- VII -
Проворочавшись на своей постели в течение остатка ночи, вспомнив все слова и движения Свешникова, его бег через кусты и кровавое исцарапанное лицо, подвергнув все недоверчивому пересмотру, Федор Иванович пришел к выводу, что полковник сидел около труб со своей собственной задачей. Он, видимо, хотел перехватить там Стригалева и направить по другому пути, мимо расставленных неким парашютистом засад — все они полковнику были известны. Целых два человека старались спасти Ивана Ильича, и в результате он оказался там. «Действовал из лучших побуждений и в результате погубил еще одного хорошего человека». Эта мысль без конца ударяла, била, как таран в ворота. Узнать бы, каким видит себя в этой истории полковник... «Нет, я полез, я главная причина. Без меня все прошло бы хорошо».
Но Федор Иванович был не из тех, кто склонен безрассудно и сверх меры казнить себя. К утру, устав от угрызений, он стал думать спокойнее. Он уже видел всю цепь причин и следствий. Сразу, как только немного остыл, он понял, наконец, что ни он, ни полковник — не главные звенья в этой цепи. Могло и так получиться, что он не пошел бы ночью предупреждать Стригалева, лег бы спать, а утром его ждала бы уже новость об удачной княжеской охоте на схоласта. Потому что в разрыве у труб ждал бы не полковник, а те двое — слабо улыбающиеся, молодые. Могли бы ведь и так расположиться карты. Вот тогда бы действительно был виновен он, Федор Иванович. А сейчас, когда в картине стали видны и передний план, и все ее глубины, все больше вырисовывались отнесенные далеко назад, в дымку, две египетские статуи, вырубленные из песчаника множеством прилежных работяг. Одна громадная, тощая, с угловатыми плечами и с челкой на лбу, другая — меньше, как будто детеныш первой, сделанная из осколка той же скалы, тоже тощая, с узким лицом и непропорционально большой шевелюрой. И стало видно, что и Федор Иванович, и полковник Свешников делали то, что им полагалось делать. Единственное, что можно было бы поставить им в вину, — это то, что, действуя на виду у этих каменных богов, они слишком долго присматривались друг к другу, так и не успели сделать открытий, рождающих полное доверие, а вернее — знание человека. Если бы успели, все, может быть, кончилось бы иначе.
Кто же этот парашютист? Такой вопрос Федор Иванович тоже несколько раз задал себе в эту ночь. Он, в общем, догадывался, что Свешников дал это название меньшей из статуй. Эта мысль родилась сама собой, ею повеяло еще там, на дороге, и неизвестно откуда. Но она укрепилась, когда, расставаясь с полковником и ощупывая при этом ушибленное плечо, Федор Иванович вдруг заметил, что Свешников угрюмо смотрит туда же, на место ушиба, и качает головой. Собирая губы в трубку, он словно хотел поставить какую-то последнюю точку. И эта точка, наконец, была им поставлена:
— Сапожок-то... Узнали?..
После всех этих размышлений возникла настоятельная потребность встретиться еще раз и выведать все до конца. Похоже, что и с той стороны такая потребность тоже была. Потому что, выйдя на следующий день после работы прогуляться по Советской улице со слабой надеждой встретить Свешникова, Федор Иванович почти сразу, у сквера, увидел полковника. И тот сразу же направился к нему. В своем штатском костюме светло-табачного цвета этот лысеющий рыжеватый блондин с широченным торсом был похож на спортсмена-гиревика. Глаз его не было видно — он уже улыбался добродушной профессиональной улыбкой. Здоровая алая кровь играла под прозрачной нежной кожей щек, мягкие розовые губы, окруженные неуловимым золотом бритой щетины, все время жили, изображая ясный ум, хорошее настроение, власть и чуть заметное превосходство над избранным для беседы настороженным и неглупым кандидатом наук. И Федора Ивановича сразу же озарила мгновенная и четкая мысль: почему всегда в первую минуту встречи со Свешниковым возникают такие определенные и острые прозрения, в общем, благоприятные для этого человека?
— Здравствуйте, полный подозрений человек, — сказал полковник, протягивая ему толстую и добродушную крапчатую лапу. — Я так и знал, что вы выйдете сюда, чтоб встретить меня. Пройдемся? Не возражаете?
— Я для этого и пришел сюда, — строго сказал Федор Иванович.
— Хорошее начало! — Свешников стал еще веселее. — Пойдем вниз по скверу. Не возражаете?
