Глава восьмая
Смутно поблескивает река в предрассветной дымке; журчит по прибрежным камешкам-голышам. От берегов к середине река спокойная, гладь ее кажется неподвижной, а цвет ее серый, поблескивающий. На середине темная, беспокойная, видно глазу: движется, спешит вниз. Река красивая, величественная. Это про нее писал Гоголь свое непревзойденное «Чуден Днепр…». Крутым обрывом сбегает к воде высокий правый берег. Он горой надвинулся на Днепр, словно остановился в своем движении перед шириной реки. Левый берег внизу весь в песчаных лысинах. Их оставляет Днепр после весенних разливов, возвращаясь в свои берега.
У реки, зарывшись в землю в тесном окопе, пятеро дружно прилегли у тупоносого «максимки». Это передовой секрет 7-й стрелковой дивизии. У пулемета, лицом к реке, прилег на боку Сережа Брузжак.
Вчера, обессиленные в бесконечных схватках, разбиваемые ураганным огнем артиллерии поляков, сдали ЬСиев. Перешли на левый берег. Закрепились.
Но отступление, большие потери и, наконец, сдача противнику Киева тяжело подействовали на бойцов. 7-я дивизия героически пробивалась сквозь окружения, шла лесами и, выйдя к железной дороге у станции Малин, яростным ударом разметала занявшие станцию польские части, отбросила их в лес, освободив дорогу на ЬСиев.
Теперь, когда красавец город отдан, красноармейцы были пасмурны.
Поляки заняли небольшой плацдарм на левом берегу у железнодорожного моста, выбив красные части из Дарницы.
Но подвинуться далее, несмотря на все усилия, не смогли, встречаемые ожесточенными контратаками.
Смотрит Сережа, как бежит река, и не может не думать о прошедшем дне.
Вчера в полдень, подхваченный общей яростью, встречал белополяков контратакой; вчера же впервые грудь с грудью столкнулся с безусым легионером. Летел тот на него, выкинув вперед винтовку, с длинным, как сабля, французским штыком, бежал заячьими прыжками, крича что-то несвязное. Часть секунды видел Сергей его глаза, расширенные яростью. Еще миг — и Сергей ударил концом штыка по штыку поляка. И блестящее французское лезвие было отброшено в сторону.
Поляк упал.
Рука Сергея не дрогнула. Он знает, что он будет еще убивать, он, Сергей, умеющий так нежно любить, так крепко хранить дружбу. Он парень не злой, не жестокий, но он знает, что в звериной ненависти двинулись на республику родную эти посланные мировыми паразитами, обманутые и злобно натравленные солдаты.
И он, Сергей, убивает для того, чтобы приблизить день, когда на земле убивать друг друга не будут.
За плечо трогает Парамонов:
— Будем отходить, Сергей, скоро нас заметят.
Уже год носился по родной стране Павел Корчагин на тачанке, на орудийном передке, на серой, с отрубленным ухом лошадке. Возмужал, окреп. Вырастал в страданиях и невзгодах.
Успела зажить кожа, растертая в кровь тяжелыми патронными сумками, и не сходил уже твердый рубец мозолей от ремня винтовки.
Много страшного видел Павел за этот год. Вместе с тысячами других бойцов, таких же, как он, оборванных и раздетых, но охваченных неугасающим пламенем борьбы за власть своего класса, прошел пешком взад и вперед свою родину и только дважды отрывался от урагана.
Первый раз из-за ранения в бедро, второй — в морозном феврале двадцатого заметался в липком, жарком тифу.
Страшнее польских пулеметов косил вшивый тиф ряды полков и дивизий 12-й армии. Раскинулась армия на громадном пространстве, почти через всю северную Украину, преграждая полякам дальнейшее продвижение вперед. Едва поправившись, возвратился Павел в свою часть.
Сейчас полк занимал позицию у станции Фронтовка, на ветке, отходящей от Казатина на Умань.
Станция в лесу. Небольшое здание вокзала, у которого приютились разрушенные, покинутые жителями домики. Жить в здешних местах стало невозможно. Третий год то затихали, то опять загорались побоища. Кого только не видела Фронтовка за это время!
Снова назревали большие события. В то время, когда 12-я армия, страшно поредевшая, отчасти дезорганизованная, отходила под натиском польских армий к Киеву, пролетарская республика готовила опьяненным победным маршем белополякам сокрушительный удар.
С далекого Северного Кавказа беспримерным в военной истории походом перебрасывались на Украину закаленные в боях дивизии 1-й Конной армии. 4-я, 6-я, 11-я, 14-я кавалерийские дивизии подходили одна за другой к району Умани, группируясь в тылу нашего фронта и по пути к решающим боям сметая с дороги махновские банды. Шестнадцать с половиной тысяч сабель, шестнадцать с половиной тысяч опаленных степным зноем бойцов.
Все внимание высшего красного командования и командования Юго-западного фронта было привлечено к тому, чтобы этот подготавливаемый решающий удар не был предупрежден пилсудчиками. Бережно охранял группировку этой конной массы штаб республики и фронтов.
