- I -
В начале января у Федора Ивановича был странный разговор по телефону с академиком Рядно. Кассиан Дамианович позвонил рано утром прямо из своей московской квартиры: ему внезапно пришла в голову хорошая думка.
— Слушай, Федя, ну что это у нас все война и война. Давай же вступим с ним в переговоры. Устроим на часок перемирие, а? Он работает над картошкой, так и мы ж над картошкой! А почему не вместе? Разве мы не для социализма? Ты подъедь к Троллейбусу, ты ж это умеешь — подъезжать...
— К схоласту? — спросил Федор Иванович, чуя в словах академика какую-то новую игру.
— Подожди-и, — нетерпеливо проныл Рядно. — Я тебе дело предлагаю. Слушай, поговори с ним, я знаю, он способен вести переговоры. Ему ж наверняка что-нибудь надо. Зарплаты ж у него нет...
— Так у нас ведь с вами программа...
— Ты не притворяйся, ты все уже понял. Программу делай, а тактику не забывай. Он должен клюнуть и клюнет. Пусть назовет свою цену, что ему надо. Нет человека, который не клюнет. Он будет ломаться, у него в руках сила, он владеет материалами, навезли ему из-за границы дружки. Попрятал... Пусть ломается, а ты меняй наживку, подбирай. Соглашайся на все, открой пар полностью. Ты чего молчишь? Дурачок, это ж не значит, что мы так все ему и дадим. Он сейчас сидит, во все стороны оглядывается, перепрятывает свое сокровище. Надо вывести его из этого состояния.
— Кассиан Дамианович, мы с вами действительно, хоть и в разных местах находимся... Я об этих материалах все время думаю.
— Так ты ж не думай, а делай! А батько будет думать.
— Лапу мы и так наложили. Все материалы у нас...
— Ой, сынок, не все. Ну что ты говоришь... Тьфу, мне даже не хочется слушать. Ревизию разве не ты делал? — он опять противно, болезненно заныл. — Ну что, ну что ты в самом деле? Забыл?
— Не забыл. Помню.
— Вот то-то. Они помолчали.
— Надевай сейчас мой полуперденчик... Извини, теперь он твой... И отправляйся к нему. Привет передай. Скажи, мой старик раскололся, поднимает белый флаг и выслал меня парламентером.
И Федор Иванович надел этот пахнущий бараном новый черный полуперденчик с толстым черным воротником и с красно-ржавым, как жареная капуста, дико-лохматым хутром, как академик называл мех подкладки, надел еще подаренную академиком черную курчавую ушанку и отправился к Стригалеву.
Иван Ильич был дома. Встретив его, сейчас же вернулся за свой стол и продолжил давно начатое дело — стал пересыпать картофельные семена из одного пакетика в другой и писать на пакетиках сложные формулы известного только ему шифра. Слушая новость, таращил время от времени глаза и наклонял лохматую голову.
— Я думаю, Федор Иванович, вы должны ему сказать, что я сказал вам, чтобы вы сказали ему... — тут он угрюмо усмехнулся. — Чтобы вы сказали ему... Будто это я вас уполномочил так сказать, что меня нет дома, застать нельзя. Но что на самом-то деле эта сволочь Троллейбус сидел в своей хате и упаковывал какие-то клубни и семена. Без сомнения, для того чтобы отправить их в надежное место.
Федор Иванович согласился с таким ответом.
— Будем сами делать первые ходы, — сказал он. — Так вернее.
И когда на следующее утро академик опять позвонил, старику так и было доложено: «Он сказал мне, чтобы я сказал вам...» — и так далее.
— Никуда он не пошлет их, сейчас мороз, — неуверенно проговорил Кассиан Дамианович после длительного раздумья.
— У нас ноль градусов, — заметил Федор Иванович. — Троллейбус перекладывал клубни паклей, целая гора лежала на полу. Если не далеко посылать, могут и не замерзнуть.
— Пыль, пыль он пускает! — в отчаянии закричал академик. Потом надолго умолк. Федор Иванович даже подумал, что Москва отключилась. Но нет, она не отключилась — размышляла. — Ты так считаешь? — проныл старик. — Л-ладно...
И повесил трубку. И ни слова на прощание. Ни одной шутки. Решил что-то важное для себя.
С тех пор — уже целых два месяца — он не давал о себе знать. И Федор Иванович забыл об этом разговоре. Чего ни в коем случае нельзя было допускать, потому что могущественные люди вот так произносят свое «л-ладно» не зря. И притом редко. И стараются при посторонних не допускать подобных неуправляемых движений, выдающих дурные намерения.
Уже шел март. Уже начались — одна за другой — яркие оттепели. Жизнь Федора Ивановича текла, как течет хроническая болезнь. В основном, вся его работа была в учхозе — он вместе с Ходеряхиным и Красновым, с Еленой Владимировной и аспирантами раскладывал клубни по ящикам — для светового проращивания, набивал горшки землей, высевал в чашки Петри легкие, как чешуя, картофельные семена. При этом только у него одного в груди постоянно щекотало чувство риска, большой, опасной игры.
Он появлялся за спиной то одного, то другого из работающих, и его рука неожиданно протягивалась к ящику или к чашке Петри, похожей на дешевую стеклянную сахарницу с крышкой, и бесшумно вносила поправки. «Вот так будет лучше, вы не находите?» Шамковой среди них уже не было. Она перешла к Анне Богумиловне Побияхо, занималась вместе с нею злаками.
Появлялся Федор Иванович и около Елены Владимировны, она чувствовала его приближение и, чуть порозовев, наклонившись к своим горшкам, спрашивала иногда: «Придешь сегодня?». Они были уже на «ты», и Федор Иванович почти каждый день приходил к ней в гости. Бабушке было уже известно, что он жених.
Его удивляла одна вещь: Краснов всегда работал неподалеку от Елены Владимировны, в кружке бывших аспирантов Стригалева, и, похоже, был своим в их компании. «Чего это вы альпиниста от себя не отвадите? — спросил он как-то у Елены Владимировны. — Он же Касьянов соглядатай, он семена украл у Ивана Ильича». Лена отвечала, что не украл, а нашел в ящике стола, и что все это известно, и ничего страшного нет.
