к такой запальчивости, был задумчив и непонятен, как говорил когда-то о нем тот же Хейфец. Он был похож на ту — самую крупную, но неуловимую рыбину, которая странным образом остается в водоеме после того, как воду процедят все сети. Это его свойство самому Федору Ивановичу не было известно. Но тут же следует заметить, это будет кстати: он уже почти не хромал во время бега.
Он приехал в свой город на следующее утро. Когда вошел в институтский парк, сразу уловил перемену — вдоль аллей на решетчатых скамьях сидели угловатые юные фигуры, не мальчики и не мужчины — вчерашние школьники. И с ними были округло сложившиеся девушки. И все учили биологию, припав к новому учебнику академика Рядно. Всех пригнула одна воля — сдать через два дня первый экзамен и попасть в списки допущенных ко второму. Они еще не задумывались над тем, почему в «крупинках тела березы» зарождаются «крупинки тела серой ольхи». Через два дня они скажут на экзамене все точно по учебнику, и Анна Богумиловна Побияхо поставит им пятерки. Федор Иванович шел и все время останавливался. Ему хотелось еще раз поглядеть на ярко развернувшееся перед ним в своей подлинности явление общественной жизни.
Все оставшиеся дни августа он бегал мимо них по утрам. А в самый канун сентября скамьи в аллеях опустели, летний сезон закрылся. И тогда он вспомнил нечто очень важное и пригласил дядика Борика копать картошку на огороде Ивана Ильича.
За день до этого в обеденный перерыв он сам пришел во двор Стригалева. Привело его сюда такое соображение. Несколько лет назад Саул Брузжак предпринял свою первую и последнюю попытку вывести новый сорт картофеля, устойчивый против грибка фитофторы. В средней полосе России этот гриб начинает вредить картофельным посадкам в конце августа, он появляется вместе с осенними дождями и туманами. Тема работы была актуальная, Саул объявил, что им открыт новый метод и что сорт будет готов через два года. После первого же года своей деятельности в качестве селекционера и земледельца он показал в ноябре на ученом совете небольшие белые клубни. Их разрезали и не обнаружили никаких следов гриба. На второе лето, чуя удачу, он зачастил в подмосковное хозяйство. Его можно было увидеть там, обычно он ехал на дамском велосипеде по дорожке, соединяющей делянки с лабораторным корпусом — туда или обратно. При этом он горбился и поводил глазами вправо и влево — как хамелеон. В середине августа хозяйство посетил крупный селекционер картофеля из Мексики, которую считают родиной фитофторы. В сопровождении большой группы ученых он обходил картофельные поля и остановился около делянок Брузжака. Там как раз рабочие завершали копку картофеля, и горки чистых белых клубней проветривались на воздухе перед отправкой на склад.
— Уже убрали? — спросил иностранец через переводчика. — А когда же у вас разгар фитофторы?
— В сентябре, — тут же с готовностью ответили ему.
— А-а-а, — протянул гость, кивнув несколько раз. Подошел к горке выкопанной картошки и, выбрав клубень покрупнее, пальцем сдвинул на нем кожуру. — Ага! — протянул еще раз.
На докладе в институте он специально остановился на этом случае.
— Мы убираем картофель уже после разгара фитофторы. Мы даже специально заражаем наш картофель! Тогда мы можем видеть, устойчив сорт или нет, — он говорил это, протягивая к аудитории руки и слегка потрясая ими, дружески втолковывая сами собой разумеющиеся, азбучные вещи. Всем было неловко, потому что один лишь Саул ничего не знал в деле селекции и изобретал странные новинки. Надо же, именно на него и упал взгляд иностранного гостя!
И тема Брузжака вместе с его новым методом сразу же была вычеркнута из плана, как только гость уехал. С этого момента поприщем Саула стали лишь теории академика Рядно и трибуна, где, как известно, криком еще можно кое-чего достичь. Федора же Ивановича эта история уже значительно позднее натолкнула вот на какую мысль. Он хорошо помнил, что рано убранная, не закончившая рост картошка Саула, тем не менее, годилась на семена и дала на следующий год нормальные всходы. И сегодня в обеденный перерыв он пришел на огород Стригалева, чтобы взглянуть на клубни нового сорта, прежде чем досрочно выкапывать все восемнадцать кустов.
Он вовремя, вовремя явился сюда! На огороде уже началась бурная жизнь фитофторы. Несчастный «Обершлезен», почти совсем не защищенный от гриба, заметно начал желтеть, ботва его покрылась крупными черными крапинами. И опять выделились, ярко зеленели восемнадцать кустов нового сорта. Смышленый специалист сейчас же заметил бы их и взял бы на карандаш. «Копать надо, этой же ночью копать», — подумал Федор Иванович.
Он прошел вдоль седьмого ряда и, как бы случайно нагнувшись, быстро запустил руку в мягкую землю под четвертым кустом и, нащупав картофелину, мгновенно спрятал ее в карман, а землю заровнял. Потом прошелся еще по нескольким рядам, накопал там молодой картошки сорта «Обершлезен» полную сетчатую сумку и унес. «Пусть доложит, что я себе на обед целую сетку унес», — подумал он о наблюдателе, который мог сидеть в ежевике.
А когда уже шел полем, не удержался и достал из кармана ту картофелину. Заветную. Да, это был новый сорт. В руке лежало произведение Ивана Ильича — чистое, гладкое, овальное, с чуть заметными глазками — удобное для машинной чистки. И цвет — редкий для картошки. Цвет пшеничного зерна. Или пудры «рашель», которая наносит на женское лицо обманчивый нежный загар. Можно было копать. «Кожура еще не окрепла, — подумал он. — Ничего. Дома окрепнет. Вдали от всякой промышляющей публики».
Вечером они с дядиком Бориком прикатили из учхоза тачку, привезли корзину и два мешка, и все спрятали в кустах ежевики. А когда наступила темная — уже осенняя — ночь, когда она достигла своей глубины, оба переобулись в принадлежавшие Стригалеву одинаковые резиновые сапоги с волнистым рисунком на подошвах и, пробравшись на огород, целый час копали там картошку, присвечивая карманным фонариком. Не проронив ни звука, они выкопали к двум часам ночи шесть рядов и оставили после себя чисто прибранную и выровненную граблями одну пятую часть огорода с отпечатками странных волнистых подошв.