На уманском участке были прекращены активные действия. Стучали непрерывно прямые провода от Москвы к штабу фронта — Харькову, отсюда к штабам 14-й и 12-й армий. В узенькие полоски телеграфных лент отстукивали «морзянки» шифрованные приказы: «Не дать привлечь внимание поляков к группировке Конной армии». Если и завязывались активные бои, то только там, где продвижение поляков грозило втянуть в бой дивизии буденновской конницы.
Шевелится рыжими лохмами костер. Бурыми кольцами, спирально вверх уходит дым. Не любит дыма мошкара, носится она быстрым роем, стремительная, непоседливая. Поодаль, вокруг огня, веером растянулись бойцы. Костер красит медным цветом их лица.
У костра в голубоватом пепле пригрелись котелки.
В них пузырится вода. Выбрался из-под горящего бревна вороватый язычок пламени и лизнул краешком поверх чьей-то вихрастой головы. Голова отмахнулась, недовольно буркнув:
— Тьфу, черт! Вокруг засмеялись.
Пожилой красноармеец в суконной гимнастерке, с подстриженными усами, только что просмотрев на огонь дуло винтовки, пробасил:
— Вот парень в науку ударился — и огня не чует.
— Ты нам, Корчагин, расскажи, чего ты там вычитал.
Молодой красноармеец, ощупывая клок опаленных волос, улыбался.
— Действительно, книжка — что называется, товарищ Андрощук. Как добрался до нее, оторваться никак не могу.
Сосед Корчагина, курносый юноша, старательно трудясь над ремешком подсумка, перекусывая зубами суровую нитку, с любопытством спросил:
— А про кого там пишут? — И, заматывая на вколотую в шлем иголку обрывок нитки, добавил: — Очень интересуюсь, ежели про любовь.
Кругом загоготали. Матвейчук поднял свою стриженную ежиком голову и, ехидно щуря плутоватый глаз, обратился к юноше:
— Что ж, любовь — вещь хорошая, Середа! Ты парень красивый, картинка! От тебя, куда ни придем, девки с каблуков сбиваются. Вот только маленький дехвект у тебя, нос — пятачком. Да это исправить можно. На край носа десятифунтовку Новицкого подвесить, за ночь оттянет книзу.
От хохота испуганно всхрапнули привязанные к пулеметным тачанкам лошади.
Середа лениво повернулся.
— Не в красоте дело, а в котелке, — выразительно стукнул он себя по лбу. — Вот язык у тебя крапивяной, а сам ты балда балдою, и уши у тебя холодные.
Готовых сцепиться товарищей рознял отделенный Татаринов:
— Ну-ну, ребятки, зачем кусаться? Пусть лучше Корчагин почитает, ежели что стоящее.
— Сыпь, Павлушка, сыпь! — раздалось со всех сторон. Корчагин придвинул к огню седло, уселся на него и развернул на коленях небольшую толстую книжку.
— Эта книга, товарищи, называется «Овод». Достал я ее у военкома батальона. Очень действует на меня эта книжка. Если будете сидеть тихонько, буду читать.
— Жарь! Чего там! Никто мешать не будет.
Когда к костру незаметно подъехал с комиссаром командир полка товарищ Пузыревский, он увидел одиннадцать пар глаз, неподвижно уставленных на чтеца. Пузыревский повернул голову к комиссару и указал рукой на группу:
— Вот половина разведки полка. У меня там четверо, совсем зеленые комсомольцы, а каждый хорошего бойца стоит. Вот тот, что читает, а вон тот, другой, — видишь? — глаза, как у волчонке, — это Корчагин и Жаркий. Они друзья. Однако между ними не затухает скрытая ревность. Раньше Корчагин был у меня первым разведчиком. Теперь у него очень опасный конкурент. Вот сейчас, смотри, ведут политработу незаметно, а влияние очень большое. Для них хорошее слово придумано — «молодая гвардия».
— Это политрук разведки читает? — спросил комиссар.
— Нет. Политрук Крамер. Пузыревский двинул лошадь вперед.
— Здравствуйте, товарищи! — крикнул он громко.
Все обернулись. Легко спрыгнув с седла, командир подошел к сидящим.
— Греемся, друзья? — спросил он, широко улыбаясь, и его мужественное лицо со слегка монгольскими, узенькими глазами потеряло суровость.
Командира встретили приветливо, дружески, как хорошего товарища. Военком оставался на лошади, собираясь ехать дальше.
Пузыревский, откинув назад кобуру с маузером, присел у седла рядом с Корчагиным и предложил:
— Закурим, что ли? У меня табачок дельный завелся. Закурив папироску, он обратился к комиссару:
— Ты езжай, Доронин, я здесь останусь. Если в штабе нужен буду, дайте знать.
Когда Доронин уехал, Пузыревский, обращаясь к Корчагину, предложил:
— Читай дальше, я тоже послушаю.