Было последнее воскресенье марта. В этот день Федор Иванович должен был идти к Елене Владимировне, к трем часам. В восемь утра он уже встал, побрился и выгладил электроутюгом свой новый костюм — темно-серый с мужественным фиолетовым оттенком. Купил он его по требованию Стригалева — чтобы все видели процветание нового зава проблемной лабораторией. Он собирался выйти из дому часа на три раньше — надо было прогуляться по парку, справиться с волнением. Он до сих пор еще не понимал некоторых особенностей в жизни Елены Владимировны. Но уже примирился сними, временно подчинился. У некоторых людей с такого временного подчинения начинается страшный процесс охлаждения, и это хорошо знают мудрые старики.
В двенадцатом часу он медлительно облачился в новый костюм и сразу стал похож на строгого худощавого боксера, получившего несколько прямых ударов в лицо и собравшего всю свою волю для ответной атаки. Протянув руку к вешалке, где, выпятив наружу всю свою лохматую огненную душу, висел подарок академика — ставший уже любимым черный полуперденчик, Федор Иванович замер — он увидел за окном полковника Свешникова. Михаил Порфирьевич неторопливо, помахивая сложенной газеткой, шагал вдалеке, направляясь по косой тропинке в сильно подтаявшем снегу сюда, похоже, к крыльцу Федора Ивановича. Он был в черном пальто с черным каракулевым воротником, в черном каракулевом треухе и сапогах. Полковник не подозревал, что находится под наблюдением. Сложив полные губы трубкой, наклонив голову и чуть выкатив светло-серые с желтинкой глаза, напряженно следил за какой-то своей мыслью.
Месяца два с лишним назад — как раз под старый Новый год — они, беседуя о свободе воли, прогуливались по Советской улице вдвоем — он и Федор Иванович — и зашли в большой магазин «Культтовары», размещенный в том же доме, где жил поэт Кондаков. Зачем зашли, Федор Иванович уже забыл. Но одно запомнилось: подойдя к какому-то прилавку, они оба сразу увидели под стеклом коробку грима для самодеятельной сцены и взглянули друг на друга. «Подарю-ка ему грим! — подумал Федор Иванович. — Будет в самый раз!» И, затаив улыбку, полез в карман за деньгами. Свешников опередил. Попросил у продавщицы эту коробку и, протянув ее своему спутнику, сказал:
— Мой вам новогодний подарок.
— Это что — с каким-нибудь значением? — спросил Федор Иванович, весело глядя ему в глаза.
— Сам не пойму — взял да и купил. Зато оригинально.
Теперь эта коробка лежала на подоконнике. А за окном, помахивая газеткой, шел сам даритель. Он пересек все поле зрения и исчез. «Пронесло», — подумал Федор Иванович. Его беспокоили странные отношения, уже давно сложившиеся между ними. Отношения продолжали развиваться, и впереди уже смутно угадывался какой-то предел. Хотелось вырваться из этой упряжки, но не было сил — для этого надо было бросить какую-то резкость в эту приветливую, растерянную, почти детскую улыбку. А как бросишь? «Ведь я же не знаю его целей... Ну и что же, что он оттуда...»
Он вдруг услышал шаги по коридору. Полковник шел к нему. Раздался негромкий стук в дверь.
— А-а! — закричал Федор Иванович, открывая дверь. — Кто пришел! Кого принесло! Какими судьбами!
— Вот он где живет! — тем же слишком радостным голосом откликнулся Свешников, топчась у двери, с любопытством озираясь. — Жилище философа! Так вот где он проводит бессонные ночи в размышлениях!..
— Михаил Порфирьевич! Давайте ваше пальто! — чувствуя всю трусливую фальшь своего голоса, Федор Иванович подошел, чтобы помочь гостю раздеться.
«Вот черт, — подумал он, протягивая руки к черному пальто. — Сейчас начнет потихоньку вытаскивать из меня...»
— Я сам, — полковник вдруг посмотрел ему в лицо с мгновенной укоризной и стал снимать пальто. Перед этим он бросил свою сложенную газету на стол. Она медленно начала раскрываться, и оказалось, что туда вложена книжка: «Т. Морган. Структурные основы наследственности». И на ней был знакомый чернильный штамп: «не выдавать». Наискось, поперек слова «Морган».
«Что это — пароль? Или приманка?» — подумал Федор Иванович.
Возникла пауза. Свешников заметил взгляд Федора Ивановича, на миг остановился с пальто, висящим на одном плече, но мгновенно же и овладел собой. Спокойно повесил пальто на вешалку у двери. На нем теперь был военный китель с золотистыми погонами.
— Интересуетесь? — спросил Федор Иванович, кивнув на книжку.
— Да так вот, решил... Взял тут у одного... Вы, конечно, знакомы с этой штукой?
— И труд читал... — Федор Иванович хотел сказать еще: «И книжку эту знаю, и даже ее хозяина», — но промолчал. Важные сведения нельзя выпускать из хранилища памяти без особой нужды. Он промолчал. А сам факт, растревожив душу, уселся там, похоже, навсегда.
Лицо у Михаила Порфирьевича, шея и руки — все было крапчатым и нежным. Светились рыжие волоски. Но из этой нежности были собраны на лице толстые складки, которые и при детской улыбке не утрачивали своей самостоятельной суровости.
— Ну что же, товарищ полковник, — сказал Федор Иванович, помедлив. — Садитесь и рассказывайте. Вы пришли специально ко мне — значит, у вас...
— Вы думаете, у нас всегда должны быть дела? Ну да, я понимаю... Без приглашения...
— Скажу честно: когда так входит человек вашей профессии, всегда...
— Вы думаете, нам следует быть в полной профессиональной изоляции? Думаете, это приятно — вот так знать...
— Ничего не попишешь — служба.
— Но я же с вами, по крайней мере сейчас, не на работе...
— Сказал волк барашку...
— Вы не очень приветливы, Федор Иванович.
— А что остается Федору Ивановичу, когда ему говорят: с вами, дорогой, я не на работе. По крайней мере, сейчас. Интонацию вы улавливаете?
