Книга: Темная сторона Петербурга
Назад: ПУТЬ КРУГОВ НА ВОДЕ, ИЛИ ЖИВОЙ КЛИНОК
Дальше: МОСТ-ПРИЗРАК

РЕИНКАРНАЦИЯ

Наб. Мойки, 126,
психиатрическая больница по прозванию «Пряжка»

 

Там, где лихо повстречается с бедой
Позатянет все крапивой-лебедой,
А если смерть с косою где пройдет —
Кровяникою тропинка зарастет.

Я не сразу осознал, что в коридоре кто-то напевает. Я собирал в ординаторской справки для отчета главврачу и очень торопился. Звуки из коридора добирались до меня, как до водолаза на дне бассейна: искаженно, с задержкой, глухим фоном.
И момента, когда в отделении поднялась возня, я тоже вовремя не уловил. Я не вдумывался в значение того, что слышали мои уши. Кто-то ходил, швабра щелкала по плинтусам, громыхало ведро с водой. А потом — будто радио громкости прибавило: резкий возглас, стук падения, встревоженные голоса…
Выскочив из ординаторской, я увидал неприятную картину: возле двери столпились пациенты; Семагин и санитар Шевырев оттесняют больных от входа в палату. Коридор измалеван — повсюду алые пятна, багровые подтеки, кровавые пятерни…
— Алексей Васильевич? — Ординатор Семагин выглядит по-детски растерянным, и это резко контрастирует с его внешностью греческого атлета. — Тут вот… Миша.
Шевырев угрюмо прячет глаза.
Миша, всегда тихий, спокойный двадцатидвухлетний парнишка, лежал, обессиленный, на спине у порога палаты и блаженно улыбался. Изрезанные руки его, вытянутые вдоль тела ладонями вверх, слегка подергивались. Рядом валялся осколок стекла, весь в крови. Должно быть, на прогулке Миша подобрал его и каким-то образом пронес в отделение.
Хмурый Шевырев вошел в палату и тут же выглянул, чтобы подозвать меня.
— Алексей Васильевич! — Я подошел, и он, вытянув палец, указал им на стену. Кто-то содрал слой штукатурки, и под ней обнажилась надпись в две строчки: «Смерть красавицам!» Рядом, во всю стену, на спокойном голубом фоне тот же диковинный призыв пламенел, повторенный еще раз шесть-семь. Писали, обмакнув палец в кровь.
Бросилось в глаза различие почерков. Та надпись, что на штукатурке, — с угловатым наклоном букв, давно высохшая, а настенные автографы — вытянутые, вкривь и вкось, яркие, как томатный сок, — и свежие.
С блаженным сиянием Мишиного лица подобная дичь никак не сочеталась. Но руки пациента, перемазанные кровью, сомнений не оставляли.
— Господа медики! — злым шепотом окликнул я своих сотрудников. — Что пялимся, как бараны?! Живо его в перевязочную!
Что же это за чертовщина тут сотворилась?
* * *
День — пятница.
Помнится мне песенка из далекого детства. Странная, про кровянику. Что за кровяника?
Чудное слово: «кровяника». В старину называли так ягоду, которая вызревает в сумрачных, влажных лесах этакой кровавой гроздью в розетке листьев. Внутри у нее крупная кость, и оттого есть ее неприятно: ни вкуса, ни сока в ней нет. В обычные годы считалась она бросовой, несъедобной. Но если вдруг недород приключится в лесу — тогда и кровянику берут.
Только зачем я о ней вспомнил?
Не знаю, кто пел мне эту песенку и для чего.
Думаю, что бабка. Отец умер рано, мать работала швеей, чтобы прокормить меня и младшую сестру мою, Соню. А воспитывала нас она, Аделаида Федоровна.
К Соне бабка добра была и ласкова, а меня невзлюбила. За что — тогда я не понимал. Думал — за озорство.
Ребенком я рос строптивым, шустрым, как все мальчишки. Бабка Аделаида не прощала мне шумных игр со сверстниками, беготни и резвости — то и дело жаловалась на меня матери.
До сих пор помню, как темнело от огорчения мамино лицо. Она приходила усталая с работы, а бабка вываливала на нее с порога все страшные ябеды про меня: кошку гонял, зашиб сопливого соседкиного сына, брал без спросу столовый нож, уроки не учил, шлялся с мальчишками допоздна. Обзывался.
Мама морщилась, словно от боли, и укоризненно качала головой. А бабка наседала, требуя мне наказания посуровее: поставить в угол на горох. Ужином не кормить.
Я видел, как не хотелось матери идти на поводу у жестокой старухи, но она всегда соглашалась. Все детство я не мог разгадать причины странного материнского послушания. И только повзрослев, понял: дом, где мы в городе жили, принадлежал свекрови. Поэтому бедная моя мама, хочешь — не хочешь, а обязана была уважать мнение хозяйки. Не в деревню ж ей было возвращаться с обоими детьми под мышкой. Ее уж давно никто там не ждал.
Вот что помню из детства: каждую ночь, укладывая спать, бабка пугала меня Вадимом Кровяником. Грозилась:
— Ох ты, Вадим Кровяник, бесово семя. Гляди — настанет час, явится он по твою душу. За все тогда расплатишься!
Я трясся, сам не зная отчего. Пугало совпадение имен. Оно с самого начала казалось мне не случайным.
* * *
Мишу перевязали, сделали укол от столбняка и дали снотворное.
Но едва восстановился порядок в отделении, неприятности хлынули валом.
В кабинете главврача находилась некая дамочка. Увидав ее, я сразу все понял. Не случайно, значит, она ошивалась у нас всю прошлую неделю. И точно: главврач, ощеря лисью пасть, озвучил гадкую новость.
— Вернее сказать — старость! — толкнув меня в бок, ухмыльнулся Штерн. Я обиженно промолчал. Тоже ведь… Знал ведь, а не сказал. — Ну, а чем же еще это могло закончиться, Алешенька? — виновато бубнил Штерн. — Ведь не вознесением же в небеса. Пенсия, голубчик! Труба зовет…
Альфред Романович шутил, стараясь меня подбодрить. А я прекрасно видел, что моему заведующему отделением уже не по себе от нависшего над ним дамоклова меча «заслуженного отдыха».
Главврач, конечно же, уверил, что Штерн уходит не прямо сейчас и не совсем — будет продолжать консультировать… И тэдэ и тэпэ.
