- III -
В следующее воскресенье — это был уже шестой день мая — солнечным утром Лена раскладывала в пробирки для своих мух свежезаваренный кисель. За распахнутой дверью мелькал ее мелкопестренький, узко перехваченный в поясе домашний халатик, Федор Иванович в трусах и майке лежал на постели, полуоткинув одеяло, и шелестел газетой. Из-за газеты он все время посматривал — любовался Леной. Она чувствовала его взгляд, и в ее движениях ласковыми волнами пробегали тайные иероглифы. И он все это читал. И она понимала, что газета шелестит вовсе не потому, что ее мужа так уж интересует пахнущий керосином текст.
— Что происходит с нашими девчонками? — заговорила она вдруг. — Совсем с ума сошли. Ты слушаешь меня?
— Конечно! Я тебя всегда слушаю.
— Девчонки, говорю, наши. Все время кого-нибудь выдают замуж! Шамкову принялись сватать. А полгода назад на меня напали. Новый парень тогда появился у механиков. Гена. Или Валера, не помню. «Так он же темнота!» — говорю им. «Не такая уж темнота, ремесленное кончил». «Так он же моложе меня на шесть лет! От него пахнет водкой!» — «Дурочка, она еще рассуждает. Брать надо, брать!» Это значит, я должна была еще ловить его, а они собирались загонять мужа мне в сети!
— Давай, продолжай уж... — Федор Иванович отложил газету.
— Вчера пристали: это у тебя обручальное? А как же, говорю. Я уже полмесяца в брачном полете. Врешь! А где свадьба? Мы тебя не пропивали! Я говорю: свадьбу буду праздновать вместе с крестинами. Фату я, конечно, никогда не надену. А небольшое пропивание придется устроить, а? Для самых близких. Закончится учебный год, тут и устроим.
Федор Иванович был согласен. И они замолчали. И Лена опять занялась мушками.
— Нет, я так бы и осталась мухой-девственницей, — вдруг заговорила она. — Если бы не встретила тебя. И за тебя я не просто так выскочила. Имей в виду. Не просто, а потому что ты — Федор Иванович. Ты еще Федор Иванович?
В этом последнем вопросе и была вся суть начатого ею разговора. Гибельная суть. Он мгновенно понял это.
Дня три назад в поведении Лены чуть проступил новый тонкий оттенок. Этот рубеж обозначился вечером. Кто-то позвонил, Федор Иванович открыл дверь и увидел худенького юношу в неопределенном вислом сером полупальто. Почти мальчик, с вихрами коротко остриженных волос, бледный, должно быть, студент, стрельнул в него строгими глазами, помолчал и спросил Елену Владимировну. Федор Иванович хотел было пригласить его в коридор и позвать Лену, но она сама, слегка оттеснив его, продвинулась в дверь и, взяв юношу за руку, провела его в большую комнату. Федор Иванович шел сзади. Юноша оглядывался на него, не решаясь передать Лене письмо, которое уже достал из кармана. Лена подняла на Федора Ивановича глаза. «Неужели не догадываешься?» — сказал ее приказывающий жест, и он, пройдя в спальню, тихо прикрыл за собой дверь.
Он сидел на своей постели в темной от поздних сумерек спальне и смотрел на яркую щель в двери. И это тянулось, наверно, минут сорок. Потом дверь приоткрылась, в нее боком проскользнула Лена, протянула руку.
— Карандаш, карандаш дай скорее... Федор Иванович дал ей свой карандаш, и она сейчас же скрылась. Она все время заботилась о том, чтобы дверь была закрыта я чтобы он не увидел того, что делалось в большой комнате. Но во время ее ловких предусмотрительных манипуляций с дверью внимание Федора Ивановича за долю секунды произвело моментальный снимок: посреди комнаты в море электрического света стоит незнакомый юноша, растопырив руки, распахнув обе полы своего короткого пальто, и там на специально прошитой подкладке рядами блестят стеклянные пробирки, заткнутые комками ваты. Этого снимка и всех осторожных движений Лены было достаточно. Федор Иванович сразу понял, что Лена снабдила своими мухами присланного откуда-то смелого, преданного делу ходока. Видимо, где-то в другом городе было еще одно «кубло», менее обеспеченное, нуждающееся в помощи.
Он ни слова не сказал Лене об этом своем открытии. Но впервые заметил: в речах ее появилась настороженная обдуманность. Появилась и уже не исчезала. И их обоих понесло куда-то чуть заметным течением.
— Конечно, я знаю, — вдруг сказала она в это же воскресенье, но часа на три позднее. Значит, держала это все время в голове! — Я знаю, — сказала она, — что ты это ты... Ведь иначе и быть не может, правда? Характер у тебя такой: ты ищешь истину. И признаешь только ее. По-моему, никому не своротить тебя с этой дороги. Так? Куда это я должен свернуть? — спросишь сразу. — Покажите, куда нужно сворачивать. Куда и зачем? Представьте мне ваши соображения. Докажите! Так ведь? Но вот я все же... — она мучительно потупилась. — Все же я... Никак не пойму. Зачем тебе твой Касьян? Белые одежды свои ты прикрыл, это хорошо. Но зачем ты должен, как ты говоришь, отираться там среди дураков и подлых душонок? Вот я... Ну, и я немножко маскируюсь. Но я же иду своей дорогой...
— А куда идешь — знаешь? — не удержался, спросил Федор Иванович. Сейчас он был близок к тому, чтобы открыть ей всю свою тайну. «Надо будет поговорить с Иваном Ильичом. Надо ей открыть», — подумал он.
— У тебя такие крылья, Федька. Почему не летишь?
— А почему ты считаешь, что у тебя есть право требовать, чтоб у меня был какой-то полет? — спросил он, крепко держа себя в руках, потому что она все время трогала ручку запретной двери.
— Есть право. Если я доросла до того, чтобы понять этот полет и если есть уже такие люди, что летят, то я могу, имею право требовать полета и от тебя. И ожидать.
— А если это невозможно?
— Тогда может быть плохо...
— А знаешь, это вовсе не обязательно, чтобы ты видела, как я лечу. Лоэнгрина помнишь? «Лишь имя в тайне должен он хранить», — эти слова помнишь? А как имя откроется, Лоэнгрина уже не будет. Ты этого хочешь?
— Тут Лоэнгрин, там святой Себастьян... Можно даже запутаться... — И она неуверенно, по-чужому хихикнула.
— Ты уже путать начала меня с этим... С этим...
— Сам говорил, что нужно знать, а не верить. Вот я и хочу... Мне кажется, что ты слишком преуспел в деле мимикрии. У белого медведя только и есть одно, что выделяется на фоне снега — черный нос. А ты и его лапой закрыл. Как же я увижу, где снег, а где медведь?
— Так это он когда к тюленю крадется...
— А вдруг этот тюлень — я? Мы все там тюленями себя чувствуем...
— Ленка! — он бросился к ней, обнял. Она смело глядела на него сквозь большие очки.
— Он говорит, что ты — правая рука Касьяна. Незаменимая.
— И ты веришь?
— Федька! Для чего ты связываешься с ними? Что тебе там надо? На что тебе эта должность? Они же тебя покупают! А может, и купили уже, а ты еще не видишь сам. Лоэнгрин — это у тебя самооправдание, ты чувствуешь зло в себе и стараешься замаскироваться добром! Сам для себя. Мне со стороны виднее. Вот так и происходят почетные капитуляции... Давай уедем из этого города!
Они оба старались разбить стену непонимания, а она поднималась все выше.
— Уедем, а? — Лена делала последнюю попытку спасти себя и его. — Будем где-нибудь на сортоиспытательной станции. Будем ходить в телогреечках в стеганых. И никто не будет знать, что под этими телогреечками прячется самая большая, самая верная... Вот это самое слово... Которое любит темноту, тайну и иносказание...
— А ты сможешь оставить своих?
— Свое кубло, хочешь сказать? — она замолчала, увядая. — Конечно, нет. Не оставлю.
— Кубло... Я этого слова, по-моему, тебе не говорил. Это слово тебе кто-то сказал. Ты знаешь, чье это слово?
— Слушай, правая рука! Неужели можно позволить, чтобы по милости твоего Касьяна научная мысль годами стояла на месте! Это же немыслимо, чтобы никого не нашлось, кто мог бы взять на себя риск сохранения истины, сделанных находок, позволяющих науке удержаться на плаву. Ведь рано или поздно откроются, откроются же глаза. И что мы тогда увидим? Грандиозное пепелище! Отставание страшное! Как можно — знать, быть ученым, иметь возможность — и ничего не сделать!
— Ты меня хочешь образумить! — закричал он. — Я же это самое и делаю!
— Ладно, делай. А этот твой... Альгвазил. Этому что надо от тебя?
— Ты о ком?
— Да этот же, рыжий. В крапинах! Тебя видят с ним на улице. Беседуете.
— Это один мой... Давний мой оппонент по вопросам нравственности...
— Не трать усилий, я знаю, кто он. Вот и ты виляешь и врешь. Скажешь, нет?