Они оба затаили дыхание и стали смотреть по сторонам. Сидели друг против друга, барабанили пальцами по столу. «Вот и бросил резкость в лицо, — думал Федор Иванович. — Вот и вырвался из упряжки. Никуда, никуда не уйти!» Он уже искательно поглядывал на гостя — что бы такое сказать ему помягче... Свешников, видимо, тоже чувствовал себя виноватым. Он быстро справился с неловкостью.
— Это у вас на подоконнике, по-моему, мой подарок. Любуетесь?
— Грим ведь предназначен... очень определенно. До сих пор не знаю, что с ним делать.
— И не надо знать. Это — средство общения, — полковник дружелюбно улыбнулся.
— Если бы я тогда опередил вас, это средство лежало бы на вашем окне.
— Разумеется... — Свешников опять замолчал, поглядывая по сторонам. — Что это за таинственные знаки вы тут понаставили? Вот я вошел — и куда ни посмотрю, везде они. На стене, на подоконнике... Тут вот, на столе, сразу три. Крест какой-то... Это икс? У вас был неразрешимый вопрос? Или знак умножения? Что это такое?
— Не крест и не икс. Объемная фигура, вроде песочных часов. Видели песочные часы? Два конуса. Вот этот конус вверх расходится, в бесконечность. А второй — вниз. Тоже в бесконечность.
— Это вы рисовали, когда впервые пришло в голову? Обдумывали?
— Когда впервые услышал от другого человека. Рисовал, чтоб понять то, что услышал.
— Я забыл... У вас всегда автор мысли не вы, а кто-то другой. А вас больше интересуют разработки и интерпретация готовых идей.
— Лучше не скажешь!
— Хорошо... И что же они показывают, эти песочные часы?
— Ну, отчасти то, что бесконечностей в мире бесконечное число.
— Хороший символ. Наглядный. В общем-то это мы и так знаем.
— Это особые бесконечности. Их вы еще не знаете. Один мой знакомый открыл.
— Умный человек. А мне можно что-нибудь про них узнать? Про эти песочные часы...
— Потом как-нибудь.
— Вы куда-то собираетесь?
— Да. Если бы вы пришли минут на пять позднее...
— Так пойдемте! Я вас провожу, можно? Федор Иванович! Поверьте, у меня самый непосредственный, личный и дружественный интерес к вашим... концепциям. Безопасный для вас. Они всегда очень оригинальны и всегда дополняют... чем-то существенным...
«Нет, не отстанет», — подумал Федор Иванович. Он мог бы, конечно, уйти от опасного человека. Решиться и порвать с ним. Но его тянуло к нему, и если полковник долго не появлялся, чувствовалось что-то вроде тоски.
Они оделись и вышли на яркий, сверкающий лужицами воды снег, и их сразу оглушило отчаянное, радостное карканье грачей.
— Весна! — сказал полковник, покачав головой.
— Да! — покачал головой и Федор Иванович. — Она свое, а человек, знай, гнет свое.
Полковник сразу услышал намек, взглянул, но не стал развивать невыгодную для него мысль. Только начал оправдываться:
— Федор Иванович! Вы же меня сами заразили этим. Философией. Помните, вы мне что-то говорили о ключе...
— О ключе? Вам? Никогда не говорил.
— А тогда? Помните, когда пришли...
— Тогда у меня еще и ключа не было. Это вам кто-то. Кто Моргана дал...
— Может быть, и так, — Свешников бросил на Федора Ивановича быстрый смущенный взгляд. — Но вы мне и так многое доверили. Так валяйте до конца, я не продам. Давайте про ключ.
Он так и ломился вперед со своими вопросами.
— О ключе это очень много, — сказал Федор Иванович. — Вы хотите часовую лекцию?
— Да, да! Именно!
— Ну, во-первых, поскольку существует авторское право, я должен заявить вам, что все, что будет... если будет... изложено ниже, принадлежит не мне, я уже говорил... А будет всего-навсего вольным пересказом чужих мыслей, и не претендует на полноту. Фамилию автора я пока не назову.
— Меня фамилия автора не интересует, даже если бы это были вы, — сказал Свешников как-то небрежно, слегка презрительно и даже с торжеством, и Федор Иванович сразу понял, что его новая попытка уйти из упряжки пресечена. Кроме того, ему очень хотелось хоть один раз изложить свои мысли в чьи-нибудь, в посторонние уши. Родившаяся новая мысль не дает покоя, пока ее не выскажут другому человеку.
— Ну ладно. С чего бы начать? Вот, представьте себе, человек тонет. Под лед провалился. А я ищу шест — помочь. А мой приятель молча мне говорит. Глазами. Говорит, не ищи особенно. Я все же увидел шест, хочу взять. А он поскорее — молча — закричал: ты не видишь этого шеста! Может быть, это и не шест! Пойдем лучше, покричим на помощь, а он в это время утонет. Вы не чувствуете здесь, в этом примере, взятом из жизни, неполноты? Чего-то не хватает, верно? Ответов нет. Почему кричит «не ищи»? Почему доверяется мне, крича это? Наверно, знает, что у нас с ним может быть единство на этой почве? Почему надо пойти, а не побежать за помощью? Почему покричать все-таки на помощь, когда все делается так, чтоб человек утонул? Наконец, кто этот тонущий, верно? Почему я его вес же хочу спасти, а приятелю непременно нужна его смерть?
Федор Иванович посмотрел на Свешникова. Толстые светло-розовые губы полковника уже вытянулись в трубку.
— Михаил Порфирьевич, разве разберешься в таких отношениях с помощью кодекса?
— Разбираются... — заметил полковник.
— Ну да, это если налицо мертвое тело. А если дело происходит на защите диссертации? Или касается занятия должности? Или внесения вашей фамилии в список на получение? Тут кодекс и вся криминалистика теряют свою силу. Кодекс — это старинная пищаль... Аркебуза ржавая... На поле боя, где действуют танки. А?
— Вы оригинальный мыслитель.
Тропинка в жидком снегу вела их прямиком к парку.
— Мы общаемся с миром... А он весь прямо вибрирует от пересекающихся скрытых интересов. — Федор Иванович входил в любимую колею и чувствовал, что уже не сможет остановиться. — Активность каждого из нас начинается с намерений. А намерения ведь разные бывают... Одни направлены на вещи, а другие, смотришь, и на человека... Я в лесу увидел цветок и хочу понюхать. Или копаюсь в огороде и нашел камень, бросить его хочу за межу. Чтоб огурцам расти не мешал. Другой человек и его интересы здесь не присутствуют...