Дочитав последние страницы, Павел положил книгу на колени и задумчиво смотрел на пламя.
Несколько минут никто не проронил ни слова. Все находились под впечатлением гибели Овода.
Пузыревский, дымя цигаркой, ожидал обмена мнений.
— Тяжелая история, — прервал молчание Середа. — Есть, значит, на свете такие люди. Так человек не выдержал бы, но как за идею пошел, так у него все это и получается.
Он говорил, заметно волнуясь. Книга произвела на него большое впечатление.
Андрюша Фомичев, сапожный подмастерье из Белой Церкви, с негодованием крикнул:
— Попался бы мне ксендз, что ему крестом в зубы залезал, я б его, проклятого, сразу прикончил!
Андрощук, подвинув палочкой котелок ближе к огню, убежденно произнес:
— Умирать, если знаешь за что, особое дело. Тут у человека и сила появляется. Умирать даже обязательно надо с терпением, если за тобой правда чувствуется. Отсюда и геройство получается. Я одного парнишку знал. Порайкой звали. Так он, когда его белые застукали в Одессе, прямо на взвод целый нарвался сгоряча. Не успели его штыком достать, как он гранату себе под ноги ахнул. Сам на куски и кругом положил беляков кучу. А на него сверху посмотришь — никудышный. Про него вот книжку не пишет никто, а стоило бы. Много есть народу знаменитого среди нашего брата.
Помешал ложкой в котелке, вытянув губы, попробовал из ложки чай и продолжал:
— А смерть бывает и собачья. Мутная смерть, без почета. Когда у нас бой под Изяславлем шел, город такой старинный, еще при князьях строился. На реке Горынь. Есть там польский костел, как крепость, без приступу. Ну так вот, вскочили мы туда. Цепью пробираемся по закоулкам. Правый фланг у нас латыши держали. Выбегаем мы, значит, на шоссе, глядь, стоят около одного сада три лошади, к забору привязаны, под седлами. Ну, мы, понятное дело, думаем: застукаем полячишек. Человек с десяток нас во дворик кинулись. Впереди с маузерищем прет командир роты ихней, латышской.
До дому дорвались, дверь открыта. Мы — туда. Думали — поляки, а получилось наоборот. Свой разъезд тут орудовал. Они раньше нас заскочили. Видим, творится здесь совсем невеселое дело. Факт налицо: женщину притесняют. Жил там офицеришка польский. Ну, они, значит, его бабу до земли и пригнули. Латыш, как это все увидел, да по-своему что-то крикнул. Схватили тех троих и на двор волоком. Нас, русских, двое только было, а все остальные латыши. Командира фамилия Бредис. Хоть я по-ихнему и не понимаю, но вижу, дело ясное, в расход пустят. Крепкий народ эти латыши, кремневой породы. Приволокли они тех к конюшне каменной. Амба, думаю, шлепнут обязательно. А один из тех, что попался, здоровый такой парнище, морда кирпича просит, не дается, барахтается. Загинает до седьмого поколения. Из-за бабы, говорит, к стенке ставить! Другие тоже пощады просят.
Меня от этого всего в мороз ударило. Подбегаю я к Бредису и говорю: «Товарищ комроты, пущай их трибунал судит. Зачем тебе в их крови руки марать? В городе бой не закончился, а мы тут с этими рассчитываемся». Он до меня как обернется, так я пожалел за свои слова. Глаза у него, как у тигра. Маузер мне в зубы. Семь лет воюю, а нехорошо вышло, оробел. Вижу, убьет без рассуждения. Крикнул он на меня по-русски. Его чуть разберешь: «Кровью знамя крашено, а эти — позор всей армии. Бандит смертью платит».
Не выдержал я, бегом из двора на улицу, а сзади стрельба. Кончено, думаю. Когда в цепь пошли, город уже был наш. Вот оно что получилось. По-собачьи люди сгинули. Разъезд-то был из тех, что к нам пристали у Мелитополя. У Махно раньше действовали, народ сбродный.
Поставив котелок у ног, Андрощук стал развязывать сумку с хлебом.
— Замотается меж нас такая дрянь. Недосмотришь всех. Вроде тоже за революцию старается. От них грязь на всех. А смотреть тяжело было. До сих пор не забуду, — закончил он, принимаясь за чай.
Только поздней ночью заснула конная разведка. Выводил носом трели уснувший Середа. Спал, положив голову на седло, Пузыревский, и записывал что-то в записную книжку политрук Крамер.
На другой день, возвращаясь с разведки, Павел привязав лошадь к дереву, подозвал к себе Крамера, только что окончившего пить чай:
— Слушай, политрук, как ты посмотришь на такое дело: вот я собираюсь перемахнуть в Первую конную. У них дела впереди горячие. Ведь не для гулянки их столько собралось. А нам здесь придется толкаться все на одном месте.
Крамер посмотрел на него с удивлением:
— Как это перемахнуть? Что тебе Красная Армия — кино? На что это похоже? Если мы все начнем бегать из одной части в другую, веселые будут дела!
