2
Крики ворвались в комнату откуда-то из коридора, безостановочное завывание, будто на поле, что открыто всем ветрам. Крики человека, которого убивают. Потом топот бегущих ног.
«Кто-то умирает, — подумал Эммет, вставая из-за стола. Он выглянул за дверь. Ему в лицо ударил тяжкий воздух. Эммет ухватился за дверной косяк, чтобы не упасть. — Что такое?» — испугался он, прислушиваясь к нестерпимо усиливающемуся вою — такого Эммет никогда не слышал, это было страшнее криков пациентов, которых волокут в изолятор. Ярость заполнила все здание — еще немного, и стены потрескаются.
Вдоль коридора в раскрытых дверях стояли пациенты, вжимались в проемы, словно опасаясь землетрясения. Мимо прошли два крепких санитара с мокрыми полотенцами в руках. Они на ходу успокаивали испуганных людей, вроде дружелюбно, только очень уж целеустремленно несли свои полотенца, будто прятали в них ножи.
— Ааааааа…
Крик раскатом грома пронесся над головами.
— Ааааааа…
Эммет попытался догадаться, кто кричит, но у крика не было личности — сплошной страх. Не было и обычных признаков голоса: ни тембра, ни модуляций. За месяцы жизни в больнице Эммет понял, что любой крик звучит анонимно, высоко или низко, в зависимости от пола. Этот был мужским.
— Ааааааа…
Эммет нырнул в свою комнату, взял с тумбочки стопку бумаг и сунул подмышку. Если санитары остановят, он скажет им, что бумаги — его дневник. Врачи просят пациентов записывать свои мысли и все, что те делают за дверьми докторского кабинета. Некоторые описывают чуть ли не каждую минуту своей жизни, другие обходятся картинками, непропорциональными, словно нарисованными с закрытыми глазами. Кто-то пишет сонеты с замысловатыми рифмами. А некоторые, как Эммет, ничего не пишут. Его давно уже тошнило от записей.
Он пошел напрямик к дежурному посту. Пациенты испуганно дергались, стоя в дверных проемах, как люди в большом городе, которые слышат крики, но не торопятся помочь. Эммет важно помахал бумагами перед носом у санитаров, но те и не попытались его остановить. Для докторов дневники пациентов — священные тексты.
— Ааааааа…
Вблизи крик был кошмарен. На диване сидела группка пациентов. Один тянул голову, пытаясь получше разглядеть, что происходит. Другой заткнул уши. Одна женщина дрожала от волнения и трясла ногами все быстрее и быстрее, повинуясь ей одной слышному ритму. Потом она стала низко вскрикивать, подпевая мучительному вою вторым голосом.
Другой пациент стоял в нескольких шагах от дивана, сгорая от любопытства и возбуждения. Высокий и мускулистый, в больших пушистых тапочках. Волосы выбриты на висках до мелкой щетины, как у поросенка. На шее болталась фиолетовая бандана. Очки на блестящей голубой цепочке свисали на грудь. Он прищелкивал пальцами и притоптывал каблуками по линолеуму. «Умней и бойся и теряйся», — без конца напевал он. Цепочка поблескивала голубым.
Вокруг столика для игры в пул собрались пять медсестер. Две боролись с кем-то на ковре. Эммет увидел, как в воздух взвиваются грязные белые кеды с малиновыми носками. Увидел мешковатые голубые джинсы со множеством дырок вдоль швов. Ноги дергались и молотили воздух, джинсы сползли, обнажив трусы цвета фуксии с рисунком — белыми выдрами.
«Брюс», — понял Эммет, виновато окаменев. После происшествия в музыкальной гостиной Брюс не показывался целый день, и Эммет испытал такое облегчение, что даже притворился, будто не слышит, как, укладываясь спать, Брюс шепнул ему: «Спокойной ночи». Теперь же, когда крики резали его, как нож, Эммет терзался: «А вдруг это из-за меня? Что, если это у него замедленная реакция?»
Эммет ударил вслепую, чтобы спастись самому. В прошлом часто бывало так, что он позволял человеку, которого любил, буквально изничтожать себя, но сам никогда прежде никого не разрушал. Пока Брюс нечеловечески корчился на полу и его сознание превращалось в вопль, Эммет ужасался своей власти менять людей.
— Успокойтесь и пойдемте с нами, — проворковала медсестра, но Брюс пнул ее ногой в лицо. Эммет услышал хруст и увидел, как у женщины из ноздри хлынула кровь.
— Умней и бойся! — выкрикнул мускулистый пациент.
— Принесите ремни, — тихо и почти смущенно произнес врач, будто, если шептать, пациенты не заметят кожаных ремней с блестящими пряжками, позвякивающими в руках у санитаров.