И они пошли по скверу между двумя рядами свежезеленых лип.
— У вас очень строгий вид, — сказал Свешников. — Учитесь властвовать собой, не всякий вас, как я, поймет. К беде неопытность ведет.
— Заменять серьезное выражение лица... более соответствующее ожидаемой беседе... излишне веселым — не значит властвовать собой. Веселье больше похоже на неуверенность.
Открыто улыбающееся мягкое лицо полковника на миг словно обсыпалось неуловимой пылью — он отреагировал на недружелюбную настороженность Федора Ивановича. Но алая кровь есть алая кровь. Розовые губы приятно задвигались, как бы выбирая слово попокладистее, светло-серые с желтизной глаза, показав на миг бьющее веселье, закрылись от улыбки. Он ничего не говорил, только щупал губами какие-то слова и все смотрел, смотрел на Федора Ивановича.
— Вот сюда теперь свернем, а? — весело сказал он. — Не возражаете?
«Куда он меня?.. — подумал Федор Иванович. — Ладно, пойдем, посмотрим».
— Чему это вы так радуетесь все время? — спросил он.
— Нам с вами на улице нельзя быть серьезными. Учитесь властвовать собой. Улыбайтесь. Теперь на минутку сюда. — Полковник подошел к будке телефона-автомата. — Я команду передам. Если не будете против. — Он вошел в будку, проворно сунул монету, завертел диск. Замер, слушая. — Это ты, Петрова? — спросил строго. — Почему не рапортуешь, как положено? Ладно, мы уже идем. Как с кем? С кем говорил. Вот с этим самым. Я был прав, чутье меня не подвело. Так что вот... Минут через пятнадцать...
Он повесил трубку и вывалился из будки.
— Пойдемте дальше. Вы ничего не спрашиваете, это хорошо.
— Пока ничего не спрашиваю, — сказал Федор Иванович.
— Нет, здесь направо...
Они свернули в переулок. Теперь шли молча. Один что-то готовил, другой напряженно ждал.
— Вот сюда, — Свешников, взяв под руку, повернул его в подъезд пятиэтажного дома из серого кирпича. — Пойдемте. Осталось немного. Вот, по лестнице... А теперь сюда...
— Куда это вы меня? — спросил Федор Иванович, останавливаясь.
Страх давно уже сдавил Федора Ивановича. Но, сжав затвердевшие губы, он заставил себя идти. «Пойдем, посмотрим. Проявим... Не знаю, можно ли это назвать мужеством...» Свешников подвел его к двери, окрашенной в шоколадный цвет, и сунул латунный ключ в замок. Дверь открылась. Легко запахло жаренным на масле тестом.
— Мы пришли ко мне, — сказал он, пропуская Федора Ивановича в коридор. — Попробуем жениных пирогов. Наверное, еще не остыли.
Федор Иванович остановился.
— Сейчас вы перестанете улыбаться. Все-таки, вы, Михаил Порфирьевич, профессионал. И от этого, не знаю, уйдете ли когда-нибудь. У вас у всех в крови... Есть манера — показывать остренький зуб всем и каждому. Весело пугать. Так это... покусываете. Ведь вы должны же знать, чего может ожидать человек от общения с вами! Еще в Библии сказано: будь осторожен в дружбе с имеющими власть лишать жизни. Если кусать — надо только всерьез. А вы играете. В смерть...
Свешников выкатил белые с серым глаза. Федор Иванович, подняв на него спокойный благосклонный взгляд, продолжал с легкой грустью:
— Вы что — забыли, где мы с вами встречались ночью? Забыли, что происходит? Я не буду сегодня есть у вас пироги. Сегодня у нас будет очень серьезный разговор.
За стеклянной дверью, ведущей из коридора в комнату, кто-то пел, какая-то женщина с полным молодым низковатым голосом. Вместе с пением слышалось и постукивание щетки, завернутой в тряпку. Там шла уборка. Женщина пела со старомодными эстрадными подвывами в голосе, но слова были серьезны: «Мы идем на смену ста-арым, утомившимся бойцам — мировым зажечь па-ажаром пролетарские сердца!» Все было очень естественно, и Федор Иванович тут же сообразил, что во времена молодости этой женщины даже под гитару, даже весной, в парке звучали именно такие слова, и не мешали молодой жизни.
— Настя! Покажись! У нас гость! — хрипло позвал Свешников. — Во, как вы меня. Даже охрип. Настя! Не слышит...