— Не все ли равно, где воевать? — перебил Павел Крамера. — Тут ли, там ли. Я же не дезертирую в тыл.
Крамер категорически запротестовал:
— А дисциплина, по-твоему, что? У тебя, Павел, все на месте, а вот насчет анархии, это имеется. Захотел — сделал. А партия и комсомол построены на железной дисциплине. Партия — выше всего. И каждый должен быть не там, где он хочет, а там, где нужен. Тебе Пузыревский отказал в переводе? Значит — точка.
Высокий тонкий Крамер, с желтоватым лицом, закашлялся от волнения. Крепко засела свинцовая типографская пыль в легких, часто горел на щеках его нездоровый румянец.
Когда Крамер успокоился, Павел сказал негромко, но твердо:
— Все это правильно, но к буденновцам я перейду — это факт.
На другой день вечером Павла у костра уже не было.
В соседней деревушке, на бугорке, у школы, в широкий круг собрались конники. На задке тачанки, заломив фуражку на самый затылок, терзал гармонь здоровенный буденновец. И она у него рявкала, сбиваясь с такта, и в кругу сбивался с сумасшедшего гопака разудалый кавалерист в необъятных красных галифе.
На тачанку и соседние плетни влезли любопытные дивчата и сельские хлопцы посмотреть удалых танцоров из только что вступившей в их село кавалерийской бригады.
— Дми, Топтало! Дави землю. Эх, жарь, братишка! Гармонист, давай огня!
Но огромные пальцы гармониста, могущие согнуть подкову, туго подвигались по клавишам.
— Срубал Махно Кулябку Афанасия, — с сожалением сказал загорелый кавалерист, — гармонист первой статьи был. Правофланговым в эскадроне шел. Жаль парня. Хороший был боец, а гармонист лучший.
В кругу стоял Павел. Услышав последние слова, он протолкался к тачанке и положил руку на мехи. Гармонь смолкла.
— Что тебе? — скосил глаз гармонист.
Топтало остановился. Кругом раздались недовольные голоса:
— Чего там? Что застопорил? Павел протянул к ремню руку:
— Дай, наверну маленько.
Буденновец недоверчиво посмотрел на незнакомого красноармейца, нерешительно снимая с плеча ремень.
Павел привычным жестом вскинул гармонь на колено. Веером вывернул волнистые мехи и рванул с переборами, с перехватами во весь гармоний дух:
Эх, яблочко,
Куда котишься?
В Губчека попадешь,
Не воротишься.
На лету подхватил знакомый мотив Топтало. И, взмахнув руками, словно птица, понесся по кругу, выкидывая невероятные кренделя, ухарски шлепая себя по голенищам, по коленям, по затылку, по лбу, оглушительно ладонью по подошве и, наконец, по раскрытому рту.
А гармонь подхлестывала, подгоняла в буйном, хмельном ритме, и Топтало завертелся, словно волчок, по кругу, выкидывая ноги, задыхаясь:
— Их, ах, их, ах!
Пятого июня 1920 года после нескольких коротких ожесточенных схваток 1-я Конная армия Буденного прорвала польский фронт на стыке 3-й и 4-й польских армий, разгромив заграждавшую ей дорогу кавалерийскую бригаду генерала Савицкого, и двинулась по направлению Ружин.
Польское командование для ликвидации прорыва с лихорадочной поспешностью создало ударную группу. Пять бронированных гусениц-танков, только что снятых с платформы станции Погребище, спешили к месту схватки.
Но Конная армия обошла Зарудницы, из которых готовился удар, и очутилась в тылу польских армий.
По пятам 1-й Конной бросилась кавалерийская дивизия генерала Корницкого. Ей было приказано ударить в тыл 1-й Конной армии, которая, по мнению польского командования, должна была устремиться на важнейший стратегический пункт тыла поляков — Казатин. Но это не облегчило положения белополяков. Хотя на другой день они и зашили дыру, пробитую на фронте, и за Конной армией сомкнулся фронт, но в тылу у них оказался могучий конный коллектив, который, уничтожив тыловые базы противника, должен был обрушиться на киевскую группу поляков. На пути своего продвижения конные дивизии уничтожали небольшие железнодорожные мосты и разрушали железные дороги, чтобы лишить поляков путей отступления.
Получив от пленных сведения о том, что в Житомире находится штаб армии, — на самом деле там был даже штаб фронта, — командарм Конной решил захватить важные железнодорожные узлы и административные центры — Житомир и Бердичев. Седьмого июня на рассвете на Житомир уже мчалась Четвертая кавалерийская дивизия.
В одном из эскадронов на месте погибшего Кулябко правофланговым скакал Корчагин. Он был принят в эскадрон по коллективной просьбе бойцов, не пожелавших отпустить такого знаменитого гармониста.
Развернулись веером у Житомира, не осаживая горячих коней, заискрились на солнце серебряным блеском сабель.