Федор Иванович умолк. Полковник тоже молчал, внимательно слушал.
— А вот теперь совсем иной тип намерений. Я хочу человеку преподнести что-нибудь хорошее, чтобы он таким образом получил удовольствие. Хочу неожиданно подарить вещь, которую тот безуспешно искал. Огорошить счастьем. И человек вспыхивает от радости. И я с ним. Доброе у меня намерение, верно? Что придает ему эту черту? Заключенное в намерении добро.
— Я слышал уже об этом. В городе уже многие говорят. Видимо, настоящий автор тоже не сидит сложа руки, бесстрашно высказывается, — полковник с улыбкой косо глянул на Федора Ивановича. — Но, по-моему, это очень отвлеченно. А вот ключ...
— Мы уже говорим об этом ключе. Нужен ведь подход. Давайте рассмотрим еще такой случай. Я завидую чьим-то успехам, а может быть, просто хочу получить некое благо, а человек по неведению уселся у меня на пути. Добросовестно владеет, дурак, и доволен, не хочет со своим счастьем расстаться. Новый сорт картошки нужен мне, а его вывел другой. Тогда как я идеально подхожу в авторы, это мне яснее ясного. Знаменитый ученый, а своего сорта нет! Всю жизнь это меня грызет. Да еще правительству наобещал. И я хочу причинить ему вред, завалить, а готовый сорт прикарманить. Еще не прикарманил, бегаю вокруг. Но это хотение уже сложилось во мне и горит огнем.
— Горит! — согласился полковник. — Ох, горит!
— Горит! И знаю ведь, что, если отниму у него его счастье, он может даже не перенести удара. Но все равно горит. И ничем не унять. Или добро или зло — что-то должно лежать в основе наших намерений. Если они касаются другого человека. Их даже физически чувствуют! Вам знакомы такие слова? — «Задыхаясь от злобы», «предвкушая гибель своего врага». Или наоборот — «светился доброжелательством», «предвидел крушение его надежд и страдал от этого». От этих ощущений можно даже заболеть! И то, и другое ощущается! Существует вне моего сознания, если я — посторонний наблюдатель происходящего. Хотя, правда, и мое сознание сразу кинется участвовать. Есть, впрочем, такие, у кого и не кинется... Это нужно сказать тем, Михаил Порфирьевич, кто вас за эти мысли обвинит в идеализме и потащит, как дядика Борика...
— Ну-ну. Оговорки при мне можно не делать. Давайте дальше.
— Добро и зло родят и действия, специфические для соответствующих случаев. Можно даже классифицировать и составить таблицу. Обратите особенное внимание... какая получается зеркальность! — Федор Иванович, сильно взволнованный, повернулся к собеседнику: — Смотрите! Это же чудеса! Открытие! Добро хочет ближнему приятных переживаний, а зло, наоборот, хочет ему страдания. Чувствуете? Добро хочет уберечь кого-то от страдания, а зло хочет оградить от удовольствия. Добро радуется чужому счастью, зло — чужому страданию. Добро страдает от чужого страдания, а зло страдает от чужого счастья. Добро стесняется своих побуждений, а зло своих. Поэтому добро маскирует себя под небольшое зло, а зло себя — под великое добро...
— Как? — закричал полковник, останавливаясь. — Как это добро маскируется?
— Неужели не замечали? Ежедневно это происходит, ежедневно! Добро великодушно и застенчиво и старается скрыть свои добрые мотивы, снижает их, маскирует под морально-отрицательные. Или под нейтральные. «Эта услуга не стоит благодарности, чепуха». «Эта вещь лишнее место занимала, я не знал, куда ее деть». «Не заблуждайтесь, я не настолько сентиментален, я страшно жаден, скуп, а это получилось случайно, накатила блажь. Берите скорей, пока не раздумал». Один друг моего отца, побеседовав с ним по телефону, говорил: «Проваливайте ко всем чертям и раздайте всем детям по подзатыльнику». Добру тягостно слушать, когда его благодарят. А вот зло — этот товарищ охотно принимает благодарность за свои благодеяния, даже за несуществующие, и любит, чтобы воздавали громко и при свидетелях. Добро беспечно, действует, не рассуждая, а зло — великий профессор нравственности. И обязательно дает доброе обоснование своим пакостям. Михаил Порфирьевич, разве не удивляет вас стройность, упорядоченность этих проявлений? Как же люди слепы! Впрочем, иногда действительно бывает трудно разобраться, где светлое, а где темное. Светлое мужественно говорит: какое я светлое, на мне много темных пятен. А темное кричит: я все из серебра и солнечных лучей, враг тот, кто заподозрит во мне изъян. Злу иначе и вести себя нельзя. Как только скажет: вот, и у меня есть темные пятна, неподдельные, — критиканы и обрадуются, и заговорят. Не-ет, нельзя! Что добру выставлять свои достоинства и подавлять людей благородством, что злу говорить о своей гадости — ни то, ни другое немыслимо.
— Нет, никак, — Свешников закивал. — Никак немыслимо. — Он похоже, понял что-то главное и был согласен. — Ни в коем случае нельзя, — тут он задумчиво выпятил свою мягкую трубку — губы. — Прямо как у одного теоретика получается, — сказал он вдруг невинным тоном. — Если переносим член уравнения на другую сторону, он меняет знак...
Федор Иванович на миг остро на него взглянул. Полковник собирал все его высказывания, оброненные в разное время и в разных местах.
— Вы правы, Михаил Порфирьевич, — сказал он, овладев собой. — Здесь скрывается целая наука. Белое пятно. Только изучай. Зло ведь не только норовит себя преподнести как добро, но и доброго человека любит замарать. Под злого замарать. «Очернитель!», «Лжеученый!».
— Точ-чно!
И вдруг полковник, взыграв глазами, тронул Федора Ивановича за локоть:
— Вейсманист-морганист!
— Я вижу, вы уже пробуете применять этот ключ на практике, — с прохладной улыбкой сказал Федор Иванович. — Несомненные успехи!
Его не так-то легко было захватить врасплох. Произошла минутная заминка. Полковник думал о чем-то своем, Федор Иванович, не зная, откуда может грозить неведомая опасность, осторожно присматривался к нему.