Дверь открылась. Вошла круглолицая, с прямым, смелым взглядом женщина в пестром ситцевом платье и домашних суконных тапках. Оперлась на свою щетку.
— Привет!..
У нее были мужские рабочие руки. Седые, мертвые волосы ее были плоско срезаны на уровне ушей — так стриглись в начале тридцатых годов.
— Настя, это Федор Иванович, он сейчас мне хорошо врезал, и по делу. И я ничего не могу ему сказать, он прав.
Все трое прошли мимо стеклянных створок и оказались в большой комнате с ковром на стене, с диваном, на спинке которого был приколот кружевной ромб. Пахло туалетным мылом и пирогами. Мужчины сели на диван, зазвеневший старыми пружинами. Женщина с грохотом придвинула квадратный стол — одной рукой, как будто мальчишку за ухо подтащила.
— Мы не будем есть пирогов, — сказал Свешников.
— Как страшно! — сказала она, посмотрев. — Что случилось?
— То самое, ты знаешь.
— Предрассудки. Мы с тобой, Миша, в молодости приняли авансом такой пост, что на три жизни хватит. Пироги не отразятся на вашем политическом лице, они не с барского стола. Я несу.
Но на всякий случай она оглянулась на Федора Ивановича.
— Давай, — сказал Свешников.
Седая женщина с мужскими ухватками ушла, и в коридоре опять запела: «Под натиском белых, наемных солдат... отряд коммунаров сра-жал-ся...» Страшная мелодия и страшная отрывистость слов, хоть и смягченная угловатой женственностью, занятой кухонными заботами, — полоснула. Так, видно, пели сами эти коммунары... Сразу зашелестела знаменами, застучала ночными выстрелами, глянула голодными глазами революция. Федор Иванович, не вставая с дивана, все еще находясь в семнадцатом году, стал механически рассматривать висящую против него на стене мутноватую фотографию величиной в половину газетной страницы. Фотография была под стеклом и в коричневой узкой рамке. Там были сняты пять молодых, даже юных красноармейцев в маленьких фуражках со звездами и в новенькой форме. Все пятеро сидели в ряд на бревне коновязи, свесив ноги в галифе и хромовых сапогах со шпорами. Они весело, браво глядели в объектив фотоаппарата. Эта группа ничего не говорила Федору Ивановичу, фотография требовала разъяснений. И он отвернулся, стал смотреть на серую кирпичную стену за окном.
— Почему отвернулись? В этой комнате только сюда и нужно смотреть, — сказал Свешников. Он снял фотографию со стены и положил ее Федору Ивановичу на колени. — Смотрите, смотрите, может, найдете что-нибудь.
Федор Иванович принялся опять рассматривать фото. За спинами красноармейцев высились каменные постройки, это сразу меняло дело. Это был Кремль. Между домами вдали темнели несколько зубцов стены.
— Юные рыцари революции, — сказал Свешников над ним. — Смотрите еще! Может, найдете знакомых...
Федор Иванович внимательно рассматривал лица. Нет, он не узнал там никого. Потом он увидел далеко за коновязью между домами еще группу, человек шесть. Размытые расстоянием, выпавшие из фокуса фигуры. Люди беседовали, сойдясь кружком, и там стоял, подавшись вперед, один — поменьше ростом. Разъяснял что-то для всех, а они слушали, и в позах была вера и готовность. Вот этот человек и показался знакомым. Федор Иванович посмотрел на полковника.
— Я, кажется, нашел. По-моему, вот здесь. Это он?
— Да, это он. Он самый. Мы хотели с ним сняться и специально подкараулили, когда он там остановился с товарищами.
— Аркашка снимал, — сказала женщина. Она уже внесла пироги и тоже рассматривала фотографию.
— Аркашка, — подтвердил Свешников. — Его нет в живых. Из всех, кто здесь снят, никого нет в живых, кроме двоих. Из тех, кто с Ильичом стоял, тоже нет никого. И его самого, понятно...
— Все погибли, — с некоторым вызовом сказала женщина. — Все погибли. За революцию. Аркашка первым. Белые порубали.
— А это вот Вася Богданов, — тихо, с туманом в голосе сказал Свешников. — Его разорвали бандиты. Привязали за ноги к двум березам. К загнутым. И отпустили. А это сидит Хитрун. Его в прорубь опустили. В тридцать втором. Это Вася Соловей. Его сначала белые... Кисть ему отрубили в бою. А свои докончили. В тридцать восьмом.