Застонала земля, задышали кони, привстали на стремена бойцы.
Быстро-быстро бежала под ногами земля. И большой город с садами спешил навстречу дивизии. Проскочили первые сады, ворвались в центр, и страшное, жуткое, как смерть, «даешь!» потрясло воздух.
Ошеломленные поляки почти не оказывали сопротивления. Местный гарнизон был раздавлен.
Пригибаясь к шее лошади, летел Корчагин. Рядом на вороном тонконогом коне — Топтало.
На глазах у Павла срубил неумолимым ударом лихой буденновец не успевшего вскинуть к плечу винтовку легионера.
Со скрежетом ударяли о камень мостовой кованые копыта. И вдруг на перекрестке — пулемет, прямо посреди дороги, и, пригнувшись к нему, трое в голубых мундирах и четырехугольных конфедератках. Четвертый, с золотым жгутом змеей на воротнике, увидев скачущих, выбросил вперед руку с маузером.
Ни Топтало, ни Павел не могли сдержать коней и прямо в когти смерти рванули на пулемет. Офицер выстрелил в Корчагина… Мимо… Воробьем чиркнула пуля у щеки, и, отброшенный грудью лошади, поручик, стукнувшись головой о камни, упал навзничь.
В ту же секунду захохотал дико, лихорадочно спеша, пулемет. И упал Топтало вместе с вороным, ужаленный десятком шмелей.
Вздыбился конь Павла, испуганно храпя, рывком перенес седока через упавших прямо на людей у пулемета, и шашка, описав искровую дугу, впилась в голубой квадрат фуражки.
Снова сабля взметнулась в воздухе, готовая опуститься на другую голову. Но горячий конь отпрянул в сторону.
Словно бешеная горная река, вылился на перекресток эскадрон, и десятки сабель заполосовали в воздухе.
Длинные узкие коридоры тюрьмы огласились криками.
В камерах, до отказа наполненных людьми с измученными, изможденными лицами, волнение. В городе бой — разве можно поверить, что это свобода, что это неведомо откуда ворвавшиеся свои?
Выстрелы уже во дворе. По коридорам бегут люди. И вдруг родное, непередаваемо родное: «Товарищи, выходи!»
Павел подбежал к закрытой двери с маленьким окошком, к которому устремились десятки глаз. Яростно ударил по замку прикладом. Еще и еще!
— Подожди, я в него бонбой, — остановил Павла Миронов и вытащил из кармана гранату.
Взводный Цыгарченко вырвал гранату:
— Стоп, психа, что ты, очумел? Сейчас ключи принесут. Где нельзя взломать, ключами откроем.
По коридору уже вели сторожей, подталкивая их наганами. Коридор наполнялся оборванными, немытыми, охваченными безумной радостью людьми.
Распахнув широкую дверь, Павел вбежал в камеру:
— Товарищи, вы свободны! Мы — буденовцы, наша дивизия взяла город.
Какая-то женщина с влажными от слез глазами бросилась к Павлу и, обняв, словно родного, зарыдала.
Дороже всех трофеев, дороже победы было для бойцов дивизии освобождение пяти тысяч семидесяти одного большевика, загнанных белополяками в каменные коробки и ожидавших расстрела или виселицы, и двух тысяч политработников Красной Армии. Для семи тысяч революционеров беспросветная ночь стала сразу ярким солнцем горячего июньского дня.
Один из заключенных, с желтым, как лимонная корка, лицом, радостно кинулся к Павлу. Это был Самуил Лехер, наборщик типографии из Шепетовки.
Павел слушал рассказ Самуила. Лицо его покрылось серым налетом. Самуил рассказывал о кровавой трагедии в родном городке, и слова его падали на сердце, как капли расплавленного металла.
— Забрали нас ночью всех сразу, выдал негодяй-провокатор. Очутились все мы в лапах военной жандармерии. Били нас, Павел, страшно. Я мучился меньше других: после первых же ударов свалился замертво на пол, но другие покрепче были. Скрывать нам было нечего. Жандармерия знала все лучше нас. Знали каждый наш шаг.
Еще бы не знать, когда среди нас сидел предатель! Не рассказать мне про эти дни. Ты знаешь, Павел, многих: Валю Брузжак, Розу Грицман из уездного города, совсем девочка, семнадцати лет, хорошая дивчина, глаза у нее доверчивые такие были, потом Сашу Буншафта, знаешь, наш же наборщик, веселый такой парнишка, он всегда на хозяина карикатуры рисовал. Ну так вот, он, потом двое гимназистов — Новосельский и Тужиц. Ну, ты этих знаешь. А другие все из уездного городка и местечка. Всего было арестовано двадцать девять человек, среди них шесть женщин. Всех их мучили зверски. Валю и Розу изнасиловали в первый же день. Издевались, гады, как кто хотел. Полумертвыми приволокли их в камеры. После этого Роза стала заговариваться, а через несколько дней совсем лишилась рассудка.