— Я тебе могу все подробно рассказать.
Она согласилась выслушать и, не освобождаясь из его объятий, но напряженная молчала минут двадцать, пока он ей рассказывал все о полковнике Свешникове.
— Я чувствую, Лена, сам, дело здесь не простое. Он или ходит вокруг меня, что-то учуял... То самое, что я тебе хотел бы рассказать, но пока не могу. Или он тоже признает только истину и ищет ее. И, может быть, надеется, что я освещу ему что-то. Такое в истории бывало. Я осторожно пытаюсь осветить...
— Да?
— Да...
— Ты меня, пожалуйста, ни на кого не меняй. И ни на что. Ладно?
— Ленка! Ну что ты здесь мне...
— Потому что если это произойдет... Я не верю, чтоб... Но если вдруг... Я не буду жить! Ни одного часа!
Ты представляешь, что получится? Получится, что я любила не тебя, а образ, то, чего нет... — в ее голосе нарастал высокий звон. — Я без этого образа уже не смогу. Я уйду к нему. В эфир.
Тут напряжение покинуло ее. Она повисла на нем и горько, тихо заплакала.
— Ну тебе кто-то и нагудел же про меня, — сказал он, перебирая сплетение мягких темных кос на ее затылке.
— Все гудят. Ох, если бы можно было выплакать все...
Вечером он водил ее в кино. Потом гуляли по длинному бульвару, пахнущему весной. Мирно и тихо беседовали. После чая легли спать. Они были опять ласковыми супругами, даже истосковавшимися. Но в объятиях их сквозил все время как бы горький дымок. И Лена, глядя в сторону, вдруг сказала, будто самой себе:
— Да... Неправы те...
— Кто неправ? Почему? — он приник к ней.
— Так, пустяки.
Лена повернула к нему угасшие, больные глаза.
— Дамка неправа. Которая говорит, что заслоняет. Что может даже забрать власть. Заслоняет, но, к сожалению, Федя, не все. Когда начнется такое, как у нас...
Неведомое течение все так же несло их куда-то.
Ночью он проснулся. Было около трех. Окно чуть синело — это еще была чуть заметная синь глубокой ночи. «Почему это я проснулся?» — подумал Федор Иванович. Лена спала, как всегда, на его постели, лежала в том же своем дневном жесте — словно повиснув на его плече.
И вдруг он услышал настойчивое, часто повторяемое сипенье звонка. Три раза мягко, но сильно ударили в дверь. И опять прерывисто засипел звонок. Федор Иванович осторожно снял руку Лены с плеча и босиком, неслышно ступая, прошел в соседнюю комнату. Тут, как ветер, мимо него в полутьме пронеслась Лена, запахивая халатик.
— Я открою, — приказала шепотом. — Стой здесь. Она открыла входную дверь и закрыла ее за собой. Там, на лестничной площадке, кто-то быстро, горячо защебетал. «Ка-ак!» — воскликнула Лена, а кто-то в ответ опять, еще быстрее испуганно защебетал. Потом дверь хлопнула. Федор Иванович зажег свет. Схватившись рукой за голову, вошла Лена. Остановилась, глядя в стену.
— Сашу Жукова арестовали... Бросила на него быстрый взгляд.
— С пленкой захватили. Отвозил в Москву этот ролик. Под курткой...
Они сели оба за стол. Лена не смотрела на него.
— Сашу! Арестовали! Такого мальчика... Бедный отец! — перекосив губы, она судорожно вздохнула. Пресекла плач.
— Куда Саша вез?..
Нельзя было этого спрашивать. Облитая слезами, она твердо взглянула на него.
— Позволь мне не говорить, куда... Федор Иванович опустил глаза.
— Ты видишь обстановку? Неужели не видишь? — почти простонала она. — Ох, я ведь чуяла, чем кончится эта любовь между моим мужем и этим особистом. Ведь целый год ничего не было, пока ты... Вот что: ты сиди дома, никуда не уходи. А я сейчас... Я скоро вернусь, и мы поговорим.
Она быстро, резкими движениями оделась и хлопнула дверью. Вернулась часа через полтора. Синева за окнами уже сильно смягчилась. Он все так же сидел за столом.
— Продолжим наш разговор, — уронив синюю телогрейку на пол, она села рядом, накрыв обе его руки на столе своими — маленькими, шершавыми, дрожащими. За очками горели решимость и боль. Долго, загадочно молчала.
— Я готов, — сказал он. — Говори.
— Сейчас. Я слушаю отдаленный голос. Он говорит, что ты — тот самый, кем я тебя всегда считала. Сейчас я вижу только тебя и не верю тому, чего наслушалась. Но грохот мыслей слишком велик. Боюсь, что мне не устоять. Ты же знаешь, что у нас за кубло... Ты слушай, не перебивай! Вот нас, допустим, двадцать человек. Увидел бы их, когда Иван Ильич показывает интересный препарат. Я всегда смотрю. Взъерошенные все, пальцы кто прикусил, кто в волосы запустил. Прямо видно, как зреет мысль. Это же смена! Будущее!
Она остановилась и долго смотрела на него. Он молчал.
— Ты знаешь, что будет завтра? Завтра твоего дурака, порождение массового безумия... твоего трухлявого идола швырнут на свалку, и он будет там лежать, моргать... Как дохлая кошка. А вонища еще на долгие годы протянется. На всю Вселенную. Диссертации будут писать... Об особенностях человеческих сообществ. И нас в пример... Он же всех профессоров... Ты же видел приказы министра! Видел в ректорате? Несколько лет студентов во всех вузах учил галиматье! Кто будет завтра настоящую науку преподавать? Некому! Некому! Тут мы и объявимся — ну разве ты не понимаешь, как это важно? Двадцать человек по сорок студентов возьмут — это же будет почти тысяча!
— Зачем ты мне все это? Зачем агитируешь? Леночка!
— Постой. Разве ты не видишь, что твой Рядно обманывает лучшие чувства людей? Это же невиданное зло! Народный академик... Косоворотка, сапоги... Не поверить-то этому нельзя, этим сапогам в дегте. Этому народному акценту. Никто еще так не перекрашивался... Как не поверить!..
— Вот так и не поверить! Ничему! И в первую очередь акценту и сапогам, намазанным дегтем. И всяческим обрядам... Хлебу с солью...
— Да переста-ань! — закричала она. — Пока молодой научится знать, он тысячу раз помолится на эти сапоги. Тысячу раз Касьян сварит из него свою галушку, ни на что не годную. Тут и знание не спасет, так устроена жизнь! Дети, дети предшествуют взрослым, и зло прежде всего сюда, сюда! Все, кто обманывается, все хотят ведь прекрасной жизни для всех. Кто не хочет, тому и обманываться незачем!.. Так что мы должны делать? Что мы должны делать?
— Спасать...
— А что входит в это спасение? Тройная... Нет, удесятеренная чуткость. Осторожность! Ведь вот же кто-то... Каин, гадина... Нераспознаваемый! Нового типа! С кукишем вместо сердца... Это, конечно, не ты... Но все говорят же, говорят! И если ты... Не слушай меня сейчас!! Сегодня я буду немыслимое... Если ты, я убью и тебя, и себя, — шепнув это, она уткнулась ему в грудь, вцепилась в майку, затряслась. — Я сделаю это... В поисках глотка воздуха. И сама улечу вместе с тобой.
Они надолго замолчали. Федор Иванович осторожно обнимал ее. Она о чем-то думала, пыталась намотать его майку на кулачок.
— Даже если ты обыкновенная шляпа, все равно, это уже будешь не ты. Ты не шляпа.
— Леночка... Я не шляпа, но я обыкновенный. Не идеал.
— Ты мне не нужен, если ты не идеал! — прошептала она, шмыгнув.
— Ну, ты, может быть, найдешь настоящий идеал... Я тебя к нему отпущу. Иди. Я в этом случае даже постараюсь не страдать.
— Не будешь страдать? — она подняла на него слепые, полные слез глаза. — Не будешь?
— Ле-еночка! Ты не понимаешь, о чем я. Ты не найдешь лучшего, чем я.
— Да, я знаю, что не найду. Мне даже сейчас хочется тебя поцеловать. Закрыть от всех. Но Саша!.. Сашу забрали! Знаешь, я тебе все-таки объявлю временный развод. Временный — можно? Давай, Феденька... Обоюдно решим... Пока не получу опровержения. Хотя куда уж тут опровергать. Ничего, потерпим. Ведь опровержение — я его получу? Здесь будешь жить, в этой комнате.
— Хорошо. Давай, попробуем так. Кольцо я могу у себя?..
— Кольца снимем. Символически. Твое пусть у тебя... Сегодня и перетащишь сюда постель. И поменьше общения. Тихий перерыв.
«Ах, бабушки, бабушки нет...» — подумал он.
— По-моему... Лучше, может... Я лучше вернусь тогда в свою конуру? — тихо сказал он, как мог безразличнее, деловым убитым тоном. — Тем более что и чемодан мой там...