А потом, расплываясь улыбками, представил «новую метлу»:
— Борисова Юлия Александровна, доктор наук, прошу любить, так сказать…
Я с ненавистью уставился на Юлию Александровну. Молодая, породистая. С фигурой. Глядя, как дрожат ноздри Юлии Александровны в момент, когда она рассказывает о себе, о своей прежней работе и научных публикациях, подумал, что красотка наверняка стерва. Прагматичная карьеристка, отвергающая семейные ценности в погоне за материальным. Или наоборот — давно замужем. Пристроилась за каким-нибудь пузатым манагером, владельцем чистенькой иномарочки. Подстраховалась.
Прервав эти мои желчные мысли, главный поинтересовался, что за ЧП стряслось в нашем отделении. Я объяснил.
— «Смерть красавицам»? Кровью?! — переспросил главный, косясь на прекрасную Юлию. Я усмехнулся. Штерн изящно почесал кривым мизинцем нависающий над тонкими губами нос-сливу и тоже стал пялиться на Борисову. Молчаливый атлет-ординатор Семагин уставился на нее с прямо-таки неприличным вожделением.
— М-да, странная история…
Юлия Александровна, видя, как все на нее смотрят, улыбнулась кончиками губ. Она просто наслаждалась мужским вниманием.
Экая холодная лицемерка. И ладно там главврач и Семагин — Штерн-то каков! Старик, видно, уже в том возрасте, когда любая юбка вдохновляет — лишь бы молодая, половозрелая… Я сердился на Штерна, на равнодушную Юлию Александровну и раздражался на обоих. Прекрасно зная, что вся причина моего раздражения — в том, что Штерн уходит. Пока он был заведующим, я чувствовал почву под ногами. Его уход равносилен сдвигу земной коры. А он тут хорохорится перед фифой!
Главное, можно сколько угодно знать о надвигающейся неприятности, предчувствовать, готовиться, ожидать. И все равно, когда неминуемое, наконец, случается — злиться от того, что оно все-таки произошло. Причем еще именно так, как ты и навоображал себе. Бессилие перед неизбежностью, которую сам себе напророчил, — что может быть хуже?
Я тяжело вздохнул. Штерн глянул на меня и нахмурился.
— «Смерть красавицам», — повторил он задумчиво. И хлопнул по столу сухенькой лапкой. — А ведь это ж наш, можно сказать, семейный скелет в шкафу. Что вы скажете, Николай?
Он подмигнул Семагину, но тот, судя по всему, его не понял. И я не понял.
— В смысле? Поясните.
Борисова склонила голову набок и прищурилась. Даже сидя на жестком стуле в кабинете главврача психиатрической больницы, эта дамочка двигалась так, будто кто-то рядом раздевался под музыку. Все ее богатое тело дышало и волновалось. И это безумно раздражало.
Штерн замолчал. Мне показалось, что-то его озадачило. Обычно он болтает охотно и без передышки, а тут… Семагин равнодушно смотрел в окно, главврач таращился на Штерна с удивлением. Видя, что все ждут от него объяснений, старик спохватился и принялся рассказывать.
— Пряжка наша родимая — бывшая лечебница для помешанных при исправительном учреждении, — сказал он. — То есть, значит, при тюрьме… Со временем больницу из-под пенитенциарного ведомства вывели. Но все экспертизы в плане вменяемости головорезов Питера и окрестностей проводились именно у нас. О, здесь такие фрукты содержались! Закачаешься. Полюбопытствуйте, если будет время, в наших архивах, — тоном гурмана, рекомендующего редкое блюдо, пояснил старик. Обращался он главным образом почему-то к Борисовой. — Мне эта фраза — «Смерть красавицам» — сразу показалась знакомой. И вот, представьте, вспомнил! Ведь это ж было, как бы это выразиться… Личное кредо первого российского маньяка, Николая Радкевича.
— Кто такой? — ревнивым тоном спросил главврач.
Штерн с удовольствием разъяснил:
— Радкевич в начале XX века зверски зарезал нескольких девиц легкого поведения… Когда душегуба поймали — содержали у нас, в лечебнице при тюрьме. Стремился он, видите ли, очистить мир от греха.
— Как английский Джек Рипер? — спросила Борисова.
— Вот! — воскликнул Штерн. — Так его и называли в Питере — второй Потрошитель. У нас он и умер. Убили другие заключенные. После того, как суд назначил ему восемь лет каторги… Кажется…
— Когда ж это все было? — спросила Юлия Александровна. Штерн задрал голову к потолку, усиленно вспоминая.
— М-м-м… Дай Бог памяти… Ага! Лондонский Потрошитель закончил свою «карьеру» в 1888 году. А Радкевич принялся убивать… точно не помню, но, кажется… Нет, никак не раньше 1908-го! То есть спустя двадцать лет. Зверствовал около года. Его довольно быстро отловили и заточили до суда в нашей больнице.
— То есть надпись эта… — хотел спросить главный, но Борисова его перебила:
— Насколько я помню, Джека Потрошителя так и не поймали?
Левая ее бровь поднялась вверх, выгнувшись, как разъяренная кошка, дугой.
— Да, верно! Но сами убийства внезапно прекратились, — сказал Штерн.
— Думаете, есть какая-то связь? — вмешался Семагин, поедая глазами аппетитную Юлию Александровну.
— А что — нет?
— Николай Радкевич был желторотым юнцом, когда вдруг вскочила ему в голову идея убивать, — объяснил Штерн. — Первое нападение совершил в пятнадцать лет. На некую красивую вдовицу, которая от скуки совратила мальчика, а потом бросила. На память о себе оставила юному любовнику дурную болезнь. Увидав бывшую пассию в обществе нового дружка, Радкевич затеял убить изменницу — то ли ножом, то ли душить бросился… Эти подробности я не помню. Но знаю, что именно за этот проступок, совершенный в публичном месте принародно, его исключили из Аракчеевского кадетского корпуса в Нижнем Новгороде.
— Завидую вашей памяти, — сказала Борисова Штерну, оглядываясь с улыбкой на нас с главным. — Жутко интересно, правда?
— Еще как жутко! — подтвердил я.
Семагин неопределенно хмыкнул.
— Да, но только какое отношение может иметь этот самый Радкевич к вашему, простите, Мише Новикову? Мальчик из детдомовского интерната, с двенадцати лет по больницам. Последние два года бессменно у нас.
Главный, слюнявя пальцы, быстро листал страницы личного дела пациента Новикова; Борисова, заскучав, уставилась в окно. Мы со Штерном переглянулись.
— Реинкарнация?
Я, в общем, надеялся пошутить, но главный почему-то обиделся.
— Не пытайтесь меня подкалывать, Одинцов! — отрезал он. — И не считайте себя умнее других.
Я начал оправдываться; а Штерн вдруг забубнил, что надпись под штукатуркой, возможно, была сделана в действительности самим Радкевичем. Бедный Миша, впечатлившись, просто повторил ее. Борисова глядела на всех нас с усмешкой.