В ее сумасшествие не верили, считали симулянткой и на каждом допросе били. Когда ее расстреливали, страшно было смотреть. Лицо было черно от побоев, глаза дикие, безумные — старуха.
Валя Брузжак до последней минуты держалась хорошо. Они умерли, как настоящие бойцы. Я не знаю, где брались у них силы, но разве можно рассказать, Павел, о смерти их? Нельзя рассказать. Смерть их ужаснее слов… Брузжак была замешана в самом опасном: это она держала связь с радиотелеграфистами из польского штаба, и ее посылали в уезд для связи, и у нее при обыске нашли две гранаты и браунинг. Гранаты ей передал этот же провокатор. Все было устроено так, чтобы обвинить в намерении взорвать штаб.
Эх, Павел, не могу я говорить о последних днях, но, раз ты требуешь, я скажу. Полевой суд постановил: Валю и двух других — к повешению, остальных товарищей — к расстрелу.
Польских солдат, среди, которых мы проводили работу, судили за два дня раньше нас.
Молодого капрала, радиотелеграфиста Снегурко, который до войны работал электромонтером в Лодзи, обвинили в измене родине и в коммунистической пропаганде среди солдат и приговорили к расстрелу. Он не подал прошения о помиловании и был расстрелян через двадцать четыре часа после приговора.
Валю вызвали по его делу как свидетеля. Она рассказала нам, что Снегурко признал, что вел коммунистическую пропаганду, но резко отверг обвинение измене родине. «Мое отечество, — сказал он, — это Польская советская социалистическая республика. Да, я член Коммунистической партии Польши, солдатом меня сделали насильно. И я открывал глаза таким же, как я, солдатам, которых вы на фронт гнали. Можете меня за это повесить, но я своей отчизне не изменял и не изменю. Только наши отечества разные. Ваше — панское, а мое — рабоче-крестьянское. И в том моем отечестве, которое будет, — я в этом глубоко уверен, — никто меня изменником не назовет».
После приговора нас всех уже держали вместе. А перед казнью перегнали в тюрьму. За ночь приготовили виселицу напротив тюрьмы, у больницы; у самого леса, немного поодаль, у дороги, где обрыв, выбрали место для расстрела; там и общий ров вырыли для нас.
В городе приговор был вывешен — всем было известно, а расправу над нами поляки решили учинить при народе, днем, чтобы всякий видел и боялся. И с утра начали сгонять из города к виселице народ. Некоторые шли из любопытства, — хоть и страшно, но шли. Толпа у виселиц громадная. Куда глаз достанет, все людские головы. Тюрьма, знаешь, забором из бревен обнесена. Тут же, у тюрьмы, поставили виселицы, и нам слышен был гул голосов. На улице сзади пулеметы поставили, конную и пешую жандармерию со всего округа согнали. Целый батальон оцепил огороды и улицы. Для приговоренных к повешению яму особую вырыли тут же, у виселицы. Ожидали мы конца молча, изредка перекидываясь словами. Обо всем переговорили накануне, тогда же и попрощались. Только Роза шептала что-то невнятное в углу камеры, разговаривая сама с собой. Валя, истерзанная насилием и побоями, не могла ходить и больше лежала. А коммунистки из местечка, родные сестры, обнявшись, прощались и, не выдержав, зарыдали. Степанов, из уезда, молодой, сильный, как борец, парень, — при аресте двоих жандармов ранил, отбиваясь, — настойчиво требовал от сестер: «Не надо слез, товарищи! Плачьте здесь, чтобы не плакать там. Нечего собак кровавых радовать. Все равно нам пощады не будет, все равно погибать приходится, так давайте умирать по-хорошему. Пусть никто из нас не ползает на коленях. Товарищи, помните, умирать надо хорошо».
И вот пришли за нами. Впереди Шварковский, начальник контрразведки, — садист, бешеная собака. Он если не насиловал, то жандармам давал насиловать, а сам любовался. От тюрьмы к виселице через дорогу коридор из жандармов устроили. И стояли эти «канарики», как их за желтые аксельбанты называли, с палашами наголо.
Выгнали нас прикладами во двор тюрьмы, по четверо построили и, открыв ворота, повели на улицу. Нас поставили перед виселицей, чтобы мы видели гибель товарищей, а потом наступил и наш черед. Виселица высокая, из толстых бревен сбитая. На ней три петли из толстой крученой веревки, подмостки с лесенкой упираются в откидывающийся столбик. Море людское чуть слышно шумит, колышется. Все глаза на нас устремлены. Узнаём своих.
На крыльце, поодаль, собралась польская шляхта с биноклями, офицеры среди них. Пришли посмотреть, как большевиков вешать будут.
Снег под ногами мягкий, лес от него седой, деревья словно ватой обсыпаны, снежинки кружатся, опускаются медленно, на лицах наших горячих тают, и подножка снегом запорошена. Все мы почти раздеты, но никто стужи не чувствует, а Степанов даже и не замечает, что стоит в одних носках.