— Может быть, так даже будет лучше, — согласилась она. — Ко мне ведь могут зайти. После того, что получилось, мы не имеем права быть счастливыми. Ни ты, ни я...
Торопливо оделся, надел пальто. Посмотрел на Лену. Хотел поцеловать, но она шагнула назад. И он ушел, тихо закрыл за собой дверь.
Он медленно шел в расстегнутом пальто по пустынной улице, и его окружал холодный, влажный рассвет, самый крепкий сон города. Он опять был без дома и без семьи. Шел медленно и еще больше замедлял шаги, ожидая, что она налетит сзади, ударит всем телом и, плача, потащит назад. Так он прошел всю улицу, парк, доплелся до своей холостяцкой обители. Пустая комната враждебно встретила его. Он поискал папирос, не нашел. Поднялся было, чтоб выйти, стрельнуть курева у кого-нибудь. Покачал головой и сел на место.
— Ах-х! — громко вздохнул он и, кривя лицо, зажмурился, замотал головой. — Ах-х!
Он был, как солдат, когда, уходя воевать, тот оторвет, наконец, от себя плачущую любимую жену. Федор Иванович видел много таких солдат. Вот так же они плакали и вздыхали в своем товарном вагоне. Каждый — отвернувшись от товарищей.
«Свободен буду теперь, — шептал он. — Верно она сказала: мы не имеем права на счастье. Сегодня же явлюсь к Стригалеву, все ему расскажу и отныне — прощай личное. Будем действительно двойниками. И в деле, и в личной жизни».
Да, вот и пришли эти дни. Пора рассчитываться за все беды, которые он принес людям за всю свою жизнь, полную ошибок, детской веры и кривых дорог, казавшихся прямыми. Эта мысль, отрезвив и охладив его, даже обрадовала. «Буду свободен теперь для дела. Для искупления, — думал он. — Для дел совести».
Придя в учхоз, он сначала не заметил никаких перемен в оранжерее. Он подумал, что пришел до срока, раньше всех, и принялся выставлять на стеллажах горшки — для пикирования туда подросших сеянцев. Выставил горшки и на стеллаже Лены.
— Федор Иваныч! Трудимся? — крикнул ему Ходеряхин со своего места. И помахал ликующим кулаком.
— Блажко еще не приходила? — спросил он.
— Не-е! — закричал Ходеряхин. — Сегодня все что-то. Как сговорились.
«Может, ищет меня там?» — Федор Иванович побежал в финский домик. В его комнате стояла тишина. В двух других трудились над чашками Петри лаборантки. Краснов еще не пришел. «Все-таки, наверно, пора бы и ему о работе вспомнить», — подумал Федор Иванович и, взглянув на часы, онемел — было уже одиннадцать. Ничего не понимая, встревоженный, он вернулся в оранжерею. Вскоре из финского домика перебежала в оранжерею девушка в синем халатике.
— Вас просят к телефону.
Он опять понесся в домик. Раечка из ректората сказала: «Петр Леонидыч приглашает вас к половине второго. И Ходеряхину передайте».
В начале второго он уже сидел в полной народа приемной. Тут толпились профессора и преподаватели, возбужденный Ходеряхин все время вставал со стула и садился. Полный ужаса Вонлярлярский мешком сидел на стуле и озирался. Он что-то знал. Анна Богумиловна, колыхаясь и наклоняя голову к красным бусам, басистым шепотом что-то уже передавала соседям. Их всех словно ударило электрической искрой. Наконец, дошло и до Федора Ивановича:
— Арестовали... Целую группу. Организованную. Связи с другими городами... Утром. Хейфец тоже взят. И Краснов, Краснов! Кто бы мог подумать! Стригалева на квартире не нашли, кинулись на вокзал. Еле успели, уже в поезд садился. Пленку куда-то вез. И Блажко с ним, была у них ученый секретарь. Все было поставлено, как полагается, чин чинарем. Расписание, лекции...
Через несколько минут вся приемная уже знала невероятную новость. Стоял нервный, напряженный ропот. И он сразу стих, когда высокая кожаная дверь кабинета открылась.
— Петр Леонидович просит... — сказала Раечка, улыбнулась нескольким знакомым и отошла в сторону, уступая дорогу.
Гудящая толпа пронесла Федора Ивановича через дверь. В просторном и светлом кабинете ректора за большим столом сидел Варичев, сгорбись и играя карандашом между двумя пальцами, как папиросой. Под узкими, почти закрытыми глазами его висели мешки, и точно такие мешки висели в других местах лица — как глазки у большой картофелины. Ректор шевелил молодыми широкими губами, роняя тихие слова — то направо, то палево — окружавшим его за этим столом всполошенным деканам, заместителям и профессорам. Там же, около Варичева, стоял незнакомец с женским выражением худого желтоватого лица, с огромной черной шевелюрой, летящей вверх. Он был в черном костюме с фиолетовым галстуком на остром кадыке и странным образом был похож на красивую нервную испанку знатного рода, переодетую в мужской костюм. Незнакомец встречал каждого входящего жарким взглядом внимательных черных глаз. Рядом, закинув одну руку за спинку кресла, замер изящный академик Посошков с бантиком на шее. В кабинете робко гремели стулья, приглашенные рассаживались вдоль стен.
— Товарищи, побыстрей, пожалуйста, занимайте места, — бросил Варичев, поглядев на аудиторию вполоборота и как бы с другого берега. — Я пригласил вас, товарищи, чтобы кратко информировать о некоторых делах.
Тут он встал и начал читать с листка:
— Наши академики, в который раз уже, оказались правы, предупреждая научную общественность... Они не только большие ученые в своей области, но и зрелые мужи, знающие жизнь, знающие человека. Обнажаю голову перед великой прозорливостью знаменосцев мичуринской биологии. Не они ли предупреждали нас об опасности, которую таят невинная, на первый взгляд, хромосомная теория наследственности, увлечение скромным колхицином, крошечной мушкой-дрозофилой, мутагенами и другими тому подобными «детскими» игрушками. Сегодня мы все можем увидеть, как, продрав бумажку, на которой нарисован вейсманистско-морганистский голубок, высунулось черное орудийное дуло империализма, не брезгающего ничем для того, чтобы подорвать, дискредитировать советскую науку, оплевать достижения наших ученых.
Варичев умолк, строго посмотрел на присутствующих и продолжал:
— Сегодня органами безопасности обезврежена довольно солидная и, надо это признать, хорошо сколоченная группа, главарем которой был замаскированный враг, известный под кличкой Троллейбус. Он был изгнан в свое время из нашего института, но не сложил оружия. В числе задержанных оказались профессор Хейфец, я бы сказал, лжепрофессор, и Блажко, на которую мы в свое время посмотрели сквозь пальцы, переоценив ее хрупкую интеллигентность, — здесь Варичев тяжело поиграл талией. — И недооценив ее потенциальной опасности, как убежденной, фанатичной вейсманистки-морганистки. На ней лежала вся техническая работа по организации их тайных сборищ. Полгода назад мы добились определенной победы над вредным менделевско-моргановским направлением, пустившим было у нас корни. И, надо честно признать это, почили на лаврах. А руководители названной группы не дремали, они сумели хорошо расставить сети, и в их улове оказались наиболее слабые, нестойкие элементы из числа наших студентов и аспирантов.
Он умолк, выдержал паузу и продолжал ронять из как бы слегка парализованных губ страшные слова.
— Как видите, враг применяет не только фронтальную атаку. Он выбрасывает иногда и десант. Материалы для своей преступной деятельности группа тайно получала из-за рубежа. Деятельность этих сектантов была частью обширного общего плана сил международного империализма, плана, направленного на подрыв существующей в нашей стране социалистической системы... Сегодня мы можем говорить о них, об их деятельности уже в прошедшем времени. Но это не значит...
Здесь Федор Иванович как бы заснул. Никто не заметил, что он странно глядит перед собой на резную тумбу ректорского стола. Мысли увели его, он растворился во Вселенной, совсем перестал видеть вещи, слышать звуки. Он чувствовал только чью-то беззащитность, которая предстала в виде узких плеч и тонкой шеи, белых, как у нежного семилетнего мальчика, и еще — в виде лапотка, сплетенного из темных кос. Удивленное белое лицо повернулось к нему, испуганные глаза взглянули сквозь большие очки. На Федора Ивановича грустно смотрела правда, к которой никогда не могла пристать никакая человеческая грязь.
Кто-то толкнул его — раз и другой. Он вздрогнул.
— Да, да, простите, я задумался...
— Что вы нам скажете по этому поводу? — любезно прорычал Варичев.
Федор Иванович встал, провел рукой по лицу, приходя в себя, вспоминая все и напряженно конструируя ответственную мысль, которую он должен был сейчас высказать.
— Я полагаю... Да... — произнес он, откашлявшись. И заговорил ясно и четко: — Что я могу сказать... Работа у нас идет строго по плану, согласованному с академиком. Идет с опережением графика и все время контролируется. На моем участке враг не пройдет...