— Да! Вот еще что! — вспомнил Альфред Романович. — Он любил представляться жертвам своим как Вадим Кровяник. Это, собственно, прозвище, под которым он был известен.
Холодный червяк прополз у меня между лопатками. При слове «Кровяник» мне вспомнилось утро и звуки, доносившиеся из коридора. Назойливые чьи-то то ли всхлипы, то ли причитание… Песенка о кровянике. Но кто же ее пел?
Миша? А вдруг не он? Я посмотрел на глуповатое лицо атлета Семагина и вздохнул.
Ах, как обидно и не вовремя Штерн уходит!
* * *
День — среда.
Я вынужден пребывать здесь. Место отвратительное, но я не жалуюсь. Главное, что плохо: попадаются красивые женщины.
А мне это видеть неприятно. Тошнота подкатывает, Возмущение взметнется в душе… Как перед тараканом или крысой какой — так и тянутся руки замахнуться, прибить… Ведь вот мерзота какая!
Сказано в Писании — «сосуд греха». Нет, она не просто сосуд… Она приманка! Как для ос блюдечко с вареньем ставят. И это ведь не всякая. Есть простушки: щуплые, невзрачные — те не в счет. А которые мало что мягки и округлы на вид, как немецкие мясные колбаски, так еще и лица себе подмалюют и увесятся блестками — ну, точно в праздник витрина съестной лавки. Те, конечно, самая мразота бесовская и есть. Обман. И — какой обман!
В похоронных конторах так трупы подмалевывают — чтобы погребающих не смущать чудовищным видом смерти. А суть этих женщин — та же. Они в себе смерть несут. Грязь кладбищенскую, могильных червей и прах.
Обидно, что поначалу ничего этого я не понимал. Вспомнить страшно, каким жалким юнцом я был, впервые угодив в подобную ловушку. Если и делал я тогда попытки освободиться, то разве от отчаянья только, как муха, попавшая в паутину, впервые ощутив скованность лапок, да вдруг пугается этого и начинает дергаться. Осложняя тем самым свое положение, все сильнее запутываясь и приближая погибель.
Настоящее осознание пришло гораздо позже. После первого акта очищения, который я совершил чуть ли не по случайности.
В тот день, 10 июня, помнится, я как раз заходил в лавку Бажо на Александровском рынке. Надо было мне купить хороший нож для домашнего пользования. Никогда в гостиницах и пансионах не встречалось мне ни разу удобного ножа.
Шваль догнала меня на пустынной улице вечером, когда я возвращался уже на квартиру. И пристала, надеясь подзаработать. Нет более хищных тварей на свете, чем проститутки. Я отказался, выразив ей свое презрение, и ускорил шаг.
Тогда эта мразь, отребье, выродок рода человеческого, оскорбившись, что я пренебрег ее телом, стала насмехаться надо мной. Мое черное длинное пальто она назвала рясой, а меня — монашком. Сказала, что я, видать, беднее ее, раз не имею лишнего рубля на «мужские удовольствия». Глядя, как я молчу, тихо и безответно, гнусная тварь разлакомилась, вошла в азарт. Настойчиво желая причинить мне душевную боль, заявила, что я и не мужчина вовсе, раз отказываюсь от ее услуг. «Такие, как ты, только по виду мужики, а на деле — пшик!» — смеялась она. Кривлялась, делала непристойные жесты и даже тыкала в меня пальцем, чего я совершенно не выношу. Я не выношу, когда ко мне прикасаются.
Но и это все вытерпел я со смиренностью агнца, и только ускорял шаг, чтобы скрыться от нее. И тут она заметила мою походку.
Я высок и оттого сутуловат: когда тороплюсь, размахиваю руками, а руки у меня худы и кажутся длиннее, чем это должно быть, исходя из соразмерности.
«Э, да ты обезьяна! Чисто обезьяна, — закричала тварь. — Руки ниже колен, как у гамадрила. Небось на четырех лапах быстрее бегаешь? Ну, беги-беги. Тебя в зоосаде-то давно спохватились!»
И так, всячески оплевав и опозорив меня, ничем перед ней не виноватого человека, эта дрянь потеряла ко мне интерес и повернулась спиной, чтоб спокойнехонько себе удалиться.
Этого-то я и не снес: ее спокойствия и уверенности. Она полагала, что может творить любые мерзости, и невинные жертвы ее грязного промысла смиренно снесут ее злобные выходки, проглотят обиды.
Я опустил руку в карман и наткнулся на нож, который лежал там завернутым в плотную бумагу. Рукоятка, сделанная из рога оленя, массивная, слегка выдавалась из свертка. Я непроизвольно сжал ее, ощутив, как удобно и ловко располагается она в руке, как она жестка, тверда и основательна. Ее твердость и придала мне сил.
Меня озарило. Мгновенно я выхватил из свертка нож, в три прыжка догнал злобную гадину, упыря в сладкой личине женщины, и с размаху всадил сталь в ее мягкое тельце. Потом еще раз. И еще. И снова. Гнусная кровь ее брызнула мне в лицо; гадина стонала, обмякшее тело подпрыгивало при каждом новом ударе, дергалось, но я крепко вцепился своими «обезьяньими лапами», не давая ей упасть.
Чувствовал я при этом бешеный восторг. Очищающая судорога прожгла меня насквозь. Под упругими ударами теплой волны я ощущал такую сладость освобождения, что это даже походило на боль. Я пребывал вне разума, как новорожденный младенец, — разум мой в этот миг был абсолютно свободен; никакие ужасные мысли не обременяли его. Даже сознание смерти, которое всегда присутствует и подавляет любого человека — незримо, но угнетающе воздействуя на психику, — даже оно отступило. Я погрузился в теплую вечность тьмы. Сама мерность и материальность человеческого мира, казалось, отступили от меня.
В это мгновение мне открылось, чего я хотел достичь первоначальным своими детским порывом. Что поможет мне искупить все предыдущие грехи в этом мире. Думаю, в этом состоит мое призвание и для этого-то я и пришел в мир. Да, для всех остальных людей сделаюсь убийцей, чудовищем вне закона. Но в глазах Божьих я, страдающий агнец, вознесен быть мечом Его, мечом карающим и очищающим!..
В общей сложности я нанес той девице десять или двенадцать ранений. Когда жизнь ее покинула и мои судороги прекратились, я увидел себя держащим на руках размалеванную куклу, отброшенную актерами после представления. Демон, обитавший внутри этой твари, ушел. Пошлые голубые глазки остеклянело пялились на меня в изумлении; подбородочек, почти детский, с симпатичной ямочкой, выглядел особенно чистеньким и белым по сравнению с окровавленной, развороченной, как туша на бойне, грудью. Небольшой пухлый ротик, измазанный кармином, открылся безвредно, как пустой мешочек, из которого уже вытряхнули все опасное, что могло в нем содержаться. Это была оболочка гадины — пустая и никчемная.