У виселицы прокурор военный и высшие чины. Вывели из тюрьмы наконец Валю и тех двоих товарищей, что к повешению. Взялись они все трое под руку. Валя в середине, сил у нее идти не было, товарищи поддерживали, а она прямо идти старается, помня Степанова слова: «Умирать надо хорошо». Без пальто она была, в вязаной кофточке.
Шварковскому, видно, не понравилось, что под руку шли, толкнул идущих. Валя что-то сказала, и за это слово со всего размаха хлестнул ее по лицу нагайкой конный жандарм.
Страшно закричала в толпе какая-то женщина, забилась в крике безумном, рвалась свозь цепь к идущим, но ее схватили, уволокли куда-то. Наверно, мать Вали. Когда были недалеко от виселицы, запела Валя. Не слыхал никогда я такого голоса — с такой страстью может петь только идущий на смерть. Она запела «Варшавянку»; ее товарищи тоже подхватили. Хлестали нагайки конных; их били с тупым бешенством. Но они как будто не чувствовали ударов. Сбив с ног, их к виселице волокли, как мешки. Бегло прочитали приговор и стали вдевать в петли. Тогда запели мы:
Вставай, проклятьем заклейменный…
К нам кинулись со всех сторон; я только видел, как солдат прикладом выбил столбик из подножки, и все трое задергались в петлях…
Нам, десяти, уже у самой стенки прочитали приговор, в котором заменялась смертная казнь генеральской милостью — двадцатилетней каторгой. Остальных шестнадцать расстреляли.
Самуил рванул ворот рубахи, словно он его душил.
— Три дня повешенных не снимали. У виселицы день и ночь стоял патруль. Потом к нам в тюрьму привели новых арестованных. Они рассказывали: «На четвертый день оборвался товарищ Тобольдин, самый тяжелый, и тогда сняли остальных и зарыли тут же».
Но виселица стояла все время. И, когда нас уводили сюда, мы ее видели. Так и стоит с петлями, ожидая новых жертв.
Самуил замолчал, устремив неподвижный взгляд куда-то вдаль. Павел не заметил, что рассказ окончен.
В его глазах отчетливо вырастали три человеческих тела, безмолвно покачивающихся, со страшными, запрокинутыми набок головами.
На улице резко играли сбор. Этот звук заставил очнуться Павла. Он тихо, чуть слышно сказал:
— Пойдем отсюда, Самуил!
По улице, оцепленные кавалерией, шли пленные польские солдаты. У ворот тюрьмы стоял комиссар полка, дописывал в полевую книжку приказ.
— Возьмите, товарищ Антипов, — передал он записку коренастому комэскадрона. — Нарядите разъезд и всех пленных направляйте в Новоград-Волынский. Раненых перевязать, положить в повозки и тоже по тому направлению. Отвезите верст за двадцать от города — и пусть катятся. Нам некогда с ними возиться. Смотрите, чтобы никаких грубостей в отношении пленных не было.
Садясь в седло, Павел обернулся к Самуилу:
— Ты слыхал? Они наших вешают, а их провожай к своим без грубостей! Где взять силы?
Комполка повернул к нему голову, всмотрелся. Павел услыхал твердые, сухие слова, произнесенные комполка как бы про себя:
— За жестокое отношение к безоружным пленным будем расстреливать. Мы не белые!
И, отъезжая от ворот, Павел вспомнил последние слова приказа Реввоенсовета, прочитанные перед всем полком:
«Рабоче-крестьянская страна любит свою Красную Армию. Она гордится ею. Она требует, чтобы на знамени ее не было ни одного пятна».
— Ни одного пятна, — шепчут губы Павла.
В то время когда 4-я кавалерийская дивизия взяла Житомир, в районе села Окуниново форсировала реку Днепр 20-я бригада 7-й стрелковой дивизии, входящая в состав ударной группы товарища Голикова.
Группе, состоявшей из 25-й стрелковой дивизии и Башкирской кавалерийской бригады, было приказано, переправившись через Днепр, перерезать железную дорогу Киев — Коростень у станции Ирша. Этим маневром отрезался единственный путь отступления полякам из Киева. Здесь при переправе погиб член щепетовской комсомольской организации Миша Левчуков.
Когда бежали по шаткому понтону, оттуда, из-за горы, злобно шипя, пролетел над головами снаряд и рванул воду в клочья. И в тот же миг юркнул под лодку понтона Миша. Глотнула его вода, назад не отдала, только белобрысый, в фуражке с оторванным козырьком красноармеец Якименко удивленно вскрикнул:
— Чи ты не сгоришь? То це ж Мишка пид воду пишов, пропав хлопец, як корова злызнула!
Он было остановился, испуганно уставившись в темную воду, но сзади на него набежали, затолкали:
— Чего рот разинул, дурень! Пошел вперед!
Некогда было раздумывать о товарище. Бригада и так отстала от других, уже занявших правый берег.