— Он уже прошел! — сказал сидевший рядом с ректором человек с лимонной бледностью в узком лице и с огромной синеватой шевелюрой.
— Да, не кажется ли вам, Федор Иванович? — подхватил ректор, хищно подаваясь вперед. Он боялся своего черноглазого соседа и подталкивал толкового и языкатого руководителя проблемной лаборатории к еще более громким и четким заверениям. Федор Иванович сразу это понял.
— Нет, Петр Леонидович. Я уверен, что этот участок недосягаем. Даже те, кто оказался... Я не знаю полного списка... Во всяком случае, на своем рабочем месте они работали, как волы. И работали на нас. Я могу сейчас же провести всех интересующихся по нашей оранжерее, по их рабочим местам. А что они делали за пределами института... Мы даже не уполномочены нашу бдительность... Город велик... Идущему по улице пешеходу в голову ведь не залезешь, трудно...
— Но можно! — сказал незнакомец, облизнув губы.
— Вы полагаете? — Федор Иванович посмотрел на него с прохладным задумчивым интересом. — В конце концов, физики преподнесут нам свой энцефалограф... Долгожданный... И тогда мы будем, наконец, знать, кто что думает...
— Вы серьезно это говорите? — спросил незнакомец.
— Об этом серьезно говорить нельзя. Это моя шутка по поводу ваших серьезных слов насчет того, что можно... Если уж физикам эта штука не дается... Сегодня, пока ученые еще топчутся, запуганные некомпетентными людьми, лучший способ избежать неприятностей, подобных сегодняшней, — это каждому четко работать на своем участке. Кто куда поставлен.
Ректор послал ему осторожно-одобрительную ужимку и с опасливым торжеством метнул мгновенный, почти незаметный взгляд на строгого соседа.
— Интересно! — загорелся тот и даже приподнялся. — На чьей земле мертвое тело найдено, тот и отвечай? Легко хотите отделаться, товарищ... Товарищ заведующий проблемной лабораторией. Не где-нибудь, а на нашей, на советской земле произошло данное чепэ. Мы еще поговорим с вами об этом. Все мы, все в ответе за такие чепэ. И без всяких скидок.
— Я и хотел это сказать, — спокойно согласился Федор Иванович. — Отвечать надо вместе. И тем, кто непосредственно ведет работу, то есть нам, и тем, кто наблюдает... Осуществляет строгие функции... Но видит не все...
Приласкав упрямого заведующего лабораторией ненавидящим взглядом, незнакомец покачал головой, как бы говоря Варичеву: «Ну и кадры у вас», — и все в его лице опять остановилось.
Вскоре речи кончились, загремели стулья, на этот раз смелее, и все, оживившись, повалили к выходу. И Федора Ивановича, опять впавшего в оцепенение, толпа потащила за собой.
Надев пальто, он сбежал с крыльца и быстро зашагал по асфальтовой дорожке, торопясь, чтобы никто не помешал его бегству. В парке, одетом в веселый зеленый туман, он набрал скорость и, чуть прихрамывая, побежал по мягкой просыхающей тропе. Позеленевшее поле он перелетел, даже не заметив. Мост чуть слышно простучал под ним. Потянулись дома. Вот и арка. Он перебежал двор, рванул дверь подъезда. Даже про лифт забыл. Но на третьей площадке лестницы что-то его остановило. Тут было окно, оно все играло в веселых майских лучах. Блестящая, словно алмазная, пыль, осевшая на стеклах, добавляла веселья и жизни в эту игру. Эта-то пыль и встревожила Федора Ивановича. Он подошел поближе и увидел: не пылью были покрыты стекла. На них сидели, брызгали, как искры, скакали и сталкивались сотни мушек-дрозофил. На стеклах, играя в майских лучах, погибал тонко подготовленный материал для изучения законов, поддерживающих все формы жизни на Земле. Погибал многолетний труд десятков умнейших людей. Эти мушки, никогда не знавшие, сколь страшна бывает свобода вне стенок пробирки, были выпущены кем-то, может быть, в ту самую минуту, когда Лена торопливо собирала в узелок вещички, чтобы отправиться с незнакомыми людьми в новую, незнакомую жизнь.
Взбежав на площадку четвертого этажа, он сразу увидел две желтые восковые печати на двери сорок седьмой квартиры. Без колебаний потянул за нитку, соединявшую обе печати, разрезал одну из них. Ключ спокойно скрежетнул, замок щелкнул, и дверь открылась. Рой мушек, как поблескивающий дымок, вырвался оттуда и растворился под лестничным потолком. Федор Иванович прежде всего увидел сдвинутый с места темный шкаф с открытыми настежь дверцами. На столе была груда разбитых и целых пробирок, и над ней колебалось большое облако мушек. Он прошел в спальню и увидел два матраца, брошенные один на другой крест-накрест. На полу лежали подушки. Он нечаянно задел ногой малиновую тапочку — подарок Лены. Поднял и сунул в карман. Вторая почему-то лежала около распахнутого шкафа, где жили мушки. Сунул в карман и ее. Пустынная тишина комнаты гнала его на лестницу, и он, подчинившись, поспешно вышел и вынес на себе десятка два мушек, успевших сесть на него.
Сбежав вниз, он отправился не в институт, а ринулся, почти побежал дальше по Советской улице. Обойдя площадь со сквером и Доской почета, он зашагал дальше. Улица здесь уже называлась Заводской. Он долго еще шел, шевеля губами и глядя далеко вперед перед собой, пока не поравнялся с высоким новым зданием тяжеловатой архитектуры, с лепными портиками. «Ул. Заводская, 62», — прочитал он и вошел в подъезд с вывеской, где золотом по черному стеклу было написано: «Бюро пропусков». Здесь, в большой комнате, стояли у стен деревянные скамьи со спинками, на них сидели молчаливые люди. Федор Иванович прошел напрямик к высокой перегородке — она была окрашена, как и стены, масляной краской телесного цвета, — и постучал пальцем в одну из четырех дверок, закрывавших окошки с широкими подоконниками. Дверка со стуком распахнулась, Федор Иванович увидел за нею молоденького уверенного солдата в новой фуражке с синим верхом.
— Пожалуйста, к полковнику Свешникову. Дежкин Федор Иванович.
— Вы вызваны?
— Позвоните, он распорядится.
— Паспорт.
Только тут Федор Иванович хватился: надо же было зайти домой! Но паспорт оказался в кармане пальто — лежал там с того времени, когда они с Леной ходили в загс. Федор Иванович подал паспорт и дверца со стуком захлопнулась.
Он сел на лавку рядом с неподвижным сгорбленным мужчиной в черном пальто, затертом до блеска. Человек этот низко опустил голову, держал ее почти между колен. Взъерошенная кроличья ушанка была сбита далеко на затылок. Нечесаные жирные кудри, темные с проволоками проседи, свалились низко на лоб. Лица не было видно.
Никто не беседовал в этой комнате, стояла тишина, почти такая же, как там, в сорок седьмой квартире, откуда Федор Иванович только что пришел. И тем явственнее, страшнее прозвучали неожиданные слова, сказанные с хрипом:
— Ты Дежкин?
Это заговорил сосед Федора Ивановича. Не поднимая головы от колен, он повернул ее, словно хотел увидеть колени Федора Ивановича, и кроличья шапка упала на пол. Не заметив этого, он смотрел снизу на Федора Ивановича глубоко скрытым под бровью блестящим глазом, полным живой ненависти.
— Ну? Чего молчишь? Ты?
— Я, — Федор Иванович долго смотрел в это усталое лицо, покрытое частыми черными точками. Шевельнулись серые с желтизной усы.
— Еще кого-нибудь продавать пришел?
— Я никого не продавал, — спокойно ответил Федор Иванович, не отводя глаз.
— А моего сыночка? А Сашку? Зачем ты его...
— Александр Александрович. Сашу продал другой. И остальных. И мою жену, — Федор Иванович возвысил голос. — Мою жену тоже с Сашей. Туда же.
— Что ты виляешь, что ты виляешь, сволочь? Виляй, ты еще получишь свою долю. Ходи и оглядывайся теперь, собака. Ходи и оглядывайся.
Твердый громадный кулак с острыми буграми внезапно вылетел из черного затертого пальто, и множество искр поплыло перед Федором Ивановичем в потемневшем на миг мире. И второй кулак вылетел на помощь первому, но оба остановились и заходили в плену, перехваченные такими же широкими и костлявыми, побелевшими руками Федора Ивановича.
— Один раз засветил и хватит, — громко шепнул он, почти свистя от ярости. — Больше не надо. И того я не заработал. Тебе как отцу прощаю. Поворочай мозгами, поищи того, другого. Для него и кулак побереги. Буду теперь медаль твою носить. Отошел? Ну, смотри, не дури больше.
Окошко стукнуло над ними.
— Дежкин, Федор Иванович!
— Сиди и думай, — сказал Федор Иванович, постепенно отпуская красивые рабочие кулаки Жукова-отца.