Я выкинул ее в Неву.
Но сначала отнял у мертвой ее деньги — ведь они ей уже никогда не пригодятся. Обтер ее юбкой свое лицо, руки и нож. Нож я завернул опять в бумагу и убрал в карман. Все заняло не более семи минут. Во все это время улица оставалась пустынна, никто не видел меня.
Домой я вернулся засветло и очень счастливым.
* * *
Я решил расспросить потихоньку Мишу. Надо же все-таки разобраться, что подвигло его исписать стены призывами к убийству и какое отношение он имел к песенке про кровянику. Если, конечно, была тут вообще какая-то связь.
Оказалось, Миша и сам уже просится поговорить со мной. Я позвал его в кабинет.
Он вошел, застенчиво отведя косоватые глаза.
Я смотрел, как скромно он присаживается у стола, как пугливо обводит глазами стены. И жалел его. Сирота, воспитанник интерната, Миша Новиков с двенадцати лет мыкался по психиатрическим заведениям. Такие, как он, тихие и внушаемые, почти не имеют шансов выбраться когда-нибудь из-под чужой опеки. Очень жалко Мишу, но ничего не поделаешь. Отходы лечебно-педагогического процесса. У нас на Пряжке таких много. Большинство.
Миша сидел молча, уставясь в пол, и не решался заговорить.
— Ну, что же ты? Ты же хотел мне что-то рассказать? — подсказал я ему.
Мишин затравленный взгляд вспорхнул на мгновение к моему лицу, но тут же вильнул обратно. Разглядывать затертые тапки, грубо помеченные желтыми крестами масляной краски — да, больничное имущество. Чтоб домой не унесли. Хотя кому бы такая дрянь могла понадобиться? Ну, кроме Миши, который к этой дряни привык. Вот от него и пометили.
Миша облизнул сухие губы.
— Доктор, мне надо признаться вам. В прошлом году я с одной женщиной познакомился на площади. Привел в гостиницу, заказал номер на третьем этаже. А ночью убил. Ее звали Катя. А фамилия… фамилия — Герус. Мне эту Катю не жалко было, потому что она проститутка. Я ее бил ножом. За то, что она меня бросила. Я хотел, чтоб ей больно было. Но она не умерла. Шевелилась все. Дышала, хрипела. Противно. Тогда я задушил ее подушкой. И ушел. Сказал, что на работу иду, а ее чтобы разбудили утром.
— Где же это случилось? — тихо спросил я.
Я ни секунды не сомневался, что всю эту белиберду Миша… нет, не выдумал. Выдумывать пациент Новиков ничего не умел — в силу ограниченности и узости мышления. Но откуда-то он все это взял. Откуда?
— Так где это было? — повторил я.
Миша вздрогнул и отвлекся от созерцания своих тапок.
— А? Ну… В гостинице «Дунай» на Литовском, — тусклым голосом сообщил он, не задумываясь ни секунды. И забормотал, не поднимая глаз, сбивчиво — глотая то слоги, то целые слова: — Доктор, вот грят, душа вечна. Человек жил-жил… Умер. А душа осталась. Ей скучно. Она не может в одиночку. Как вы думаете, что она делает, чтобы спастись? А? — Блестя глазами, Миша почти бесстрашно глянул на меня. Я промолчал.
— Ну как вы не понимаете? — вздохнул Миша. — Вы ж тут работаете… Душа переселяется. Ищет себе новый домик. Просто… идет туда. Ведь может? Может такое быть? Скажите. Я по ночам не сплю, — признался Миша, ерзая и плотно прижимая к себе руками сиденье стула — будто беспокоился, что мебель выскочит из-под него, как необузданный жеребец. — Скажите!
— Что сказать, Миша? Прости, что-то я тебя не совсем понял.
Мишины глаза злобно сверкнули.
— Тварь! — выкрикнул он. — Ночью приходит ко мне. Все лежат… А я проснулся! Вижу — сидит у двери. Как собака, на четвереньках, привалилась и чешется. Ты, грит, спи, чего не спишь? А я испугался. Тварь мне все и рассказала.
— Кто? О ком ты?!
Но Миша снова потух. Сидел, не поднимая глаз.
Опасаясь давить на него расспросами — распсихуется еще или, напротив, испугается и замкнется, — я выложил руки на стол ладонями вверх и постарался говорить как можно спокойнее:
— Ну, Миша, объясни. Кто-то приходил к тебе ночью? Разговаривал с тобой? Кто? Говори, не бойся.
— Я не знаю, не знаю. — Миша заерзал на стуле, глядя на свои тапки.
— Да ты не волнуйся. Все в порядке.
— Тварь. Сперва молча ходила… Залезет в щелку и смотрит, смотрит. Думала — я не вижу. А потом, когда узнала, что вижу, стала рассказывать. Тихо так… Только сердится, гырчит все: смерть, смерть. А потом грит: я тебя выбрал, грит. Чтобы снова явиться. Поможешь мне — и я, грит, тебя освобожу. Ты, грит, сумасшедший для всех. А я, грит, тебя научу, и ты очистишься.
— Ты успокойся, Миша. Наверно, это сон был.
Новиков поднял голову. Черные косые глазки его взбалмошно суетились, как мыши на лабораторном столе. И вдруг застыли, упершись прямо мне в глаза. Я вздрогнул: что-то глянуло на меня из Мишиной души такое, чего я никак не ожидал.
— Ты сам-то понимаешь, что буровишь, докторишка безмозглый?
Лицо Новикова совершенно преобразилось: передо мной сидел другой человек. Наглый, черствый, жестокий до крайности. Безбашенный и неуязвимый.
У него даже голос переменился. Низкий гортанный, он походил на рычание взбешенного зверя. Тварь?
— Всё хотите меня понять? Лечить хотите? Да будь вы хоть семи пядей во лбу и держите меня в своих душегубках хоть сто лет — ни черта вам меня не переделать! Я такой, какой есть! Бич Божий, огонь очищающий! Мне отмщение и аз воздам! Вам, дуракам, не под силу…
Он сорвался уже на крик и вдруг снова погас. Вместо рычащего зверя возник опять Миша Новиков прежний, жалкий — раздавленный людьми червяк. Насмерть перепуганный.
— Тварь, — захныкал он тоненьким голоском. — Ползает ночью. Боюсь — в мою голову залезет. Я не хочу. Дайте мне что-нибудь, чтоб я спал! Я спать не могу.
И, всхлипнув, уставился на свои тапки.
Я перевел дыхание. Глянул на руки — дрожат. Ничего себе! Все же такого мне еще видеть не доводилось.