— Какие они были свои? — возвысила голос женщина. — Что, Медяшкин был свой?
— Свой, свой, не говори. Кто же, если не Медяшкин? Из грузчиков, как и я. Правда, дурак...
— Ничего себе дурак! Всегда знал, что орать.
— Эт-то он верно, знал. А вот этого, с краю сидящего, вы должны бы узнать, Федор Иванович!
С краю сидел почти мальчик — плотненький, губастый, добродушный. С пышными белыми волосами под фуражечкой. Глубоко сидел, сложился почти вдвое и соединил толстые ручищи между колен.
— Это я, я! — не удержался полковник. — Мишка Свешников!
— Раз шпоры — значит и шашки где-то лежат? — спросил Федор Иванович. — Приходилось шашку держать?
— Приходи-илось, — протянул полковник, вспоминая. — Все приходилось... Давайте теперь по пирожку съедим.
Пироги были, как булки, — сплошной сладковатый хлеб и слабый вкладыш из капусты с рубленым яйцом.
— Чайку бы дала по кружечке...
— Сейчас, — женщина вышла из комнаты.
— А кто с другого краю? Вот этот... — Федор Иванович постучал пальцем прямо по физиономии пятого красноармейца. Физиономия была узкая, черноглазая, и вокруг глаз светились глубокие тени. Человек был похож на юную мечтательную девушку в фуражке.
— Тоже не узнали? Это же Коля Ассикритов. Мой нынешний начальник. Интересный, весьма неглупый, одаренный товарищ. Как говорится, растущий. Кое в чем мы с ним расходимся, доходит иногда и до крика... Но в общем — человек на своем месте. Дело знает.
— Мне кажется, он... — начал было Федор Иванович. Но Свешников, перебив его, как будто не слыша, громко закричал в сторону двери:
— Как там чай? Дадут нам его, наконец? К таким пирогам нужен чай!
И женщина принесла две полулитровые обливные кружки с чаем. Там уже был и сахар, и она обстоятельно помешала в каждой кружке ложечкой и забрала ее себе. Таков здесь был ритуал чаепития. С фронтовым оттенком.
— Этот ваш Ассикритов... — начал было опять Федор Иванович, отхлебнув из кружки. Но Свешников, будто не слыша его, тут же закричал:
— Хороший чай у тебя, слушай! Это что, краснодарский?
— Пей, не все ли тебе равно, — ответила женщина. И, отойдя к открытому окну, закурила сигарету и глубоко села на подоконник, как на коновязь.
Федор Иванович больше не заговаривал об Ассикритове. Фотографию повесили на место, гость время от времени посматривал на нее. Когда допили чай, Свешников поднялся.
— Мы, Настя, пойдем, погуляем маленько, не возражаешь?
— Хоть до утра, — сказала она.
И они вышли в переулок. Молча дошли до угла.
— Что ж об Ассикритове не спрашиваете? Теперь можно, — сказал полковник.
— А что, собственно, спрашивать? Все вроде ясно. Почему вы его называете парашютистом?
— Правильно начинаешь разговор. — Свешников соскользнул на «ты» и сам этого не заметил. Видимо, он все еще сидел на своей коновязи, в своем двадцатом году. Это чувствовалось, он сегодня был несколько иным. — Правильно поставил вопрос. А вот отвечать придется с подходом. У Достоевского сказано, ты помнишь? В «Преступлении и наказании». Он говорит, что господа социалисты все хорошо с помощью логики рассчитали, но не учли одного — натуры человека. А с одной логикой, Достоевский говорит, нельзя через натуру перескочить. Логика предугадает три случая, а их миллион. Коммунисты тоже натуру не учли. И не поставили вовремя преграду. Для миллиона случаев. А надо было попытаться. И дальше так себя вели, не ставили преграду. Как будто натуры нет, а одно только социальное происхождение. Может быть, уже и умышленно. Потому что, когда вопрос начал всерьез возникать, натура уже крепко сидела там, где ей и хотелось сидеть. И ее тоже звали «товарищ». От нее-то, от натуры, все и пошло. Что цели сначала были святыми — по себе скажу. Некоторые моего генерала фанатиком называют. За черные глаза. А какой он фанатик? Фанатики не едят сало в одиночку, тайком от всех. Накрывшись одеялом с головой. Должностей не ищут. И смерти не боятся. Фанатик — я, Федор Иванович. Тебе одному откроюсь. Чувствую, тебе могу открыться. И вообще, тебе первому признаюсь. Потому что получится пустое, болтовня, если направо-налево начать говорить. А там и не заметишь, как вместо дела пойдут одни, Федор Иванович, слова. Натура начнет свое делать. Ее никто не видит, она во внутреннем нашем конусе. За ней каждый должен сам смотреть. А это занятие — на любителя. На ре-едкого любителя... Все мы тогда, когда на коновязи сидели, думали — в классах все дело. А классовая борьба тоже требует понимания особенностей натуры. А мы тогда только напрямик. Мой-то генерал был ведь беднота из бедноты. Помнишь фото, худой какой? В-идел я и его мать. Баба такая в платке. Темнота! Кто же мог подумать, что нашего Кольку Ассикритова — на парашюте к нам из того мира? Из мира наживы и эгоизма?