— Аааааа…
Крики слились в один бесконечный, неистовый выдох. У Брюса как будто прибавилось энергии, он орал все громче. Он бился и пинал все, что двигалось. Эммет слышал, как мягкие кеды метко молотят по мышцам и костям. Подбежала медсестра, прижимая к груди стопку белых простыней.
Эммет услышал, как захлопала ткань, Брюсово тело били и скручивали. Брюс выл, как пойманное в капкан животное, отгрызающее себе лапу, чтобы освободиться. Медсестра одну за другой передавала простыни санитарам, которые грубо заворачивали Брюса. Его тело постепенно исчезало в складках влажной ткани, точно папье-маше. Сначала ноги, затем торс, шея, так высоко, что Брюс задрал голову, как утопающий.
— Ааааааааааааааааа…
Он не сдавался, даже когда они расстелили на полу последнюю простыню и закатали его укутанное тело целиком.
— Сладких снов, белый гаденыш, — пробурчал санитар, перекинув конец простыни Брюсу через голову и аккуратно подоткнув под подбородком.
Пару месяцев назад Эммет мечтал о том, чтобы с Брюсом случилось нечто подобное. Теперь, когда это произошло, его трясло от жалости, но помочь он не пытался. Ему хотелось оказаться в безопасности, у себя в комнате. Он представил себе, как человек наблюдает за солдатами, арестовывающими соседа посреди ночи. Если он подойдет к Брюсу, санитары направят всю оставшуюся энергию против него. Эммет надеялся, что смог бы действовать смелее, если бы так же бесцеремонно обращались с дорогими ему людьми. Он надеялся, что прикрыл бы друга своим телом, пусть бессмысленно, но доказал бы свою преданность.
— Аааааааааа…
Брюс завопил еще громче, и этот звук пронзил сердце Эммета, промчался по каждому нерву, и Эммет содрогнулся.
Он сделал шажок к выходу. У двери стояла женщина в кремовом деловом костюме. В руке она сжимала черный поблескивающий металлом кошелек, похожий на коробку с обедом. Она осмотрела всех, потом встретилась глазами с Эмметом.
Он подошел к женщине очень близко, даже разглядел ярь-медянку на ее сережках. Она отрешенно кивнула.
— Вы его друг? Он говорил, что завел себе друга по имени Джон. Вы Джон?
— Я Эммет. Джона выписали. Теперь я живу с ним в одной комнате.
— Они его выписывают. У него страховка кончилась. Ему уже ничто не поможет. Его одного оставлять нельзя, а жена его не примет. Боится за ребенка. Ему только государственная больница осталась. — Женщина оправдывалась, словно Эммет вот-вот обвинит ее в безразличии.
Она покусывала заусенцы. Кончики пальцев были красноватыми и потрескавшимися, зато ногти аккуратные, с ярко-красным маникюром, длинные и заостренные. Разговаривая, женщина переминалась в своих новеньких туфлях. Глаза круглые и глубоко посаженные, как у ее сына, только притушенные голубыми тенями и светлыми пушистыми ресницами, густыми и мягкими, как волоски на дорогой кисточке.
— Я слышал, там, вокруг государственной больницы, красивый парк, — соврал Эммет. — Кажется, их садовники в свое время наполучали разных премий. — На самом деле он видел фотографии государственной лечебницы в журналах. У нее всегда была плохая репутация. Врачи-садисты и пациенты-зомби стали легендой отделения, где лежал Эммет. Те, кто никогда там не бывал, говорили про эту больницу с испуганным почтением, как о последнем круге ада. Родственники использовали ее как последнее средство запугивания и контроля. Эммет знал нескольких пациентов, которые чудесным образом вылечивались под страхом перевода из частной клиники в государственную. Такой перевод приравнивался чуть ли не к смертному приговору.
Санитары затянули поверх простыней кожаные ремни. Щелкнули металлические пряжки.
— Даже не знаю, — озабоченно сказала женщина. — Здесь содержать я его уже не могу, разве что дом продать. Вроде мать должна всем пожертвовать ради ребенка, а я не могу. Представьте себе: это продолжается уже двадцать лет. — Она схватила запястье Эммета двумя пальцами, как щипцами. — Вы долго с ним жили? Несколько месяцев? Вообразите двадцать лет. — Она говорила изумленно, будто на похоронах, когда все уже позади.
— Два месяца, — вежливо сказал Эммет, глядя, как санитары несут Брюса. Простыня у него на голове напоминала паранджу. Ткань так стянули, что челюсть встала на место, но Брюс продолжал вырываться. Его крик звучал теперь глухо, как у чревовещателя.
Эммет вспомнил первую встречу с Брюсом в комнате Эмили и Дафны. Глядя на эту запеленатую фигуру, он пытался представить, как Брюс изображает самолет, бросает монетку за спиной, сжимает Эммету горло. Как же они до такого дошли?