В Средние века все верили в одержимых дьяволом. Причем святая инквизиция знала, как с этим следует обходиться. Но в наше время верить в одержимость как-то не принято. Гораздо проще поверить… ну, хотя бы в реинкарнацию. Только как с подобными реинкарнациями поступать? Что-то не припомню я дельных рецептов… Не экзорциста же вызывать. В психиатрическую. Ну-ну, хватит шуток! Не до шуток здесь. Это все от нервов.
Я постарался взять себя в руки и как можно спокойнее сказал:
— Не волнуйся, Миша. Мы тебе новые таблеточки пропишем, будешь спать хорошо. А пока иди. Хорошо?
— Хорошо.
Миша встал и вышел, острым взглядом препарируя на ходу свои тапки.
«Неудивительно, что обувка у него превратилась в лохмотья», — подумал я.
Честно сказать, я растерялся. Те лекарственные средства, которые Миша принимал у нас, до сих пор стабильно удерживали его в состоянии тупой покорности. И вдруг… Что же ему еще назначить? Окончательно заглушить мозговую деятельность? Нехорошо.
Надо срочно поговорить со Штерном. Что у нас творится в отделении? Реинкарнация… Черт ее побери!
* * *
День — вторник.
Он был моряком, как и я. Я должен был догадаться.
Впервые я увидел море в Одессе. Когда сбежал, наконец, от бабки с матерью, из Нижнего. Приехал ночным поездом, и тут же понесло меня на берег. В теплой влажной чернильной темноте ночи не было видно моря, но я отлично слышал его. Громадное, бесформенное и неловкое, ворочалось оно где-то впереди, тщетно пытаясь выбраться на берег, рыча, вскидываясь, задевая царапками камней мои босые ноги.
Стихия. Море. Свобода.
Никто не может сломить, преодолеть эту силу.
И я впервые захотел принять ее, взять себе. Мне так радостно было осознавать, что я уже почти взрослый…
Спустя год на том же самом месте мне и подвернулась возможность.
— Вадим, — сказала девка. — Не угостишь ли даму красненьким?
Мы выпили вина в ближайшем кабаке, потом она потянула меня на берег. Но повела каким-то кружным путем. Наверное, хотела заманить в воровской шалман и ограбить.
Я догадался, когда вместо берега мы оказались с ней в глухом переулке.
— Кажется, мы не туда попали, — сказала она, притворяясь, что это ее удивляет, и заржала. Лицо у нее сделалось тупое и бессмысленное, как у жующей овцы.
— Зачем ты меня обманываешь? — спросил я ее. — Притворяешься. Нехорошо!
Она хихикала и кривлялась, делая вид, что пьяна. А я схватил ее за волосы — у нее были длинные черные волосы, как у всех них, и, дернув, намотал на кулак… Чтобы не видеть дурацкой ухмылки на размалеванной роже.
Она вздумала было вопить, но я зажал ей рот ладонью и, хотя она кусалась, противно слюнявя мне пальцы языком, я не разжал руки до самого момента, когда у нее начались конвульсии.
Тогда я ее отпустил. Она отдышалась и, вообразив, что все еще может спастись, побежала от меня, неловко перебирая ногами.
Я вытащил из кармана нож, догнал гадину в три шага и тогда уже угостил ее красненьким на славу.
На всю катушку.
* * *
Как я и ожидал, Юлия Александровна оказалась дамой властной и с амбициями.
Особенно ее сугубое внимание к мелочам меня бесило. Она входила во все, всем интересовалась, все замечала.
Штерн, как заведующий, тоже проявлял дотошность. Но, склонный прощать старику его немецкий педантизм, ту же самую черту у дамочки я возненавидел, отнеся на счет въедливости характера.
Я злился, но спустя четыре дня мне стало не до того. Воцарение Борисовой меня больше не волновало. Потому что в отделении случилось ЧП.
Миша Новиков пытался убить себя.
Для этого он разорвал ночью свои пижамные штаны, скрутил из них жгут, закрепил на спинке кровати и полночи провисел, полузадохшийся, потеряв сознание, в петле, которая не затянулась до конца.
Утром ординатор Семагин и медбрат Шевырев освободили несчастного из смертельной ловушки. Говорить Миша не мог — дергаясь в судорогах от асфиксии, он повредил себе гортань. Сутки его продержали в реанимации. А после снова возвратили нам. Куда же еще?
Мы поместили его в отдельный бокс для буйных, привязали ремнями к кровати. И он лежал и плакал все время, когда не спал…
— Почему вы не рассказали мне?!
— Что не рассказал?
Борисова ворвалась в ординаторскую, как взбесившаяся фурия, и с порога накинулась на меня.
— Вы обязаны были мне рассказать о своем разговоре с пациентом Новиковым! — заявила она, и от холодности ее тона у меня заломило зубы.
— Откуда вы знаете, что я с ним говорил? — удивился я. Борисова даже глазом не моргнула. «Ну, разумеется. Агентуру не сдаем? Интересно, кто из наших проболтался?..» Я огорчился, но постарался скрыть недовольство.
— Что вы от меня хотите? — спросил я Борисову.
— Хочу знать — и немедленно, слышите? О чем вы говорили с больным, который после ваших замечательных бесед совершил попытку суицида.
«Батюшки! — изумился я. — Сколько прыти». От удивления у меня даже злость прошла. Выложив руки на стол перед собой — ладонями вверх, — я спокойно принялся рассказывать:
— Пожалуйста. Значит, с Мишей Новиковым мы говорили о реинкарнации.
— То есть, э-э-э?..
— Метемпсихоз. Переселение душ. Видите ли, в буддизме…
Борисова вспыхнула.
— Не надо объяснять!
— Да? Тем лучше. Так вот, Миша очень переживал, что какая-то, как он выразился, «тварь» ночью, пока он спит, залезет к нему в голову. И заставит его действовать, как привыкла.
— Кто привыкла? — не поняла Борисова.
— Тварь, — терпеливо пояснил я. — В какой-то степени его опасения были не так уж напрасны. Тварь в его голову действительно залезла. Миша признался мне в убийстве, которое он якобы совершил в гостинице «Дунай» на Литовском… Понимаете?
— Скажите, Алексей Васильевич, вы что, издеваетесь надо мной? — Голос Юлии Александровны подозрительно задрожал.
Мне показалось, что лед, которым, очевидно, кто-то набил эту стройную красивую женщину с ног до макушки, вот-вот затрещит.
Говорят, айсберг, перед тем как расколоться, тоже трещит. Тут самая опасность, если эта штука перевернется. Ведь большая часть ледяной глыбы покоится под водой, наверху лишь крохотная маковка. Но, когда лед подтаивает, центр тяжести смещается — и глыба, вздыбившись внезапной ледяной горой, поднимает такую волну, которая легко потопит даже океанский лайнер.