— Для этой очень ценной науки, видимо, еще не настало время, — вдруг сказал Свешников. — Или, может быть, пропущено.
— Почему? — осторожно спросил Федор Иванович. — Зло перекочевывает из одной формы в другую. Было бы наивно... И смертельно опасно... думать, что с революцией, с Октябрем зло полностью из общества отфильтровано. Этот вирус проходил пока через все фильтры... Во все века в шествии счастливых рабов, сбросивших оковы, шло и оно, Михаил Порфирьевич...
— Парашютист шествовал, — задумчиво обронил полковник.
— Вы о чем?
— Так... Это уже мое открытие. О парашютисте говорю. О спустившемся парашютисте. О нем пока не стоит... Мысли ваши мне понятны. Я их разделяю. Но это не значит, что некоторые...
— Это не для официального обнародования.
— И суд будет не на вашей стороне, если включить в практику. Судебному секретарю нечего будет записывать в протокол.
— Это не для секретаря и не для протокола. Это должно помогать человеку там, где суд бессилен. Это для беззвучного внутреннего употребления.
— М-может быть... Согласен. У меня кое-какая практика есть, я тоже наблюдал, но не с того конца. Когда живешь в гуще событий, невольно суммируешь свои наблюдения. И когда-нибудь, когда мы лучше узнаем друг друга... Можно бы и сейчас, но, по-моему, мы еще не исчерпали...
«Хорошо стелешь, — подумал Федор Иванович. — Не зря полковником стал».
— У нас не решен еще один важный вопрос, — задумчиво проговорил Свешников, останавливаясь. Широко открыв белесые с желтинкой глаза, он прямо взглянул в лицо собеседника и сложил губы в напряженный толстый кукиш. «Он серьезно вникает в это дело!» — открыл вдруг Федор Иванович.
— Один вопрос мне пока недостаточно ясен. Вы говорите, для внутреннего употребления. Вот я хочу употребить этот ключ. Этот критерий. Так это же и зло может сказать: я тоже думаю о критерии!
— Ничего вы еще не поняли! — загорячился Федор Иванович. — Сама ваша тревога о критерии уже есть критерий. Раз в вас сидит эта тревога — вам-то самому это ясно, тревога это или маска! Тревога есть — имеете право занимать активную позицию.
— А если мне ясно, что тревоги нет, и что мои слова — маска?
— Раз маска — значит, есть за душой грех. Если есть грех, если вы хотите заполучить новый сорт, анализ намерений вас не будет интересовать. Зло своих намерений не изучает. Его интересует тактика. Как достичь цели.
— Пусть. Но я же закричу! И за голову схвачусь. Ах, я так тревожусь!
— А я вас тут и накрою. Ваш крик — маскировка злого намерения. Тактика! Тревога этого рода существует не для того, чтобы заявлять о ней другим. Я же сказал — для внутреннего употребления. Кто искренне тревожится — молчит. Страдает и ищет путь. Искреннее добро редко удается подглядеть в другом человеке.
— Тонковато это все...
— Еще как! Вообще все эти дела требуют тончайшей разработки. Я же говорю — белое пятно. Нужна наука, тома исследований.
— Молодец! — сказал полковник, любовно оглядывая Федора Ивановича. — Первый раз встречаю человека, так глубоко зарывшегося в эту сторону наших переживаний. По-моему, вы уже лет восемь болеете... разрабатываете эти идеи. Вас тянет что-то к ним... Привязывает...
— Правильно, болею. Привязывает. Болею и не могу выздороветь. Потому что допустил в жизни кое-что... И никак не разберусь. И продолжаю допускать. А еще, потому что впереди меня ждет будущее, и там мне придется что-то допускать... Каждый поступок, малейшее движение оставляют след. Семь раз отмерь — не зря сказано.
— А можно узнать, — полковник все еще оглядывал его. — Можно узнать, по какому списку вы такой полушубок отхватили?
— Подарок академика.
— Любит он вас. Подождите-ка... Я сейчас вам... Маленький непорядок...
Полковник шагнул, протянул к груди Федора Ивановича руку, и тот, проследив за его пальцами, почувствовал легкую досаду, почти оторопь. Эти короткие розоватые пальцы с желтыми крапинами поддевали ногтями, тащили из толстого шва на груди полушубка туго свернутую бумажную трубку.
— Ишь, не дается, — приговаривал Свешников, увлеченно трудясь. — По-моему, это любовная записка. Почта амура.
Он выдернул, наконец, бумажный стерженек и, не развертывая, протянул Федору Ивановичу. Тот уже знал, что может быть в этой бумажке — на протяжении минувших трех месяцев он нашел в полушубке две таких записки — одну нащупал в кармане, как только надел присланный из Москвы подарок, другую обнаружил недавно в случайно открытом секретном кармашке на груди.
— Поскольку вы нашли это, вам и читать, — несколько опрометчиво сказал он.
— Федор Иванович! — Свешников серьезно посмотрел на него. — Я не настаиваю.
— Оглашайте.
— Ну что ж... — полковник развернул трубку. — Это действительно... Ого! Значит, так: «Сынок, батько видит все. Не предавай батьку».
Широко открыв веселые глаза, посвященные в чужую тайну, Свешников передал записку Федору Ивановичу, и тот сунул ее в карман.
— По-моему, он чувствует, что дитя выросло. На вашем месте я бы серьезно задумался над этим. Старик располагает какими-то источниками. Его информируют... То есть, я, разумеется, хотел сказать, дезинформируют.
— Это он авансом. Ему постоянно чудятся подкопы вейсманистов-морганистов, дезинформатор играет на этом. А старик и лезет на стену... Вернейшие кадры начинает подозревать.
— По-моему, у академика достаточно жизненного опыта, чтобы прокладывать свою собственную дорогу.
— В науке — да. В науке у него не просто дорога. Стальные рельсы — вот его путь в науке! А в жизни наш академик очень прост. До сих пор остается крестьянином. Доверчив, как дитя.
Федор Иванович бросил эти слова как бы вскользь и торжественно пошел по тропке вперед. Спиной он чувствовал недоумевающий и острый — лесной — взгляд из-под хмуро опущенных желто-белых бровей.