— Я понимаю вас, но не совсем... Как это — на парашюте?
— Абстрактно мыслить не умеешь. А еще песочные часы придумал. Вот слушай. Вообрази себе самого практичного трезвого эгоиста-буржуя. Представь теперь, что его сбросили к нам на парашюте. Экспериментально. Где-нибудь в самом центре советской действительности. Сбросили — и хода ему назад, в Нью-Йорк, уже нет. Теперь рассуждать давай. Что он станет делать, осмотревшись? Возьмет вилы и попрет в одиночку войной на всю советскую власть? Не-ет, Федор Иванович! Фигу! Ведь он трезвый и практичный. Стало быть, неглупый. Что он будет делать в самом центре советской действительности? Жить-то хочет. И не как бог даст хочет жить, а хорошо. Федор Иванович, он прежде всего осмотрится. Внимательно изучит все и скажет: ого, и тут можно жить! Он будет делать то, — Свешников вытаращился на миг. — Он будет делать то, что скорее всего приведет его к власти и к благам. Будет кричать наши специфические слова. Есть такие слова, которые у советского человека все силы отнимают. Вот он их и начнет кричать. И получит то, что ему нужно. Мы кричим «Да здравствует мировая революция!» — а он еще громче нас. А внутрь не заберешься — кто как кричит. Песочные часы так устроены, ты прав, Федор Иванович. Из одной колбы в другую — как проникнешь? А следующим заходом он станет давить тех, у кого зрение сохранилось, кто поднимет на него зрячие глаза. Конечно, это будут самые лучшие наши ребята...
Они замолчали и долго шли с темными лицами, словно поссорившись.
— Во-от ведь, какая штука, Федор Иванович, дорогой. Да вы и сами знаете. Громче всех кричи и куй свою судьбу. Трибуна, трибуна! Парашютиста искать надо среди тех, кто громче всех кричит. Но никак не среди тех, кого гонят. Кого гонят, тот мог бы и не соваться. Его бы и не погнали. Жил бы себе и подпевал. А если суется... Если он суется — значит, дело ему дороже жи-и-изни, Федя. Значит, он наш человек. А парашютист его к ногтю, представляешь? Как врага...
Тут оба собеседника надолго замолчали. Потому что Федор Иванович по особенному нахмурился — вспомнил свой давний разговор со Стригалевым. Там шла речь о сапогах, косоворотке и кукушонке, который выбрасывал других птенцов из гнезда. Вспомнил и громко вздохнул.
— Вот твой никелевый бог, — заговорил полковник, но уже тише — они уже вышли на Советскую улицу, где было много народу. — Вот твой никелевый бог. Наверняка когда-то кричал со всеми. Не кричал — орал! Интересы революции, выкатив глаза, поддерживал. А потом, прикрываясь этими интересами, стал свое подсовывать. Такие боги, они возникали закономерно. Мог ли вчерашний пролетарий знать, где искать никель? Шут его знает, где его искать! И вообще, что с ним делать... Естественно, он посылал своего парня на рабфак. Долго смотрел ему в глаза: вот ты выбьешься в ученые — не продашь меня? «Я? Продам?! Что ты! Нет! Честное слово! Честное ленинское!» А потом становится никелевым богом. И уже строчит донос на твоего геолога! Преграды натуре не поставили! А как поставишь? Его же, никелевого бога товарищем называли! Громче всех ведь кричал. Мода была — кричать...
— Не потому что кричали, — заметил Федор Иванович. — Потому что верили.