А что? Может быть, думал я, и Борисова эта так же устроена. В ней скрыты неисчерпаемые запасы льда. Пожалуй, не стоит нарываться.
— Переселение души невозможно, — механическим голосом произнесла Борисова.
— Да? Тут, видите ли, такая интересная деталь… Миша изложил мне в подробностях действительные события, которые имели место в Петербурге ровно девяносто лет назад, то есть в 1909 году. Он даже назвал реальное имя одной из жертв Вадима Кровяника. Имя Екатерины Герус. Как вы думаете, откуда он мог узнать его? Может быть, вы думаете — из нашего архива?
— Нет, — с хладнокровием пиявки ответила Юлия Александровна. — Знаете, я навела справки. В архиве нет никаких бумаг, связанных с Радкевичем. Не говоря уж о том, что больных у нас в архив пускать не принято.
— Никаких бумаг? Но я совершенно точно знаю, что в нашем архиве хранился дневник Радкевича. На первых порах ему ведь и писать давали, чтобы разобраться — не притворяется ли.
Я знал, что Миша никаких бумаг в архиве читать не мог. Но зато их мог читать кое-кто другой.
— Мне бы хотелось понять одно: вы-то, Алексей Васильич, не притворяетесь ли? — с горечью спросила Борисова. — Уверяете меня, что на полном серьезе поверили в этот балаган с переселением душ? Реинкарнация? Вы же доктор!
— А сама история Потрошителя и Радкевича вас никак не заинтересовала в этом ключе? И потом — разве доктор не может… сомневаться?
Я чувствовал, что хожу по краю. Но игра доставляла мне столько удовольствия…
— Сомневаться? В выводах фундаментальной науки? Никогда. Настоящий доктор… Впрочем, вряд ли об этом стоит. Боюсь, вы просто не желаете работать с вашими пациентами как следует, — сухо ответила Борисова. — Что ж… Как заведующая отделением, я вынуждена взять это на себя. А в отношении вас сделаю выводы.
И она вышла из ординаторской, дверью не хлопнув. Такая выдержка восхитила меня. Настоящая железная леди!
Выпроводив Борисову, я бросился звонить Штерну.
Он был дома и обрадовался, услышав мой голос.
— Тебе не передали? Я же звонил тебе уже раз пять. Ну, надо же! Распустились там все без меня, — оживленно лопотал старик в трубку. — Алексей, послушай меня…
— Слушаю!
— Я тут подумал, порассуждал. И вот к чему пришел. Отделение наше — замкнутая система. Ты прекрасно знаешь, насколько пациенты закрыты от внешнего мира. У нас никакие волнения сами по себе не возникают. Все внешнее закупорено. Если что-то случилось — причина этого кроется снаружи. Это понятно? Так вот. Я стал искать причину, сопоставил даты. Ну, и слушай! — закричал мне прямо в ухо старик. — Все неприятности начались у нас с приходом Борисовой!
Я оторопел.
— То есть? Что ты хочешь сказать, Альфред Романович, уважаемый? Она, что ли…
Старик засмеялся.
— Да боже упаси, я совсем не это… Хотя, знаешь? Была и такая версия! В отношении Потрошителя по крайней мере. Кое-кто полагал, что только женщина способна так возненавидеть другую женщину, чтобы…
— Альфред Романович! Вы же не о Потрошителе хотели.
— Ах да, да… Слушай! Так вот. Как только я догадался про Борисову — я тут же вспомнил еще одну особенность, которая совпадала у всех жертв Кровяника. Помнишь, нет? Он убивал красивых брюнеток с голубыми глазами.
Я похолодел. Борисова?
Красивая брюнетка. С холодными, как лед, глазами. Голубыми, конечно.
— Альфред Романович, прости, мне срочно надо бежать.
— Что? Куда? Подожди-ка, я хотел кое-что спросить у тебя. Весь вечер звонил… А эти все — нет да нет! Получается, даже и не передали…
— Альфред Романович, драгоценный, уважаемый! Прости, потом перезвоню!
Он еще что-то бухтел, но я бросил трубку и выскочил из ординаторской.
Кажется, Борисова только что заявила, что намерена навестить Мишу?
Надо любыми путями помешать ей.
* * *
День — четверг.
Когда меня выгнали с флота, поначалу не было никаких идей. Никаких амбиций.
Вадим Кровяник не желал видеть красивых женщин, и я старался отыскать такой способ существования, чтобы с ними не встречаться.
Последнее происшествие меня напугало. Покидая гостиницу, я боялся, что меня застукают, и потому сказал коридорному — мол, девица спит и будить ее до утра не нужно.
На самом деле она уже час как лежала мертвая. Или?.. Кажется я что-то путаю.
В голове у меня, признаться, все основательно перемешалось — с тех пор, как я прочитал свой дневник. Я нашел его в архиве, куда пустил меня приятель по доброте душевной. Сам не знаю, что я искал тогда. Меня вела обычная любознательность.
Были и другие мысли: я искал иного поприща человеку моего склада. Разбирая чужие беды, я, возможно, желал подспудно разобраться со своими. На этом пути я многое узнал: например, о том, что подавленная транссексуальность может быть причиной агрессии. Да, я многое узнал. Кроме одного — кто же я такой? Мужчина или женщина? Мститель или жертва? Чистое Божье создание или исчадье ада?
Так я размышлял, оглядывая впервые пыльные папки со старыми историями болезней, сводок статистики, бюллетеней и прочие залежи медицинского мусора в подвале. Мой пьющий приятель Семенов получал наслаждение в компании бутылки, а я рылся в этом прахе людском. И случилось чудо — я отыскал свою собственную старую тетрадь, исписанную карандашом. Вместо дат — только дни недели.
Как же я был счастлив! То мгновение сделалось точкой опоры для всего последующего — основополагающей, могущественной точкой. О подобном говорил Архимед, утверждавший, что надежная точка опоры позволит ему перевернуть Землю.
Чувства, захлестнувшие меня в тот момент, передать невозможно. Что испытает безродный найденыш, вдруг узнав в попавшейся ему на глаза антикварной дагерротипии собственное лицо? Он узнает не просто лицо — он узнает судьбу, род, имя, все главное о себе.
Время меня никогда не интересовало — ведь я обитатель вечности.
На крышке тетради чужой рукой было выведено: «Николай Радкевич. 1909 год. Наблюдающий врач…» Подпись неразборчива. Впрочем, свой почерк я тоже не сразу разобрал. Все-таки столько лет прошло. За эти годы многое во мне поменялось. Но только не самое главное — мое призвание. Я навсегда отдан Ему, я рука тьмы. Принадлежу тьме, как и тьма принадлежит мне.