Долго шли они молча по утоптанному снегу Поперечной аллеи — между черными голыми деревьями. С ними вместе и навстречу им двигался воскресный людской поток, но они не видели никого. Полковник о чем-то размышлял, остекленело уставясь в невидимую точку перед собой. Федор Иванович с веселым напряжением ждал нового захода.
— Федор Иванович... Да не спешите вы так! Куда понесся? А что же песочные часы? Два ваших конуса — вы так и не объясните мне, с чем их едят?
— Я же говорил, это не мои конусы, а одного моего знакомого. Мне никогда не допереть до таких вещей.
— Еще больше заинтриговал. Может, вкратце, посвятите?
— Отчего же не посвятить. Это графическое изображение нашего сознания — как оно относится к окружающему миру. Изображение условное, конечно. Верхний конус, который уходит в бесконечность, все время расширяется, это Вселенная, мир, вмещающий все, за исключением моего индивидуального сознания. Или вашего...
— Как это за исключением? Разве я и вы не составные части мира?
— Конечно, составные. Но как только я о нем начинаю думать, я противопоставляю себя ему. Отделяюсь мысленно...
— Ах, вот как...
— А нижний конус, который тоже в бесконечность уходит и у которого нет дна, это я. Вы стремитесь, я же это вижу, проникнуть через вход внутрь бесконечности моего сознания, посмотреть, что там делается. А дырочка узка, и вам никогда внутрь моего "я" не протиснуться. Вы это знаете, вам же приходилось допрашивать... Оставьте надежды навсегда. Можем и поменяться местами. У вас свой конус, ваше сознание. А я могу быть для вас внешним объектом. Я топчусь в верхнем конусе, у входа. И тоже хочу проникнуть в ваше сознание. Хочу кое-что понять. Что это он так мною интересуется? Чем я для него привлекателен, интересно бы посмотреть. Но и мне к вам тоже не пролезть. И я ничего не узнаю, если вы не пожелаете меня посвятить. А посвятите — тоже узнаю не все. С ограничением. Разве по ошибке выпустите наружу информацию. Но и тут... Еще никто не проникал в сознание индивидуального человека. Даже того, который твердит, что он большой коллективист. Наша внутренняя свобода более защищена, чем внешняя. Здесь никто в спину не ударит. Мысли не звучат для чужого уха. Пока технари не придумали свой энцефалограф, над которым упорно бьются. Пока не научились записывать наши мысли и чувства на свою ленту с дырочками, до тех пор может жить и действовать неизвестный добрый человек, скрывающийся в тени, готовый биться против ухищрений зла. Что такое добро, что такое зло, вы уже знаете.
— Вертелся, вертелся и поставил мне мат.
Они оба засмеялись.
— Федор Иванович! Это верно, когда такой записывающий аппарат начнут сериями кидать с конвейера, тут уже вашему неизвестному солдатику места в жизни не будет.
Полковник умел в некоторые минуты смотреть на собеседника добрым мягким провинциалом. Умел и мгновенно перемениться, показать свой металл. И сейчас, после своих слов, поглядев на Федора Ивановича с лаской, он вдруг как бы перешел к делу.
— Но имейте в виду, Учитель, мотайте на ус. То, чем я, как вы говорите, интересуюсь в вас, я все-таки получил.
— Захотелось прихвастнуть? — Федор Иванович был спокоен. — Тактика учит, что лучше не показывать достигнутое преимущество.
Полковнику понравились эти слова. Он помолчал, любуясь собеседником. Потом продолжал:
— Можете также быть уверены, что я ни с кем не поделюсь своей находкой. Приятной находкой... Хотя да, вам же нужна не вера, а знание...
Он остановился и с полупоклоном развел руками. И Федор Иванович развел руками и чуть заметно поклонился. Оба покачали головой и двинулись дальше. Наступил долгий перерыв в беседе. Потом полковник опять остановился.
— Как я понимаю, у зла есть тоже своя нижняя колба песочных часов. Свой внутренний конус. Бесконечность...
— Только маленькая разница, Михаил Порфирьевич. Но существенная. Самонаблюдение злого человека не интересует. Его жизнь — во внешнем конусе, среди вещей. За ними он охотится. Ему нужно все время бегать во внешнем пространстве, хватать у людей из-под носа блага и показывать всем, что он добряк, благородный жертвователь. И вся эта маскировка может быть хорошо видна добру, которое наблюдает из своего недоступного укрытия. Если оно постигло... Если научилось видеть. Добро, постигшее эту разницу, будет находиться в выгодном положении. Это сверхмогучая сила. Особенно если она осенена достаточно мощным умом. Точка, на этом я заканчиваю. Вы получили от меня весь курс.
Продолжая беседовать — теперь уже о других, но не менее мудреных вещах, — они вышли из парка, пересекли, идя по тропинке, край протаявшего черно-пегого поля, протопали по уже высохшему толстому настилу моста и вышли на улицу, которая вела Федора Ивановича к его цели. Когда приблизились к знакомой арке, он постарался вести себя так, чтобы нельзя было догадаться, что именно здесь, за аркой заканчивается его маршрут. Не замедлив шага и не взглянув в сторону арки, он прошел мимо. Ему помог в этой маскировке Кеша Кондаков. Дымчатым, но зычным голосом вдруг окликнул сверху:
— Учитель! Учитель!
Он стоял на своем балконе над спасательным кругом, завернутый в малиновый халат.
— С учениками гуляем? Что же не заходишь, равви? Михаил Порфирьевич, вы-то почему мимо? Зашли бы!
Федор Иванович и полковник энергично помахали ему.
— Учитель, заходи! Подарок получишь! — вдогонку крикнул поэт.
— Как вам наш областной гений? — спросил Свешников, когда они миновали магазин «Культтовары».
— У него есть хорошие стихи.
— Я его сначала недолюбливал. Без изъятья. За некоторые особенности личной жизни. Почти всегда пьян. И прочее... А потом смотрю — дело-то сложнее. Он мне напоминает одного моего друга у нас во дворе. Лет шести. У вас есть дети?
— Нет.
— И не было?
— И не было. Есть в мечтах один, белоголовенький. После войны вдруг начал сниться. Один и тот же. Недавно опять...