Ему дали голубой листок с контрольным талоном, похожий на билет в оперный театр, и он вышел на улицу. На ходу потрогал пальцами под глазом — там ужо наплывал болезненный огромный кровоподтек. Покачал головой, оценивая удар. Свернув за угол, вошел в третий подъезд. Путь ему преградил лакированный прилавок. Молодой щеголеватый солдат в проеме прилавка принял пропуск, оторвал контрольный талон и молча вернул. Федор Иванович поднялся на второй этаж и пошел по полутемному коридору, дивясь его форме, хотя уже видел его однажды. Коридор был не прямой, как все коридоры, которые он видел в своей жизни, а дугообразный. Поворачивал то в одну сторону, то в другую. И все время, пока человек шел под тускло-желтыми лампами под потолком, он мог видеть только одну дверь и одну лампу. Когда первая дверь и первая лампа оставались позади, из-за плавного поворота показывались новые — дверь и против нее лампа.
Наконец, он увидел номер 441 на очередной двери и, прежде чем постучаться, успел на миг подумать: почему это четырехсотые комнаты на втором этаже? На стук никто не ответил, и он вошел. За дверью был яркий день. Май весело ломился в высокие окна, забранные решетками. Молодые военные и штатские с папками входили и выходили через несколько дверей. Машинистка резво печатала, не отрывая глаз от лежащего рядом с машинкой листа. Главная дверь, обитая черной искусственной кожей, была полуоткрыта, и в глубине кабинета был виден за большим столом озабоченный Свешников — в военном кителе с золотистыми погонами.
Федор Иванович остановился посреди первой комнаты, ища, куда бы повесить пальто. Положив его на свободный стул — теперь на нем был «сэр Пэрси» — он вошел в приоткрытую главную дверь. Когда-то он уже был в этом кабинете.
Свешников вышел из-за стола, еще больше нахмурился. Он был неузнаваемо строг.
— Что скажете, Федор Иванович?
— Михаил Порфирьевич, я бы хотел... Что вы мне скажете?
— Ничего утешительного. Бегать к нам не стоит. Мы — исполнители закона.
— А насчет жены?
— Чьей жены? Извините, если вы о себе, то мне до сих пор было известно, что вы холостяк.
— Как же... Она оказалась...
— Мне известно, что вы холостяк, — отчеканил Свешников, приходя в ярость, но дыша самообладанием, и Федор Иванович осекся. И, осторожно сняв кольцо, зажал его в кулаке.
Белесые с желтизной глаза Свешникова заметили это.
— Вот так-то. Что это у вас, дорогой, под глазом?
— Расплатился за чужую вину. В бюро пропусков один... сталевар завесил. Ошибся адресом. Думал, что это я его сына...
— Хорошо попал. По-моему, даже немножко рассек...
— Да. Замечательно зацепил. Товарищ полковник, по долгу руководителя лаборатории, я интересуюсь судьбой бывших коллег. Вправе я поставить такой вопрос?
— Почему же... Ваше право. С ними поступят по закону. Теперь ответьте на мой... Что это за термин у генетиков: «временное разведение»? Вроде временного развода. Что это такое?
Свешников скупо улыбнулся, а Федор Иванович почувствовал, что бледнеет. Но молчал он недолго — овладел собой.
— Это только если о колхицине... Его разводят особым образом...
— Кто-то из них, кажется, Блажко, все беспокоится насчет этого временного... Или, может быть, условного — я ни черта тут не понимаю — раствора или развода. Просила передать кому-нибудь, что там какая-то ошибка. Что никакой такой разводки не может быть. Вам, как ответственному лицу, я решил все же сказать это. В интересах дела. Поскольку, я слышал, вы ставите важные эксперименты по плану, утвержденному академиком. Кстати, почему это вы занимаетесь колхицином?
— По этой самой программе... Академик Рядно...
— Ах, даже так... Это главное, что меня немножко беспокоило. И единственное.
— Я и сам подозревал, что там у нее ошибка... Спасибо. Академик был бы доволен, если бы узнал.
— Вот, собственно, все, что я могу вам сказать. Немного, правда?
— Да. Почти совсем...
— Остальное узнаете позднее. По официальным каналам. К сожалению, я не располагаю временем...
— Да, да, — заторопился Федор Иванович и протянул полковнику пропуск. Тот расписался на нем, вернул, молча показал, где нужно приложить печать, ткнул пальцем: «Там, там, в приемной». Бросил напоследок торопливую полуулыбку и повернулся спиной.
Выйдя на улицу, Федор Иванович округлил бровь и склонил голову, как бы разглядывая полученную счастливую новость. Горькая рука любви перехватывала его дыхание. «Леночка! — шептал он. — Что же делать? Что делать? Письмо! Письмо Сталину!» — грохотала вся механика его мыслей. А отдаленный голос тихо говорил что-то непонятное, предупреждающее.
Весь день он, как точная машина, работал за троих — за себя, Лену и Краснова. Пересаживал сеянцы картофеля из ящиков в горшки. Его окружала пустота — около него не было многих людей, к которым привык. Как будто от станции отошел поезд, и осталась опустевшая платформа. Он одиноко стоял на этой платформе, чувствуя громадность противостоящей ему силы. Никак не мог до сих пор совместить в сознании такую земную, простоватую, даже привлекательную фигуру Кассиана Дамиановича и мгновенное следствие, которое наступило благодаря лишь одному, ничтожному шевелению его пальца.
Лаборантки и несколько аспирантов помогали Федору Ивановичу. Все двигались молча, убито — подносили ящики, втыкали бирки с номерами, заполняли графы в журнале, и никто, кроме их завлаба, не знал подлинного значения этих цифр и букв, потому что все записи были привычные, вроде как настоящие. Но это был как бы негатив, а подлинное изображение складывалось на страницах толстой записной книжки, которая была всегда или в глубоком кармане серого халата Федора Ивановича или переходила во внутренний карман пиджака.
Когда начало темнеть, под потолком оранжереи замигали и молочно вспыхнули палки светильников. Никто не ушел, продолжали подтаскивать ящики с сеянцами, поливали горшки. В половине десятого Федор Иванович, подняв руку, сказал: «Хватит на сегодня», — и оранжерея опустела. Пока обошел все стеллажи, сверяя бирки в горшках с бисерными текстами записной книжки, пока убедился, что все делается строго по тому плану, который привел академика Рядно в хищный восторг, пошел одиннадцатый час. Погасив в оранжерее свет, поручив ее сторожу, он вышел.
Над учхозом простиралась мрачная, без звезд, бесконечность. Огромные массы весеннего воздуха порывами бросались на деревья, свистели и вздыхали в сосновой роще, и там же внизу веселой редкой строчкой протянулись огоньки профессорских домиков. Федор Иванович через калитку вышел на улицу, и ноги быстро понесли его в сторону парка.
«Что могу сделать? — сами собой заработали, загремели мысли. — Побеседовать напрямую с Рядно? Да, он может, пожалуй, принять меры, и Лену освободят. Скорее всего, Касьян не знал, что мы с нею... Не стал бы трогать. Узнает — наверняка потребует выкупа. Но ведь Лена одна, без товарищей, и не захочет выходить оттуда. Узнает, кто освободил и по чьей просьбе, и о выкупе узнает... И такая свобода будет ей хуже смертного приговора. А если ее силой выведут, а все „кубло“ ее останется за решеткой, может и натворить чего-нибудь. Интеллигентная девушка может и поставить на карту, и бабушка сказала это, хорошо зная, о чем говорит. Освобождать надо всех, в первую очередь, Стригалева, потому что он болен, для него тюрьма — смерть. Но об этом Касьяну и заикаться нельзя. Сварганил такой материален, а потом на попятный — такое для него невозможно. И не входит в его стратегические планы. Захватить наследство Троллейбуса, да так захватить, чтоб и разобраться в нем хорошенько, чтоб польза была — вот что ему нужно. Без меня ведь не разберется. Подметил, что я хромаю на ту ногу... Такой хромец ему и нужен, чтоб мог разобраться в наследстве. Потому и не тронул меня до сих пор. Уверен, что сможет приручить, вся его сила — в прирученных, которые и везут всю его колымагу. Так что, если поторговаться, мог бы, пожалуй, выпустить Лену. Если бы я повел игру напрямик и выставил в качестве выкупа наследство Троллейбуса. Остальных — нет».
«Леночка! — закричала его душа. — Позволь мне как-нибудь с ним поторговаться и выпустить тебя! А потом будем бороться за остальных».
«Не смей, не смей и думать, — послышался из наполненной ветром тьмы строгий ответ. — Сейчас же уйду в эфир искать там настоящего тебя, который был.
Который и мысли не допустил бы, чтобы спасать меня одну. Спасать свое. Спасать для себя».
«А я вот допустил. И даже очень...»
Вот какие мысли шумели в голове Федора Ивановича, заглушая мощные удары ветра по верхушкам сосен.