— А что делать? Кругом вопросы, многое неясно и в теории и в практике. А тут Деникин прет, там англичане высадились, Колчак, белополяки. Некогда дожидаться знания. Приходилось кое-что и на веру. Где чего не знаешь, восполняешь революционной страстью, ненавистью к врагу. А это такие вещи, под которые подделаться... таланта особенного не надо. Как сказано у теоретика? Зло маскируется под добро! Парашютист, он же сначала пойдет в колхоз, на ферму, чтоб вымазаться натуральным навозом. Чтоб потом можно было говорить: «я — рабочая косточка». Это ведь ключ. Да еще какой! Ко всем дверям! А как попадет в струю — слыхал такое слово? Это его, парашютиста, термин. Как попадет, тут уж не удержать. Прет в гору и поглядывает: э, да я тут, в струе, не один такой парашютист!
— Сложное у нас с вами, Михаил Порфирьевич, получается объяснение в любви. Немного запоздало оно...
— Нет, не запоздало. Федор Иванович, не запоздало. Был, конечно, карантинный срок. Но все произошло у нас очень вовремя. Вы узнали ночью сапожок?
— Еще бы!
— Ну так и он вас узнал. Сегодня утром у нас беседа была. В его кабинете. Привели Ивана Ильича. Мне понравилось, он был спокоен. Ассикритов — мало того, что он психопат, он еще и в потустороннее верит. Верит в силу своего глаза. Есть такая ветвь, особая порода следственных работников. У них есть своя мистика. Верят, что их глаз может повлиять на допрашиваемого, «расколоть» его. Принялся Ивана Ильича гипнотизировать. Подошел, воткнулся и смотрит. И людей не стесняется. А Иван Ильич спокойно так смотрит на него. С духовной высоты. Вниз. Смотрит и морщится...
У него же, бедняги, язва. Здесь ему хоть молоко будут давать. Пока он у нас. А вот что будет в лагере — тут не ручаюсь.
— Ну и что нам делать? — спросил Федор Иванович.
— Физических возможностей нет. Превращайтесь скорее в лед. Вы ведь тоже... Не очень давно, но уже находитесь в сфере... У нас вообще глаз всегда открыт. Если и можно выручить всех — только через вашу деятельность. Через ваши картошки. Если появится прекрасный сорт, известный на весь мир, и станет известно, что автор — Стригалев. Делайте что-нибудь, Федор Иванович. Делайте.
— А если Сталину...
— Федор Иванович!.. Мне даже неловко слышать такое.
— Я просто подумал: а еще что можно...
— Вы немедленно будете отданы в лапы вашему Касьяну. А от него — к нам. Нет, только ваши картошки. Правда, я не знаю, что вы сможете здесь сделать...
Они уже подходили к мосту.
— Так вот... Генерал потаращился из-под лба на Ивана Ильича и отошел, недовольный, несолоно хлебавши. И говорит. О вас, Федор Иванович: «Ваш друг, он, по-моему, кинулся за вас драться. Столько отчаяния...» — «Если бы друг!» — Иван Ильич ему. Заметьте, как он вас спасает, как он спасает дело. Как будто поймал вашу мысль! «Есть, — говорит, — от чего отчаиваться. Я же не успел ему передать то, что академик назвал наследством Троллейбуса. Столько тонких подходов нагромоздили... Я уже совсем было решил расстаться. Черт с вами, с вашей компанией. Такого хорошего человека, как Федор Иванович, академик сумел так пригнуть к земле. Я же любил его. Невзирая на наши коренные научные расхождения. Говорил с ним даже со страхом, потому что он видит все насквозь. Малейшую неправду. Если к Посошкову я пошел бы справляться по ботанике, то вот по вопросу о правде, о жизни я пошел бы к Федору Ивановичу». Он дал вам редчайшую характеристику.
— А Лену вы видели?
— Она, Федор Иванович, все знает. Хотела письмо передать, но я не разрешил. Нельзя рисковать.
— Скажите ей, что я кольцо ее нашел и храню.
— Постараюсь передать. Я про Ивана Ильича договорю. Он дал вам характеристику, а потом заявляет:
«И вот, академик такого человека свалил. Такими делами заниматься заставил. И я решил передать всю методику. Пусть. Берите, черт с вами, смотреть не могу на всю эту вашу псовую охоту. Теперь, — говорит, — пусть ваш Дежкин ищет других учителей. Ни мне не досталось, ни вам. Вот так, гражданин генерал. Академик еще будет вас благодарить...» Нет, Федор Иванович, не запоздало наше с вами объяснение. Наш ведь Коля Ассикритов... Сейчас самое время нам вплотную перейти к нему. И место подходящее, как раз для таких разговоров. Узнаете местечко?