— И у меня нет. Вот я и завел во дворе дружка. В доверие вошел. Говорю ему как-то: где ты был летом? Серьезно отвечает: путешествовал. Куда же ты ездил? На острова Зеленого Мыса. Наш поэт тоже такой путешественник. То на островах Зеленого Мыса обретается... то вдруг в сугубо реальной действительности. Стараюсь замечать его, когда он на островах. У него есть очень грустные стихи про болотный пар и про головастиков. Наблюдения над самим собой, довольно критические...
Федор Иванович простился наконец со Свешниковым на площади около городской Доски почета, где на него строго взглянул с фотографии папа Саши Жукова. И сразу торопливо зашагал, почти побежал назад. В его распоряжении был еще час, и он решил оставить дома полушубок и надеть «мартина идена». Он и сделал это, и через пятьдесят минут по Советской улице уже быстро шагал стройный и решительный молодой мужчина без шапки и с озабоченным лицом — журналист или, быть может, архитектор. Так преобразило Федора Ивановича это любимое пальто.
Он свернул в переулок и подошел к дому Лены через проходной двор. Этот новый путь ему показала она. «Потому что эта вещь любит тайну, темноту и иносказание», — так она объяснила необходимость пользоваться проходным двором. Он пренебрег лифтом, взбежал на четвертый этаж и позвонил у крашеной двери с табличкой «47». Открыла бабушка — чистота, привет, интерес к молодости и привядший колеблющийся пух на голове. Маленькая и выразительная в движениях, как Лена.
— Здравствуйте, Вера Лукинишна!
— Здравствуйте, Федя. Хоть один грамотный человек в гости ходит. А то все Луковной... Да еще поправляют. Раздевайтесь, проходите.
— Лена дома?
— Проходите, сейчас будем обедать без нее.
— А Лена?
— Леночка убежала. Приказала обедать без нее.
— Но ведь воскресенье!
— По воскресеньям-то у нее самые-самые дела.
— Тогда я, может быть, пойду...
— Ничего подобного! Будем обедать. Она приказала не отпускать вас.
Федор Иванович покорился и, повесив пальто, ничего не видя вокруг, был за руку переведен в комнату и почти упал на тот стул, который ему был указан. Усевшись, закрыл глаза, вникая в тихую боль. Не удержался — громко вздохнул. Бабушка пристально на него посмотрела и ушла на кухню.
«Ведь ты же сама, сама же пригласила, — шептал Федор Иванович. — Неужели у тебя так... До того дошло... Назначила же время. Три часа. Знала, что приду. Что прибегу...»
— Кому говорю, — сказала бабушка около него. — Ешьте суп!
Перед ним уже стояла красивая старинная тарелка с желтым бульоном, и в нем празднично краснели кружки моркови. Он опустил в бульон старинную тяжелую, отчасти уже с объеденным краем серебряную ложку, и тарелка мгновенно опустела.
— А пирожки? Она же специально для вас пекла! Он взял пирожок.
— Федя! Ну что с вами? Вы не здоровы? Почему вы так похудели? Вы знаете, я врач. Так худеть не годится, даже от любви.
— Почему я похудел...
— Ешьте, ешьте пирожки. Я сейчас еще положу. Правда, вкусно?
— Почему похудел... Отчасти в этом виновата ваша внучка.
— Так у нее же очень сложное положение! Бедняжка разрывается между двумя огнями.
— Не полагается. Вера Лукинишна, иметь сразу два огня.
— Знаете, что... Вот послушайте, — бабушка сидела против него и, склонив набок голову, окруженную колеблющимися легкими волосами, смотрела на него с печалью. — Вот послушайте, это вам адресовано. Айферзухт ист айне лайденшафт, ди мит айфер зухт, вас лайден шафт. Поняли?
У нее был, видимо, настоящий немецкий язык. Слова круглые и с пришепетыванием.
— Что-то частично понял, — сказал Федор Иванович. — Про ревность что-то. И про страдания.
— Именно. Ревность это такая страсть, которая со рвением ищет то, что причиняет страдания. Пожалуйста, не страдайте, у вас нет причин. Съешьте еще тарелку бульона, я пойду за вторым.
Он послушно, быстро, сам того не заметив, опорожнил вторую тарелку.
— Молодец, — сказала бабушка, внося блюдо с очень красивым куском жареного мяса. У Федора Ивановича, несмотря на его страдания, на миг проснулся аппетит.
— У нее, у бедной, не закончены некоторые дела, — сказала бабушка, разрезая мясо и кладя в тарелку Федора Ивановича. — Я их немного знаю. Они для вас не опасны.
— Вера Лукинишна, она водит меня за нос! — почти закричал он.
— Нет! Что вы! Она вас так любит!
— Она очень пылко относится к своему незаконченному делу.
— У интеллигентных девушек пылкость может быть распределена между двумя объектами, совсем разными...
«Вот-вот...» — подумал Федор Иванович.
— С этим надо считаться. Они творят иногда сумасшедшие вещи. Могут и на карту поставить... «Именно...» — подумал он.
— Она хорошая девчонка. Берегите ее. Вы не найдете второй такой нигде.
— Но я никуда не могу уйти от этого чувства... Айферзухт... которое ищет со рвением... Страдания-то и искать не приходится!
— Ничего, ничего. Это все не страшно. Ревность — это сама любовь. Любовь в своем инобытии, — философ сказал. Философ моей молодости. Не теряйте время на глупости, наслаждайтесь своим богатством и ни о чем страшном не думайте.
Часа три они беседовали так за столом. Вера Лукинишна, положив сухонькую теплую руку на его крупный костлявый кулак, мягким голосом толковала ему о ревности. О том, что в ней, в ревности, есть хорошая сторона. Стремление удержать того, по ком сохнешь.
— Продолжайте стремиться, держите покрепче, — говорила она. — Я не хочу, чтобы ревность ваша ослабла. Не привыкайте к этому, это было бы худым предзнаменованием.
Федор Иванович все прислушивался — не заворочается ли ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он, наконец, поднялся.
— Пойду...
— Ничего, ничего. Все будет хорошо, — сказала бабушка, выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему вслед.
Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы спустившимся на грешную землю. Да, ревность это страсть, которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее. Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. «Лифт не работает», — прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как будто ждал.