Он уже шел по парку, и впереди него еще кто-то шел, шагах в тридцати. Сначала Федор Иванович думал, что это эхо повторяет его торопливый ход по мягкой, как резина, невидимой майской земле. Но эхо не всегда совпадало с его движениями, звуки были чужими. Они хоть и изредка, но все же долетали и складывались в легкую назойливость, прерывали мысли. Вроде маленького зернышка, катающегося в ботинке.
Он повернул было домой, но раздумал. Эта комната в квартире для приезжающих хранила мертвые следы того, что когда-то заставляло его страдать...
Опять пошел по той же аллее. Она вела к полю, потом шла мощеная дорога к мосту, а там улица, а дальше арка и двор... И вскоре к его шагам опять начали присоединяться чужие шаги, то отставая, то опережая. Выйдя из парка, он оказался словно на берегу моря: впереди было темное поле. И над его горизонтом, наконец, зачернела верхняя часть фигуры идущего человека. Шагая все время на равном расстоянии, они перешли мост и вступили на слабо освещенную улицу. Здесь незнакомый — невысокий ростом — человек остановился и стал сердито ждать. Он был в живучем длиннополом пальто, принесенном из старины тридцатых годов, и в пережившей войну темной шляпе с вяло обвисшими полями. Предстоял какой-то разговор...
Федор Иванович в своем застегнутом прямом пальто и без шапки имел строгий, независимый вид. Он смело подошел, незнакомец, дождавшись, зашагал рядом, и из-под его низко надвинутой шляпы послышался голос академика Посошкова:
— Феденька, кажется, мы оба выпили до дна свои чаши.
— Я выпил. Иду и качаюсь.
— Моя была, как бочка. Пил долго. Сегодня допиваю остатки.
— Ох, Светозар Алексеевич. Моя крепче.
— Не знаю. Моя тоже не квасок. У тебя еще есть ожидания. Есть, за что бороться. Она любит тебя.
«Откуда он знает?» — подумал Федор Иванович.
— В худшем случае, умирая, вы будете тянуть друг к другу руки. И будете знать... А это тоже немало. Я бы променял все свое на такую смерть. Моя будет тянуть руки к другому. Я давно чувствовал, что все кончится этим.
— Имеется в виду наша обоюдная исповедь?
— Не-ет. Это я перескочил. Я про это. Про это вот, что сегодня...
— Ну, кончится-то не этим. Какой это конец...
— Я не так сказал. Не кончится, но этого этапа я ждал.
— Кончится, Светозар Алексеевич, законом достаточного основания.
— Как-как?
— А вот так. Лежит бумага. Достаточно сухая. Вокруг — воздух. Содержит достаточно кислорода. Подводим температуру. Достаточно высокую. И бумага вспыхивает. Все, что человек вносит в природу по своей достаточной глупости и необразованности, она шутя выделяет из своего тела. Всякие нехватки, кризисы, голод — все это не просто так. Этого всего могло не быть. Это рвотные спазмы природы. Это она реагирует, Светозар Алексеевич, на все неправильное и дурацкое. И ничего с этим не поделаешь. Никакие слова вроде «скачкообразно» или «переход из количества в качество» не помогут.
— На кого намекаешь?
— На одного преобразователя природы. Природа только чихнет, — тут Федор Иванович сделал такое энергичное плюющее движение лицом, что Посошков слабо улыбнулся. — Чихнет и полетят кувырком и он сам, и его дела, и наше с вами пропитание. Вот это будет конец.
Академик остро взглянул на Федора Ивановича из под шляпы, и тут же вислые поля закрыли его лицо.
— Что это у тебя под глазом?
— Фингалка, Светозар Алексеевич. Саши Жукова папа засветил. Думал, что это я их...
— Хорошая фингалка...
— Светозар Алексеевич, кто это сегодня утром был около вас? Во время сообщения.
— Черноглазый? С шевелюрой? Ассикритов.
— Что за фамилия такая?
— Думаю, он из старообрядцев. С Севера, наверно. Откуда-нибудь с Печоры. Он сказал про тебя, что ты нагловат. Что на тебя не мешало бы хороший ушатик воды.
— То-то, я думал все время, на кого он похож? На боярыню Морозову, которую в цепях везут, а она всех крестным знамением... Двуперстным. А что ему у нас?
— Как, «что»? Это же генерал! Из шестьдесят второго дома.
«Генерал!» — Федор Иванович тут же вспомнил, что Ассикритов обещал ему скорое более близкое знакомство.
— Ты куда идешь, Федя?
— Собственно, никуда. В одно место, которое опустело. Просто, чтоб дойти, ткнуться в дверь и повернуть обратно. Еще раз убедиться, что это не сон.
— И я в таком же роде. Банальную вещь сейчас скажу, держись за землю. Я иду, Феденька, туда... Туда, где находится моя жизнь. Отлетевшая от меня. Наши маршруты по своему содержанию отдаленно совпадают.
Они, сами того не замечая, сильно замедлили шаг и теперь брели, задевая друг друга локтями. Иногда, похоже, намеренно. И чувствовали от каждого нового толчка оживляющую теплоту, хотелось еще раз задеть локоть соседа.
— Ты никогда не ползал на коленях перед женщиной? — вдруг спросил Посошков.
— Н-нет. Но перед одним человечком милым, перед одним дорогим мне человечком прекрасным с радостью бросился бы и пополз.
— Я о другом ползании...
— Мог бы и так. Но этого никогда бы не случилось. Я не мыслю такого положения, при котором понадобилась бы такая вещь. Если да — значит, да. Если нет... Ох, Светозар Алексеевич, если нет, ползти — это будет еще хуже. Из «нет» «да» не сделаешь. Ползание надо вообще исключить из обращения. Если женщина по мне не тоскует, то моя тоска по ней — это вроде как если чешется отрезанная нога. Ужасно чешется, инвалиды в госпитале говорили. Чешется, а ноги нет! Это болезнь, от которой я должен избавиться любыми средствами. Вот лисица — она умеет свою ногу отгрызть, если в капкан попадет. Капкан, он стальной...
— Ох, Федя, стальной...
— Его грызть — напрасное дело. А вот ногу можно...
— Ты счастливец, можешь так рассуждать. Значит, у тебя в порядке. Тебе повезло.
— Да уж, повезло...
— Не маши рукой. Тебе, Федька, повезло. Тебя любят. Ты рано достиг своей — возможной для тебя — гармонии.
— Мне делать с ней нечего...
— Слушай, слушай, я о себе... Человеческое совершенство — в него, Федя, входит много составляющих. Одна часть — физическая красота, здоровье, сила. Другая — умственная, специальная. Я имею в виду талант, знания. Но не богатство. Третья — умение видеть пути. Здесь и богатство само собой приходит. Потом есть еще — понимание своего места в контактах с другим человеком. И любовь еще не забыть надо. Есть качество — особая привлекательность. На чем оно зиждется — до сих пор еще спорят. И вот ведь какая беда — многих это всестороннее совершенство хитрым образом, Феденька, минует. Нет, чтоб сразу прийти, а оно по частям. Приходит и уходит. А гармония частей наступает далеко не у всех. И не всегда. В двадцать лет хромаешь на левую ногу. В сорок — на правую. А в шестьдесят — на обе. Молод, красив, но талантов вроде нет, думать не умеет, неинтересен и к тому же не чувствует, что ходит по ногам других людей, ближайших друзей! Потом, смотришь, прорезываются крохи таланта, но физическая красота уже ушла! Разбазарил по глупости! И денег мало. Хлоп — деньги повалили, но для других ты неинтересен. Все зевают в твоем присутствии — молодые по одной причине, старые — по другой. Наконец, вот ты прозрел, все постиг, стал мудрым, денег тьма. Но оглянись, где остальное? Где твоя особенная привлекательность, где здоровье? Отцвело неведомо когда и осыпалось! Ты, конечно, понимаешь, к чему я гну. К той своей жизни, которая отлетела. Как в «Руслане и Людмиле» получается. Помнишь — про старого Финка и про Наину. Был пастухом, она ему: «Пастух, я не люблю тебя». Рисковал жизнью, стал героем, а она свое: «Герой, я не люблю тебя». Стал мудрецом, изучил заклинания, теперь она его, видишь, полюбила, с ума сходит. Но что сталось с нею? «Конечно, я теперь седа, немножко, может быть, горбата». Эта история очищена от конкретности, но в ней в чистом виде великий закон. И тоска, тоска... А вот в конкретном преломлении, Федя, это...
Он несся наверх, чтобы сломать черную дверь, ободрать на знаешь, я ведь когда-то был страшным заикой. Если бы ты послушал, как я заикался. Один раз я пытался выговорить слово «земледелие»...
— Я слышал, слышал! На третьем курсе, вы читали нам лекцию. Я очень хорошо помню этот случай, еще погас свет...
— Да, да! Федя, это было ужасно... Он же несколько минут не зажигался, а я все молчу, молчу с открытым ртом. Потом зажегся, и я, наконец, говорю: «делие».