Они уже пересекли мост и шли по мощеной дороге — как раз там, где ночью останавливалась «Победа».
— Коля Ассикритов... — Свешников остановился. Постоял, осмотрел дорогу. — Вы помните ребят, которые сидели со мной на коновязи? Которые погибли. Они погибли за советскую власть. Один с именем Ленина на устах. Один — с именем Сталина. Один — по явному недоразумению. А может, так, как ваш геолог. В силу проявившихся новых особенностей человеческой натуры. Так тоже может быть. Поговоришь вот так — самому же видней становится. От собственных слов. Вот никелевый бог. Он же когда вводил в действие для своих нужд нашу службу, не говорил: «я хочу погубить человека за то, что он надумал подарить стране перед страшной войной нужный обороне никелевый комбинат. И за то, кстати, что попутно собирался еще рассеять нимб вокруг моего, богова, чела. В то время как дарить комбинаты государству могу только я, бог, и больше никто. А нимб — вообще вещь неприкосновенная». Не-ет! Что он говорил? Он кричал: «Сволочь, контра, враг, к ногтю его, вредителя. Это, конечно, ваше дело, дорогие наши чекисты, установить, от кого он получил свое задание. Но, как большой специалист, как новый, советский специалист, я чую — здесь рука Запада». Когда-нибудь, в архиве найдут... Так вот. Можно и в нашем ведомстве наткнуться на парашютиста. Для того чтобы его понять, я шел в двух встречных направлениях. Оттуда, от двадцатого года, — к нашему времени. И от нашего времени назад, к тем годам. В те времена Колька был совсем не такой, как сейчас. Он был немножко дурачок, отставал от нас. И такая еще штука. Как привезет ему мать в тряпке кусок сала — а по тем временам это же был кусок золота! — он сразу его спрячет и по ночам потихоньку ест, накрывшись одеялом. Отрежет кусочек, с головой накроется, как будто спит... И жует потихоньку. Сосет... А чтоб с товарищами поделиться — ни-ни! Мы раза два его хорошенько проучили — не помогло. А потом: что такое? Переворот полный! Наш Коля вдруг начал всех угощать салом. И командира, конечно. И вообще стал своим парнем. Мы сидим на коновязи — и он с нами. Мы болтаем ногами — и он начинает. Идет гражданская война, нам хочется сняться, чтоб на карточке и Ильич вышел, а рядом с нами Коля ножками болтает. И никто этого Колю не знает, все его любим! Болтает ногами и потихоньку уже голос подает. Как? Не просто. Он начал сначала поправлять нас, тоном старшего. Мы на коновязи любили побеседовать. О мировой революции, о международном положении, о внутренней политике. И наш Коля посмотрит вдруг на кого-нибудь из нас своими черными глазками... Они тогда уже у него начали загораться... Посмотрит и прошьет веселым голосом: «Так что ты нам еще скажешь, Свешников?.. О политике нашей партии? Давай, давай, агитировай, послушаем тебя. Только лучше будет, если ты поосторожнее слова будешь выбирать. Такие вещи сам понимать должен». После такого замечания у Свешникова, понятно, язык распухал, и наступала на коновязи тишина. Тут Коля доставал свое сало, и все налаживалось. Потом он стал нам давать отпор. «Не знаю пока, с чьего голоса ты, Богданов, поешь. Пока еще не знаю. Только учти, у нас такая пропаганда не пройдет». Тут уж мы стали его бояться. Впервые узнали этот особенный страх перед поднявшимся над нами активистом. К счастью, нас скоро разослали по фронтам. Но у меня на всю жизнь остался вкус на таких людей.
Навстречу надвигался парк, переполненный слитным вечерним ревом грачей. День уже сильно пожелтел.