— Ты что, Кеша, видел меня?
— Почуял. По обстоятельствам сообразил.
— Ну, здорово. Где подарок?
— Не торопись. Поедим?
— Ну давай, поедим, — Федор Иванович сказал это для того только, чтобы заглянуть на кухню.
Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И ни одного таракана.
— Ксаверий где?
— Казнен, Федя, — отозвался поэт из дальней комнаты. Он шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.
— Ладно, не старайся, я раздумал, — сказал Федор Иванович, переходя из кухни к нему. — Я уже пообедал. Так где подарок?
В обеих полутемных комнатах был беспорядок — как будто здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана. Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно отекло.
— Ты что — пил много? — спросил Федор Иванович.
— Вопросы какие-то задаешь... Ты как, воздухом дышишь? Или у тебя жабры, и ты ныряешь в ведро? У меня, например, внутри жабры... И я должен туда регулярно заливать.
Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.
— Не торопись получить свой подарок, — сказал наконец. — Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.
— Что это все означает? — спросил Федор Иванович, садясь на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. — Затеял ремонт?
Поэт, как прикованный, смотрел на пальто. Пощупал ткань.
— Давно у тебя? Продай!
— Ремонт будет? — Федор Иванович оглядывал стены.
— Ну да. Ремонт будет. Ремонт... Вот, я решил подарить тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад. Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже, навсегда.
— Женился?
— Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же обстоятельствах.
— Ты-то почему с этой штукой расстаешься?
— Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие удобства.
— Почему ты вдруг...
— Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. «Она бросила его! — подумал Федор Иванович. — Она обманывает не меня, а его».
— У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Но ты должен разбираться — одно другому рознь. Она от того ушла вроде как ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела. Посмотрела вплотную — не тот. И улетела. Только перышко осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя, неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со слабой улыбкой покачал головой:
— Было, было...
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас...
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю, —
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться...
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь —
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая, —
Только крыл пролилось серебро...
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
— Вот какие стихи родятся от горя, — заговорил наконец Кеша. — Только крыл пролилось серебро, представляешь? Улетела...
— Но ты, я вижу, еще жив, Кеша... — заметил Федор Иванович.
— Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И, так сказать, понимаешь, готова... Я ее беру, держу ведь в охапке. Но чего-то нет. Что такое? Одни перья... Перья держу, а самой ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
— А раньше?
— Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда. Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь, то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь, смотрел на него слегка сбоку.
— К кому улетела — хотелось бы глазком глянуть, — Кондаков посмотрел на него. — Морду набить счастливцу...
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович узнал — это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо. Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком.
— Эту открытку я забираю себе.
— А я не отдаю. Променять могу.
— Так ты же кровать такую даром отдаешь!
— Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так — нет. Так — только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
— Они же ношеные!
— Ничего. Еще год проходят.
— Ну что ж... Считай, они твои.
— Мне еще нравится твой пиджачок. «Сэр Пэрси», так ты его зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Два тома. Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С березами, первое издание.
— Странно как-то... В общем-то, конечно! За Есенина давай...
— Принеси сначала «сэра Пэрси».
— Он же на тебя не налезет, Кеша.
— Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
— Ты это самое... Скажи мне. Берешь кровать? Не бойся, клопов нет. Не хочешь платить — не надо, бери так. Ты, я вижу, не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость...
Не говорить бы ему этих слов, о щедрости. Федор Иванович сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
— Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
— А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата. Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей дамы.
— Нет, сегодня не заберу, — Федор Иванович с грустью на него посмотрел. — И вообще... Надо еще транспорт... Нет, в ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
— Надо же мне что-нибудь на память тебе... Возьми вот скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок. Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для бумаги. Они действительно были особенные — оранжевые, блестели эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он думал:
«Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть... Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя». Он собирал скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.
— Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки — особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту женщины.
Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.
— На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая женщина — необыкновенное явление. Неповторимое.
— Но ведь во всех сидит Модильяни, — заметил Федор Иванович.
— Не мешай! — вдруг озлился Кеша. — Я тебе этого не говорил никогда! Ты лучше слушай, — голос его стал тихим. — Ты слу-ушай. Когда она разденется... Когда шагнет к тебе, она увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все скрепки рассыплются по комнате. Ах! — кинется их собирать, забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри! Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни! Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни! Пройдет и все — жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко выдрал, в коробке. Как ни повернет — все равно рассыплются.
— Ишь ты, изобретатель...
— Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать твой рассказ...
— Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас приходит.
— Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!
— Но у тебя же всегда есть про запас!
— Не обижай меня, Федя. У меня горе.
— Ну и что — вот придет...
— Придет и тоскует. Невозможно! Говорит, нам нет хода назад.
— А ты-то! Такое дело, а он тут... Мены со мной затеял какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь... Послушай, ты зачем мне... Зачем эти скрепки даришь? — Федор Иванович не мог смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.
— Не нужны? Тогда давай назад. Считаю: Раз! Два!.. Ишь, вцепился. Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.
Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до таких тонкостей наслаждение, может быть, и ожидавшее его в отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет ли он ее. Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши, а сатанинская изобретательность ревнивца подсказала ему страшный план.
«Тоскует... Но все-таки назад хода нет! Леночка, я тебе прощу! Все без остатка! — так думал он, пряча в карман пальто коробок со скрепками. — Даже нет — какое может быть у меня право ее прощать или не прощать. Я просто заставлю ее улыбнуться, будто ничего не было».
Но, шагая домой, он то и дело трогал в кармане эту проклятую коробку.
«Кошмар какой-то, — думал Федор Иванович. — Кешка применил уже эти скрепки. Для своих эстетических... У нее, конечно, рубец в душе остался. Она же — чистейшее существо! Он тоже помнит и про этот рубец. Психолог... Хотел, чтобы я взял эту кровать в качестве брачного ложа. Чтоб напомнил ей о... А потом доложил чтоб о впечатлении... Ужас! Ну, Кеша, ну, ты садист! Хочешь надеть „сэра Пэрси“ и показаться ей. И посмотреть на реакцию! Теперь вот скрепки сунул. Изобрета-атель! Ничего не выйдет, ничего!»
«Но прояснить всю картину надо», — шепнула в нем та страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.