— Но, Светозар Алексеевич! Через год вас уже называли златоустом!
— Да, я был самолюбив. Раним. И был способен на многое. Наперекор судьбе мог сделать кое-что. Между прочим, и сейчас. Это у меня с детства вместе с заиканием развилось. Ведь меня, Федя, моя матушка... Она родила меня по ошибке. Не сумела вытравить, появился на свет мальчик, и она меня страшно возненавидела. Как она меня била, Федя! Трехлетнего, маленького... Как драла, какие слова кричала. Я ведь помню, помню все. Открою рот, хочу сказать: «Мамочка!»... Я так ее, Федя, любил! И вот, закричу: «Ма...» — и бах! — судорога. Ничего не могу с собой поделать. Стою с открытым ртом, воздух в себя тяну, умираю. От любви к мамочке и от этого... беззвучного крика. А она меня за руку туда-сюда, туда-сюда. И ремнем, ремнем. Потом она увидела, что сделала со мной. Я совсем не мог говорить. Только судороги. Живой укор. И она удрала от меня, ухитрилась бросить. Каким-то дальним родственникам. А родственники сдали в приют. Ну, приют свое добавил. Вот тогда еще началось мое движение к совершенству. Разнобойное, Федя, движение. Какой-то ген был заложен, и ему это было как раз нужно — мое заикание. Начал развиваться первый дар. К восемнадцати годам я был угрюмый низкорослый заика. Но зато учился. Знания с лета хватал, удивлял преподавателей. У меня какой-то огонь горел в глазах, да еще имя я сам себе придумал — Светозар... И нашлась женщина. Моя первая жена. Старше меня. Она быстро разочаровалась, и мы разошлись. Не буду рассказывать тебе о целой серии нечастых, но, в общем, многочисленных моих любовных историй. Односторонних. Я был очень влюбчив, чрезмерно. Как, между прочим, и сейчас. А уж как я шел к университету — это целая одиссея. Мы ее опустим, в следующий раз о ней. В тридцать пять я был уже ученым, автором трудов и женился уже в четвертый раз, на студентке. Этот брак длился дольше, но мы разошлись — я с моими скитаниями по странам, с ботаническими экспедициями надоел ей. И она мне. Все-таки, главная у меня любовь была наука. Разошлись, у нее, оказывается, был уже припасен и жених, техник по ремонту геодезических инструментов. И еще раз я был женат, поразительная была красавица. Но я еще не был тогда академиком, и на докторской провалили — это был уже конец двадцатых годов, а я был подозрительный интеллигент дореволюционной школы. Интеллигент, не умевший заучивать наизусть, рождавший свою собственную мысль. А уже начиналась пора заучивания и чтения речей по бумажке... И она ушла от меня. К доктору наук. Длинный путь был у твоего профессора, Федя. Каждый раз чего-нибудь во мне недоставало. В тридцатые годы я заболел туберкулезом легких, стал совсем сморчок. Результат моих дневных и ночных занятий наукой. Но они же сделали меня таким, знаешь, тощеньким, но что-то знающим академиком. Все еще заикался. Слово «земледелие» постоянно подкарауливало меня. И вот увидел Олю — еще студентку. Да, ты уже был на третьем. Сразу с ней знакомиться не полез. Начал с себя. Сначала — спорт. Ходьба, потом бег. Я поставил дома шведскую стенку и ломался на ней, как факир. Любовь гнала. Медицинский мяч, булавы, гантели, эспандеры — чем только я себя не насиловал. Давил вспять свою энтропию. А к Оле не подходил. Во время лекции брошу пламенный взгляд, увижу головку склоненную, белую... Косички... Умру тут же — и с меня хватит. Потом я купил пианино и так себя набазурил, как говорил твой старшой Цвях, так набазурил себя, что через год уже Шопена играл, «Импромптю». Может, знаешь, такое — пульсирующее, два ритма один сквозь другой продеваются... Ухитрился сыграть, чтоб она услышала. Тут и за свое заикание принялся. Я его победил, Федя, за полгода! Ты знаешь, сам видел. И златоустом стал. Стал! Это она меня сделала. Только жаль, Федя, что златые уста ложь иногда говорят. Черную. Да-а... Тут как раз подходят выпускные экзамены. Ты был уже на войне, я старик, снят с учета, с ума от любви схожу. И вдруг этот младенчик прекрасный является ко мне. Позвольте у вас аспирантуру проходить. Я, конечно, позволил. Но и тут еще держался, виду не подавал. Только еще больше по парку забегал, на пианино заиграл. И, представь себе, не я, а она сделала первый шаг. И вот смотри. Вспомни, с чего я начинал разговор. Она в ее двадцать четыре и я в мои пятьдесят восемь оказались на таком уровне всестороннего развития, что просто диву даюсь — редкая пара может так подойти друг к другу. Какие у нас были беседы! Как я ей играл Шопена! Я играл медленно — и именно так его надо играть, чтоб слышалось все, особенно басы. Какие у нас, Федя, были ночи! Не кто-нибудь — я открыл ей... Как бы тебе сказать... небо. И ей понравилось там летать, со мной. В общем, у меня с нею был тот пузырек воздуха, где я мог подышать после проработок. И вот тут начинается «но», которое нас развело.
Светозар Алексеевич замолчал и ушел глубоко в себя. Они медленно брели вдоль улицы. Их шаги тягуче шаркали по асфальту. Ночной майский ветер ломился через город, раскачивал провода.
— Я, Феденька, готовя себя к ней, исчерпал все возможности роста, если можно так выразиться. Я стоял на грани возможного для меня совершенства и должен был рано или поздно двинуться вспять. Оставалось несколько лет. Ну, может, пять лет, восемь, и Вавилонская башня должна была начать разваливаться. И поддерживать свой статус я мог только при наличии всего того, что имел. Мне нельзя было проваливаться вниз. Я имею в виду простые вещи: уходить из казенного обжитого дома, лишаться высокой зарплаты, удобств, всего установившегося ритма жизни. И вот первый кирпич в башне зашатался и выпал. Физический кирпич. Может, и не зашатался бы и не выпал, послужил бы еще, да Рядно за меня взялся. Сделал своим объектом во всех речах. А за ним и остальные, вся шатия-братия. Я начал нервничать, суетиться... И вот, чувствую, что не во всем я для моей Оли интересен... Мужчина во мне стал пропадать. И она почувствовала потерю, смотрит в сторону, но молчит, молчит... Верна... Уже Андрюшке было три года.
И вот тут, Федя, обнаружился в моей бывшей гармонии еще один дефект. Оказывается, одной вещи там никогда не было. Ник-ког-да!! Как бы это назвать... Свою боль, свое несчастье, свою победу, себя — это я очень сильно чувствовал. Но не умел быть верным столпом для моих товарищей по направлению в науке. И самому этому направлению тоже... Знал ведь, что в нем — истина, но очень пословицу эту полюбил: «Плетью обуха не перешибешь». А Рядно толкает, толкает... А башня уже покачнулась. И я пожертвовал товарищами и наукой, чтоб сохранить башню. Златоуст научился зазубривать чужие слова, которые он в душе ненавидел. Только постфактум делаю такое важное открытие. Это уже был второй, видимо, решающий кирпич. Один выпал, а второго там и не было, дырка зияла, а Оле казалось, что он-то на месте. Слишком хороша башенка была, как же не быть в ней главному-то кирпичу!
Но она ни разу мне не солгала. Молчала — не хотела оскорблять нашу любовь. Воспоминание о ней... Но знаешь, когда раненый джейран идет в степи, спотыкается — хищники уже кружат. Чуют... Понаблюдай: если женщина интересная, а муж у нее дерьмо, пьяница, тварь какая-нибудь, и если у женщины от этого во взорах лихорадка такая... Сразу появляются чуткие друзья. Это закон, закон... Она была ранена. И хищник закружился. Повис над ней. Мне уже известно, что этот... этот зверь, мерзавец, что кобель этот сумел уже подъехать к ней. Уже открыл ей врата... Он знакомится только на улице. И, представь, к ней, к умной, зоркой — на улице, в толпе сумел подобрать ключ! Брела, наверно, бедняжка. Ничего не видя... Он и прилип. Ты, наверно, знаешь его манеру — бегать вокруг дамы...
Я ее однажды попробовал тонко допросить. Сразу поняла, засмеялась. Я, говорит, люблю только тебя. Честное, говорит, слово. В другой раз засмеялась и хлопнула меня газетой по носу. В третий раз говорит: «Много будешь знать, скоро...» — и запнулась. Хотела сказать «скоро состаришься». И тут я понял, Федя... Я состарился, дорогие мои! Готовьте поминки! А она, бедная, у него тоже не все нашла. Негармоничным оказался! У него было только одно, то, что стало у меня катастрофически убывать. А окромя — тоска, тараканы, грязь. Он же, Федя, еще патологически жаден!