Но в этот раз я хотел поступить хитрее, чтобы не навлечь на себя такие неудобства, как прежде, в прошлом, когда все заканчивалось скорбным домом и смертью. Теперь я хотел сохранить свое положение. Обитая там же, куда всякий раз приводила меня судьба, я хотел оставить свободу своему безумию. Тем более рядом — столько поврежденных и пустых душ. Они словно удобные инструменты — бери в руки и пользуйся!
…Мои желания обострились в особенности, когда появилась она.
Она разбудила мою вечную жажду. Захотелось действовать.
* * *
Семь часов вечера. Пациенты отделения поужинали, и ходячие толклись последние два часа перед отбоем в дневной комнате, рядом с телевизором, который никогда не включали. Сестры с санитарками пили чай, готовясь к пересменке.
В Мишином боксе Борисовой я не нашел.
В отделении ее тоже не было. Торопясь, я помчался по коридору, заглядывая в палаты.
— Юлию Александровну не видели?
С Шевыревым мы чуть было не столкнулись лбами. Угрюмо зыркнув в мою сторону, он неохотно сообщил, что вроде бы заведующая намеревалась спуститься в архив.
— Что ей там делать? — спросил я раздраженно.
— Да вроде кто-то звонил ей оттуда. Почем я знаю? — Шевырев пожал плечами и ушел.
Я поспешил вниз.
Спускаясь на лифте в подвальный этаж, я думал о сходстве маниакальных идей Радкевича и лондонского Джека Потрошителя. На чем оно основывалось? На генетическом родстве? Одержимость — свойство наследственное.
Но как быть с историей Миши Новикова, которая таит в себе странный подтекст? Ведь и сами по себе идеи опасны для безумцев и могут носить характер эпидемического заражения. При постоянном воздействии на больной ум… Однако в этом случае кто-то должен был сыграть роль переносчика инфекции, носителя, передаточного звена…
Лифт загудел, подпрыгнул, и кабина остановилась. Я вышел на нижнюю площадку лестницы, оглянулся по сторонам. Табличка с надписью «Архив» и стрелкой-указателем висела в полутора метрах дальше, на стене. Я последовал за стрелкой.
В пустынном коридоре мои шаги отдавались гулким эхом. По потолку тянулись массивные вентиляционные трубы, сужающие и без того небольшое пространство; лампочки горели редко, чередуя полосы света и полумрака; то и дело попадались какие-то запертые двери, никак не обозначенные, безымянные. Дважды узкий коридор делал повороты, и в гулких полутемных углах мне мерещились чьи-то торопливые шаги. Кто-то перебежками догонял меня, сокращая постепенно расстояние между нами.
Я трижды оглядывался, испытывая приступы паники, но так никого и не сумел разглядеть. Гадостные подозрения бушевали во мне, и я торопился выйти на свет.
Когда я оказался у двери архива, изнутри раздался вопль, от которого волосы мои встали дыбом. Кричавший сразу смолк.
Я распахнул дверь — в помещении архива было темно. Ступив через порог, наугад вытянул руки, пытаясь нащупать выключатель, но он никак мне не попадался.
Я вжался в стену перед лицом тьмы и, уговаривая себя успокоиться, стал дышать тихо, вслушиваясь в малейшие шорохи и скрипы и надеясь что-нибудь разглядеть, когда глаза привыкнут к темноте.
В конце концов, в архиве имелось еще и окно. Тусклое, полуподвальное, никчемное в огромном помещении, оно пропускало очень мало света. И совсем ничего — вечером, после захода солнца. Но есть надежда, что во дворе зажгут фонарь. Мачту уличного освещения, так называемую. Иногда ее зажигают, если это кому-нибудь нужно… Мне очень, очень нужно!
Я занимал себя дурацкими рассуждениями, а совсем рядом кто-то шумно дышал. Там, впереди, что-то ворочалось, пытаясь, очевидно, исподтишка подобраться ко мне поближе…
Дверь скрипнула, впустив в помещение кого-то еще. Войдя, человек остановился.
— Юлия Александровна? — неуверенным свистящим шепотом позвали из темноты. Справа железо царапнуло по бетону, и я услышал, как кто-то ползет, тяжело дыша, в мою сторону.
— Алексей, ты здесь?
Этот голос я узнал, но не успел откликнуться, как послышались шум борьбы, стоны и невнятная ругань. Потом рядом что-то обвалилось, задев меня острым углом по уху. Заорав от боли, я дернулся — ухо горело и пульсировало, будто, его кипятком сбрызнули. Яростно я замолотил рукой по стене в поисках выключателя.
Рука наткнулась на нечто мягкое; охнув, я отскочил.
В этот миг какой-то автомобиль заехал во двор и мазнул фарами по окну. Ярко, как луч прожектора или вспышка молнии в грозу, высветило передо мной надпись: «Смерть красавицам!» Это было написано кровью прямо на стене.
Я обернулся. Свет фар медленно ехал вдоль стены, размыкая тьму, разрезая ее на части — машина на улице делала разворот, а я следовал глазами за беспощадным светом, жадно вглядываясь в открывающуюся мне картину.
Шкаф с архивными бумагами слева повален. Черноволосая женщина с перекошенным бледным лицом смотрит на меня; взгляд ее полон слез, злобы и ярости. А рядом с ней…
Я не мог отвести глаз от его окровавленных рук, которыми он держал нож.
Штерн.
Передаточное звено? Переносчик заразной идеи?
В этот момент Юлия Александровна вздрогнула и громко, отчаянно прошептала:
— Не надо!..
Последнего слова я не расслышал.
Кто-то ударил меня сзади по голове.
Мне повезло: за секунду до этого я успел сделать шаг вперед — удар вышел смазанным и своей цели не достиг.
Убийца хотел раскроить мне голову, но только напрасно разозлил меня, наставив шишку на затылке.
Я развернулся и всем корпусом бросился на нападавшего, припер к стене, прижал локтем его бьющийся горячий кадык. Негодяй брыкался, выл, пытался укусить — но я продолжал душить его, другой рукой колотя под дых что было сил, кулаком, пока он не обмяк и не свалился на пол у моих ног.
И тут наконец вспыхнули люминесцентные трубки дневного света под потолком.
— Здоровенный же бугай, — тяжело дыша, сказал сзади Штерн.
— Кто?! — дернувшись на звук его голоса, крикнул я. Ординатор Семагин, дылда и атлет, громоздился кулем у моих ног. — Кто?!
— Ты, ты, Алеша, — успокаивающе похлопав меня по спине, сказал старик. — Просто… Попович какой-то, со Змей Горынычем вкупе. Иди сюда.