— А потом мы с ним встретились... Уже после второй войны. Я слышал, что Коля сделал успехи. И вот выходит ко мне изящный генеральчик. Я бы сказал даже грациозный. Он меня повел домой. А там — дворянское и купеческое серебро, французский хрусталь, саксонский фарфор. Все подержанное. Под одеялом у Коли теперь было не сало. И серебро с хрусталем, впрочем, было уже пройденный этап. Должность, авторитет, пост — вот что его тянуло к себе. Капитанская рубка, командирский мостик. А его привычка пугать, поправлять людей и давать отпор перешла в новую фазу. Он теперь полюбил групповые дела. Чтоб заговоры. Лично чтоб их раскрывать. Чтоб все начальники оказывались простофилями, а он один чтоб сорвал маску с врага, прикинувшегося талантливым ученым... А где их возьмешь, заговоры? Чтоб такое изысканное блюдо ему на стол. Все — за советскую власть! Твой академик сразу его понял. Так что, дорогой Федор Иванович, они вцепились вдвоем в наших ребят и не отпустят. Видел же, Коля лично ездит арестовывать. Группа! Он, конечно, обвинение натянет, тут он мастак. Да и помощников сколько. Общественность вся навстречу... Не поймешь — в ужасе или счастлива, что у них это кубло открылось... Так вот, Федор Иванович, встретились мы, значит, с Колей. Я как раз назначение получил к нему, он выхлопотал. Показал он мне хрусталь. Хлебницу старинную серебряную, с хрустальной крышкой. Выпили. Я осторожное замечание ему насчет хрусталя. Как будто в восемнадцатом, на коновязи вместе сидим. И схватились. Почти на ножах. Я свой нож прячу, а он к горлу прямо лезет, чует свое преимущество. Ему можно все говорить, мне — с оглядкой. Вам придется еще с ним разговаривать — заметьте, сразу бросится в глаза: эти люди всегда правы. Куда ни шагнет — там и прав. У него все такие слова: «Исторически...», «Революционное правосознание...», «Интересы рабочего класса...» И все врет. Тот же самый парашютист остался. Но сказать ему не могу, вовремя спохватился. И не потому, что жить хочу. Интересы рабочего класса требуют.
— Молчать?
— Да, представьте, молчать. Надо молчать и делать что-то. Достойное. А последняя встреча с ним меня не минет. Вот если бы Троллейбуса удалось спасти...
Когда, продолжая так беседовать, они вернулись на Советскую улицу, к площади, — уже сгущались теплые майские сумерки.
— Все же нам с вами надо договориться, — сказал Федор Иванович. — Вы считаете, что парашютист откуда-то прилетел к нам? Что мог бы и не прилетать? Тоже, значит, уверены, что это пережитки капитализма?
Свешников сначала ничего не сказал. Состроил свою очередную мину: широко раскрыл глаза и подпер изнутри языком толстые розовые губы. Потом остановился и, тыча себя пальцем в лоб и в грудь, проговорил:
— Ни черта ты не понял! Или притворяешься. Вот, вот откуда прилетел! Из бесконечности своей собственной прилетел этот парашютист. Это перешло к нам не от капитализма, а от человека. А разговоры о капитализме только помешали нам его вовремя остановить. Среди нас он сидел, уже тогда, на коновязи. Вот если бы я мог на митинг собрать... Эти святые, доверчивые тени. С которыми в одном строю... Я бы им крикнул:
«Ребята! Революционеры! Вы проворонили вашего классового врага! Вы так старались, боролись с классовым врагом, а он сидел рядом с вами и подсказывал, кого надо убрать. Вы всю жизнь ходили с ним в обнимку. И своих уничтожали под его дудку».
Собеседники постояли под деревьями, прощаясь. Помолчали, глядя друг другу в лицо.
— Касьяна вашего к нам заслал не царь. И не Америка. Сам прилетел. Сначала все озирался, мечтал, завидовал. Искал ходы... Потом тронулся в путь — изучать, о чем все кричат. Так что прилетел он из своей собственной бесконечности... Которая долго была недоступна моей простой башке. Хоть башка и видала много разных книг. Все они, как сговорились, отводили мое внимание от места, где парашютист обитал. Все туда велели смотреть, за рубеж. Или на царя оглядываться. Только не внутрь себя. Нужно было наткнуться на ваши песочные часы, нарисованные на столе, — тут только все догадки окончательно стали на место. И Касьян, и мой Коля прилетели к нам из своего собственного внутреннего пространства, переполненного завистью. Завистью и мечтой о власти.
И, чувствительно пожав руку Федора Ивановича своей мягкой, но железной клешней, полковник повернулся и зашагал прочь, вертя узеньким задом. И голова его была, как кастрюля с ручками, торчащими врозь и вверх.