На него невозможно смотреть, когда он рассчитывается в магазине за покупку. Проверяет вес, рука, трясется из-за пятака, зуб на зуб не попадает. Она же все это видела... Он приходит в гости к интеллигентным людям и — не поверишь! — ставит на стол отпитую и заткнутую бумажкой бутылку! Но стихи иногда из него вылезают. Сам не пойму — как. Я подумал, с нею у него не задержится. Смотрю — нет! Молчу, терплю. Полгода уже она бегает к нему. И за меня хватается. Одно, необходимое, там. И другое что-то есть. А третье и четвертое у меня... Тоже, оказывается, необходимо. А когда-то все сочеталось в одном человеке! Вот так раздвоилась она. Это было невыносимо. Я терпел, играл ей по вечерам Шопена. Когда бывала дома. А потом сказал ей однажды, что все знаю, что знаю давно... Упал на колени. Лег на пол перед ней. Моя ошибка была, ты прав. Она не смогла этого перенести. Побагровела, до слез, тут же взяла вещи, взяла Андрюшку и... Вот мы пришли. К конечной цели моих ночных путешествий. Они были уже около арки.
— Вот сюда, сюда пойдем, — Посошков, взяв под руку Федора Ивановича, перевел его через улицу. — Сюда, в этот подъезд. — Открыв дверь, он пропустил Федора Ивановича в темноту. — Давай шагай, я тебя держу.
Рука у него была еще стальная. По пустынной каменной лестнице они поднялись на пятый этаж и там остановились около разбитого окна. За слабо светящимся проемом, наполовину лишенным стекла, вздыхал и охал холодный ветер. Говорил: «Ох-х-х», — как человек.
— Вот здесь станем. Это я стекло выдавил, — Посошков достал из пальто длинный военный бинокль и поднес к глазам. — Иногда долго ждать приходится... Ага, сегодня она в этой комнате. Вот она... И протянул бинокль Федору Ивановичу. За угловатой дырой в разбитом стекле ворочалось равнодушное ночное пространство. Вдали сияло широкое — балконное — окно. Окно Кеши Кондакова, широкое и яркое, как окно больничной операционной. Федор Иванович удивился — его не завесили ничем, на нем не было фанеры. Поднеся к глазам тяжелый бинокль, он сразу увидел белую, как еловая древесина, голову Ольги Сергеевны, торчащие врозь толстые косички. Она слабо улыбалась и кивала кому-то, кто лежал ниже подоконника.
— Он лежит, по-моему, на своей кровати, — сказал Федор Иванович.
— Его тут нет и не бывает. Это Андрюшка. Она приказала своему этому... выметаться из квартиры, и он послушно съехал. Чтоб Андрюшка не видел пьяного чужого дяди. Они женились, он ее здесь прописал, все честь по чести. Вот что меня поразило. И что не оставляет мне никаких шансов. Прописал, несмотря на жадность. А сам съехал и не бывает здесь. Она бегает к нему иногда, в Заречье. Пошли, Федя...
Но прежде чем уходить, Посошков резким отрицающим движением как бы бросил — резко сунул в окно руку с биноклем и замер, прислушиваясь. Внизу на тротуаре стукнуло, и будто раскатились камешки. Академик взял Федора Ивановича под руку, и они медленно, нащупывая ступеньки, стали спускаться по темной гулкой лестнице.
— Ты понял? — спросил Светозар Алексеевич, когда они вышли на улицу. — Ведь лиса сейчас отгрызла себе ногу, освободилась. Вся жизнь — сплошные волевые акты. Несчастье всякого старика, которому удается заморочить голову молодой девушке и жениться на ней, — в том, что ему с самого начала надо считаться с горькой перспективой измены. Я отгрыз совсем. А твоя нега еще побегает — видишь теперь, какая у нас разница? Между моей чашей и твоей. Леночка еще вернется к тебе. И вас будет двое. И даже больше будет...
Федор Иванович не видел сейчас никаких преимуществ в своем положении. Но спорить не стал.
— Пойдем домой? — спросил осторожно.
— Да, можно идти. Пошли. Давай теперь поговорим немножко о тебе. У тебя все иначе, Федя. У тебя в тридцать лет развита та сторона личности, которая мне открылась только под самый конец. Вот видишь, ты голову над своим ключом ломаешь. Добро и зло! Все, над чем ты задумываешься, обязательно содержит в себе судьбу другого человека. Судьбу людей. О себе не думаешь... Какое счастье! Твоя мысль направлена из центра наружу. Но что вообще валит меня с ног — ведь Леночка твоя такая же! Ка-ак случаю угодно было! Сложная! Зрелая! Что могло свести вас, таких?..
У нее тоже ведь грани. Не по нашему времени. Зеленых плодов мало. Мы с Натаном крест было на ней поставили — не находилось у нас для нее пары. А когда ты вошел тогда к нам в кабинет... Сначала вот так серьезно постучал...
Нужно было молчать, Федор Иванович почувствовал это.
— Постучал, и чем-то сразу повеяло, Федяня. Событиями какими-то грядущими. Судьбой. И не только в плане Касьяна. И мы переглянулись с Натаном. Как раз, она тебе несла кофе. Как она его несла! Натан говорит потом: «Ну, Леночка наша нашла, наконец, себе то, что надо». Это ведь он нарочно тогда послал ее в разведку. Чтоб ускорить события. Он чуял твою суть. Хоть ты и был тогда чистый касьяновец. Предугадал тебя. Тоже сложный старик. Да, Федя... Жалею я, что мне скоро семьдесят. Не насытился я жизнью. Было бы тридцать, построил бы все совсем, совсем иначе. И Ольге своей я жизнь испортил. Тащил себя за шиворот на ту полку, где не смогу удержаться. Да, тебе надо знать, там у него остались горшки с растениями, самые заветные. Я про Ивана Ильича. У него там тепличка самодельная. И семян же — целая картотека. Это все надо выручать. Подумать надо, Федя. Ты подумай...
— Я уже думал об этом, — Федор Иванович хотел сказать: «И решение уже принял», — но тайна была слишком велика, и он приумолк.
Академик тут же раскусил его:
— Ты не бойся меня. Тут и я могу тебе быть помощником. Очень осторожно снюхиваешься со мной.
— Я имею некоторое основание. Я видел в руках одного товарища из дома шестьдесят два книгу Моргана, притом, не вообще книгу, а индивидуально-определенную, то есть ту, что лежала у вас под Петровым-Водкиным и имела штамп «не выдавать», припечатанный поперек фамилии автора.
— Тут ты никаких объяснений от меня не получишь. Но вслушайся в мой голос: уж теперь-то я тебе не опасен. И раньше я, когда клялся в верности Касьяну, все же... пакостей черных не творил. Хотя клятвы мои пованивали... А теперь вообще я... Полностью освободился от пережитков капитализма. Вон какой раньше пережиточек под боком... С косичками. А Петров-Водкин — знаешь, сколько стоит Петров-Водкин? В долги ведь залез. А чтоб отдать... и пережиточек чтоб при мне оставался... Пришлось, Федя, выйти на трибуну и орать. Чужие, вызубренные слова. Сейчас, если б вернуть те времена, нипочем бы орать не вышел. И она бы не сбежала. Не сбежала бы она! Сапоги бы надела и в колхоз со мной. Агрономами. Я своим криком... козлиным... оборвал тот ремешок, который еще мог удержать ее около меня.
Они расстались под фонарем в том месте, где кончался парк и начиналась улица, разделяющая поля учхоза и сосновую рощу с мигающими огоньками профессорских домов. Академик взял руку Федора Ивановича, долго жал, никак не мог выпустить, все качал со значением.
— Заходи, Федя. Я сейчас один живу.
Но ночевать к себе не позвал, хотя бывший его ученик теперь был один. А Федор Иванович очень надеялся именно на это, даже в глаза Посошкову специально смотрел. Не хотелось идти в пустую комнату для приезжающих.
— Буду всегда рад, — сказал академик. Повернулся и пошел, слегка согнувшись, к границе фонарного света и тьмы. Стал опять таинственным длиннополым незнакомцем, шагающим в ночи, и шляпа как бы сама нахлобучилась на него.
Когда Федор Иванович отпер свою комнату, шел уже второй час ночи. Снимая пальто, нащупал в кармане тапочки. Вынув, замер, долго смотрел на них, качал в руке. Поцеловал... Но запах сукна сказал, что ее в этих тапочках нет. Не удалось сквозь вещи пробиться к ней. В отчаянии больно ударил себя тапочками по лицу. И что-то выпало из них, мягко стукнуло на полу. Какой-то плотный сверточек. Он поднял его, развернул скомканный газетный обрывок. Там лежало маленькое обручальное кольцо. Ее кольцо. Ее прощальный знак. Это она при них сумела. Торопливо завязывала в узелок свои вещички и изловчилась. Молодец! Молодец! — закричала в нем душа. — Знала ведь, что приду, что возьму твои тапочки, что сохраню... Слезы брызнули, он поперхнулся, удерживая их. «Сохраню!» — громко простонал. И, мотая головой, бросился пластом на свою сурово заскрипевшую койку для командированных.