Я действовал чисто инстинктивно.
Юлия Александровна, всего минуту назад отчаянно противостоявшая убийце, неожиданно сомлела — то ли от значительной кровопотери, то ли от пережитого потрясения. Я поднял ее и понес к лифту. У нее оказались две глубокие раны на предплечьях и груди — по счастью, не колотые, а резаные. Сильнее пострадали руки — она отбивалась от нападения, загораживая руками лицо.
В приемном покое ей оказали немедленную помощь. На всякий случай вызвали даже бригаду реанимации. Когда ее положили на носилки, она мне улыбнулась.
И я поразился — насколько же предубежденным болваном надо быть, чтобы не заметить того, что так ясно увидел я теперь. Никакая она не стерва и не карьеристка. И нет у нее пузатого мужа-коммерсанта. Вообще никого нет. Есть одиночество, жуткое, арктическое одиночество, колючая полярная ночь и страх, что так вот и жизнь пройдет, а рассвет никогда не наступит.
Страх, унизительный, попирающий гордость. Отсюда и холод. Стоит ли за это винить женщину?
Ординатора забрал вызванный Штерном наряд милиции.
— Думаю, этот тип скоро вернется к нам, — сказал Штерн задумчиво, глядя, как уводят несостоявшегося убийцу. — Экспертизы, проверки, следователи. Ну, а потом — снова у нас. В другом уже качестве. Без отпусков и отгулов, без выговоров и премий.
Я поглядел на Штерна в упор.
— А вы-то откуда здесь взялись, Альфред Романович?
Старик ухмыльнулся.
* * *
Следователи обыскали квартиру Семагина и обнаружили пропавший дневник Вадима Кровяника. Ординатор выкрал его из больничного архива и потом дополнял собственными записями, путая свою биографию с биографией Радкевича.
Лондонского маньяка Джека Потрошителя оба безумца полагали не просто своим духовным предтечей, но чем-то вроде предыдущего воплощения.
— Откуда такие странные фантазии? — удивлялся я. Пытаясь ответить на мой вопрос, Штерн пространно разглагольствовал, приплетая, на мой взгляд, идеи не менее бредовые.
— Знаешь ли, Алексей, ведь медицина сама по себе… Вот в первоначальном случае — я имею в виду историю с Джеком Потрошителем — тоже подозревали медика. Говорят, это был человек образованный, из высшего общества. Никто ничего не доказал, но, когда его изолировали в заведении для душевнобольных — убийства прекратились.
Видишь ли, мы не задумываемся, какое это тяжелое бремя — постоянно заглядывать в глаза безумию…
— Но есть же методики! Супервизии… Они для того и придуманы, — вяло возражал я. — И что же они не сработали?
— Ну да, ну да, — соглашался старик, скептически покачивая головой. — Однако…
Но тут я вцепился в Штерна с другой стороны.
— А как вы догадались, что Миша Новиков здесь ни при чем?
Штерн удивился.
— Ну, во-первых, все-таки при чем… А во-вторых — помнишь, когда мы разговаривали о Радкевиче и Джеке Потрошителе в кабинете главного? Я тогда еще удивился, что это Семагин так скромно молчит. Я ведь помню, что он писал какую-то работу о расстройствах личности, в связи с чем постоянно торчал в архиве. С Семеновым нашим подружился, таскал ему водку… И много чего разыскал. В частности — историю болезни Радкевича. Ты помнишь Семенова? Вот-вот… А потом, каюсь, — ведь это я рассказал Семагину о Радкевиче. Он страшно увлекся тогда этой темой. Такой энтузиазм… И вдруг — абсолютное равнодушие. Мне оно показалось не совсем искренним. Я насторожился. И вот…
— У меня вопрос: почему именно Семагин? Я имею в виду сумасшествие, — удивлялся я. — Он казался таким… обычным. Атлет. Косая сажень в плечах. Этакий жеребец-производитель. Совсем не тот психотип, чтобы…
— Психотип! Да кто ж знает, почему это происходит?! Не вам бы, голубчик, такое говорить. Читали вы доктора Чехова? У него частенько медики сходят с ума. И у других…
— Так то литература!
— Литература — не значит «вранье», — рассердился Штерн. — По нашему ведомству как-то видел статистику — вот это, знаешь ли, цифры! Вдумайся, человече: нас, психиатров, сама профессия в боги рядит — судить о душе — это ли не палачество? Это ли не бремя непереносимое, не груз для сердца? Не кара, в конце концов?
— Что-то вы как-то пессимистично, — не соглашался я.
— А что, по-вашему, способно противостоять реальному злу в нашей сфере? Супервизии ваши, что ли? Молоды вы, голубчик… Нет, я настаивать не хочу. Но все же — предупреждаю, как старший по цеху, так сказать. Наш брат просто обязан иметь за душой хоть что-то еще, кроме голой теории. Какое-то, как бы это выразиться, санирующее мировоззрение. Блокировку. Если сказать иначе — веру.
Потому что рано или поздно, но, занимаясь подобными случаями, вы непременно столкнетесь с мыслью или ощущением, что да — чья-то кровавая душа выползла из преисподней и рыщет по миру в поисках новой оболочки, дабы творить с ее помощью зло. Она испытывает дикую, неуемную жажду, неизвестно кем и для чего вложенную ей от рождения, и мало что способно этой жажде противостоять.
Подобная мысль способна свести с ума.
И что тогда защитит нас всех перед лицом зла?..

 

До конца я в эту его теорию так и не поверил.
Какая связь имелась между Семагиным, Мишей Новиковым, Николаем Радкевичем и Джеком Потрошителем? Какое могло быть между ними связующее звено?
Кто был по-настоящему виноват в их безумии и маниакальном стремлении к убийству? Сходные врожденные устремления, жизненные обстоятельства или сама Идея убийства, очищающего мир от греха?
Не знаю. Я всего лишь врач-психиатр, и не слишком хороший: в своем деле мне не хватает самоотверженности. Я ведь не желаю по-настоящему глубоко погружаться в потемки сознания больных. Я опасаюсь повстречать в них собственное отражение.
Для меня все смутное понимание и страх перед нераскрытой загадкой воплотились в той незатейливой песенке, которую я когда-то услышал в больничном коридоре родимой Пряжки:
Там, где лихо повстречается с бедой,
Позатянет все крапивой-лебедой,
А если смерть с косою где пройдет —
Кровяникою тропинка зарастет.

О реинкарнации же я и вовсе ничего знать не хочу. Не надо.
Назад: ПУТЬ КРУГОВ НА ВОДЕ, ИЛИ ЖИВОЙ КЛИНОК
Дальше: МОСТ-ПРИЗРАК