Мать Брюса недоверчиво заморгала. Она была растерянна — должно быть, думал Эммет, так растерянны родители, которым предлагают опознать труп, увидеть в безжизненном теле их ребенка.
— Он с детства был странным, — сказала женщина, показывая пальцем на влажный белый куль. — Но это… то есть я не глупая, но откуда я могла знать, что до такого дойдет?
Эммету хотелось убедить ее, что невозможно ничего знать заранее, что его самого часто уносило жизнью, как человека уносит толпой, и тогда уже ничто не спасет. Но женщина замкнулась в своем горе, куда ему не проникнуть, и он отважился промычать только:
— Конечно, вы не могли знать. — Он коснулся ее руки.
— Может быть. А кто знает? Я ведь не чудовище какое-нибудь, — грустно добавила она. — Все думают, что я должна быть чудовищем, раз у меня такой сын, но у меня ведь еще трое. Совершенно нормальные.
Зажужжала дверь, санитары вынесли Брюса. Его крики теперь звучали гулко и монотонно, как шаги.
— Двадцать лет, — бормотала женщина в ужасе, будто осознав, что за дверями больницы ее ждет новая жизнь, еще страшнее.
«Двадцать лет», — думал Эммет, стараясь вообразить Брюса ребенком, спящим на руках у матери, в мягких одеяльцах вместо этих простыней. Когда произносишь «двадцать лет», кажется, что в пределах этого периода можно прочертить схему маршрута, как делают моряки. Но в жизни этот маршрут сумбурен, размыт и неуправляем. Двадцать лет назад Эммет учился прятаться в бомбоубежище. В то время он и представить не мог, где окажется годы спустя. Он видел себя тогдашнего: время расстилалось перед ним, целая жизнь, и ни малейшей догадки, как ее вынести. «День за днем, день за днем и за днем», — говорили доктора, но двадцать лет — это 7300 дней, 175 200 часов и 10 512 000 минут. А сейчас он только в середине жизни, если верить официальной статистике.
Его матери было двадцать, когда она вышла замуж за его отца. Эммету было двадцать, когда она умерла. Когда ей было двадцать, она, вероятно, думала, что спасена, что проживет теперь долго, доживет до внуков. Когда Эммету было двадцать, он верил, что время подхватит его и понесет, как ветер подхватывает запах духов или цветов. Но оно набросилось на него, дикое, как пенистая вода, и затопило его цель.
Чтобы обуздать время, он по тиканью часов посчитал каждое дыхание. Двадцать лет — это 630 720 000 раз, одно за другим: год за годом, неделя за неделей, день за днем. И где-то рядом всегда опасности, по одной на каждую секунду жизни.
Эммет пытался быть осторожным, но его погубила собственная бдительность. Он хотел, чтобы жизнь была раем. Хотел оградить себя от бед, разочарований и страха, что ощущались, словно земля под ногами, и таким образом научиться маневрировать меж опасностей жизни. Однажды Эммет понял: все, о чем бы он ни подумал и что бы ни случилось, непременно имеет название. Он воодушевился, вдруг найдя в книгах слова, которые называли то, чем был он сам. Ему приятно было узнать, что его особенное поведение, даже его мечты таинственно привязаны к языку, и этот язык соединял его со всеми в мире. Мир оказался больше, чем Эммет ожидал, однако вскоре этот мир стал на него давить. Новые знания не давали защиты, не спасали ни учеба, ни хитрость, ни даже любовь. Эммет никак не мог привыкнуть к одной вещи: чтобы жить счастливо, он постоянно убегал от жизни.
Эммет ежедневно читал о людях, преодолевающих невероятные трудности: нищету, болезни, катастрофы, немыслимые несчастья. Он стыдился своих мелких горестей и знал, что на самом деле ему повезло. У него была богатая семья. Он белый. Он хорош собой. Он мужчина. Ничто ему не нужно, но ничто набросилось на него со всей своей смертельной энергией, желая погасить то, что жило в нем, как человек в горящей одежде слепо мчится к воде. Ему хотелось забить это в себе, забываться в каждом дне жизни, как весь мир, жить, словно жизни не будет конца.
Он подумал о матери, как она жила в одиноких домах, в горах, на утесах и диких пляжах. Она делала ставку на каждый новый дом, надеясь на перемены. Жизнь не менялась, но все эти годы, пока мать была в движении, она мечтала, что следующий дом станет для нее настоящим прибежищем. И однажды ночью она оказалась у окна отеля, где ее больше ничто не удерживало, кроме тонкого стекла: мир снаружи — точно манящий мираж на пути человека, что слишком долго бродил в пустыне и молил о дожде.
Эммет никогда бы не смог повторить ее поступок. Он слишком боялся узнать, что его ждет — после. Этот мир был, по крайней мере, ему знаком. Но что ему остается? Жить, пока жизнь не станет нестерпимой. И что тогда? А затем? А потом?