И о гибели Миши Сережа узнал спустя четыре дня, когда бригада с боем захватила станцию Буча и, поворачиваясь фронтом к Киеву, выдерживала ожесточенные атаки поляков, пытавшихся прорваться на Коростень.
В цепи рядом с Сережей залег Якименко. Прекратив бешеную стрельбу, с трудом открыл затвор раскаленной винтовки и, пригибая голову к земле, повернулся к Сереже:
— Винтовка передышки требует, як огонь!
Сергей едва расслышал его за грохотом выстрелов. Когда немного утихло, Якименко как-то вскользь сообщил:
— А твой товарищ утонул в Днепре. Я и недосмотрел, як вин нырнув в воду, — закончил он свою речь и, потрогав рукой затвор, вынув из подсумка обойму, стал деловито заправлять ее в магазинную коробку.
Одиннадцатая дивизия, направленная на захват Бердичева, встретила в городе ожесточенное сопротивление поляков.
На улицах завязался кровавый бой. Преграждая дорогу коннице, строчили пулеметы. Но город был взят, и остатки разбитых польских войск бежали. На вокзале захватили поездные составы. Но самым страшным ударом для поляков был взрыв миллиона орудийных снарядов — огневой базы польского фронта. В городе стекла сыпались мелким щебнем и дома, как картонные, дрожали от взрывов.
Удар по Житомиру и Бердичеву был для поляков ударом с тыла, и они двумя потоками поспешно отхлынули от Киева, отчаянно пробивая себе дорогу из железного кольца.
Павел потерял ощущение отдельной личности. Все эти дни были напоены жаркими схватками. Он, Корчагин, растаял в массе и, как каждый из бойцов, как бы забыл слово «я», осталось лишь «мы»: наш полк, наш эскадрон, наша бригада.
А события мчались с ураганной быстротой. Каждый день приносил новое.
Конная лавина буденовцев, не переставая, наносила удар за ударом, исковеркав и изломав весь польский тыл. Напоенные хмелем побед, со страстной яростью кидались кавалерийские дивизии в атаки на Новоград-Волынский — сердце польского тыла.
Откатываясь назад, как волна от крутого берега, отходили и снова бросались вперед со страшным: «Даешь!»
Ничто не помогло полякам: ни сети проволочных заграждений, ни отчаянное сопротивление гарнизона, засевшего в городе. Утром 27 июня, переправившись в конном строю через реку Случ, буденовцы ворвались в Новоград-Волынский, преследуя поляков по направлению местечка Корец. В это же время Сорок пятая дивизия перешла реку Случ у Нового Мирополя, а кавалерийская бригада Котовского бросилась на местечко Любар.
Радиостанция 1-й Конной принимала приказ командующего фронтом направить всю конницу на захват Ровно. Непреодолимое наступление красных дивизий гнало поляков разрозненными, деморализованными, ищущими спасенья группами.
Однажды, посланный комбригом на станцию, где стоял бронепоезд, Павел встретился с тем, с кем встретиться никак не ожидал. Конь с разбегу взял насыпь. Павел натянул поводья у переднего вагона, закрашенного серым цветом. Грозный своей неприступностью, с черными жерлами орудий, запрятанных в башни, стоял бронепоезд. Возле него возилось несколько замасленных фигур, приподымая тяжелую стальную завесу у колес.
— Где можно найти командира бронепоезда? — спросил Павел красноармейца в кожанке, несущего ведро с водой.
— Вон там, — махнул тот рукой к паровозу. Останавливаясь у паровоза, Корчагин спросил:
— Кто командир?
Затянутый в кожу с головы до ног человек с рябинкой оспы на лице повернулся к нему: — Я! Павел вытащил из кармана пакет:
— Вот приказ комбрига. Распишитесь на конверте. Командир, прилаживая на колене конверт, расписывался. У среднего паровозного колеса возилась с масленкой чья-то фигура. Павел видел лишь широкую спину, из кармана кожаных брюк торчала рукоятка нагана.
— Вот, получи расписку, — протянул Павлу конверт человек в кожаном.
Павел подбирал поводья, готовясь к отъезду. Человеку паровоза вьшрямился во весь рост и обернулся. В ту же минуту Павел соскочил с лошади, словно его ветром сдуло:
— Артем, братишка!
Весь измазанный в мазуте машинист быстро поставил масленку и схватил в медвежьи объятия молодого красноармейца.
— Павка! Мерзавец! Ведь это же ты! — крикнул он, не веря своим глазам.
Командир бронепоезда с удивлением смотрел на эту сцену. Красноармейцы-артиллеристы рассмеялись:
— Видишь, братки встретились.
Девятнадцатого августа в районе Львова Павел потерял в бою фуражку. Он остановил лошадь, но впереди уже срезались эскадроны с польскими цепями. Меж кустов лощинника летел Демидов. Промчался вниз к реке, на ходу крича:
— Начдива убили!
Павел вздрогнул. Погиб Летунов, героический его начдив, беззаветной смелости товарищ. Дикая ярость охватила Павла.
Полоснув тупым концом сабли измученного, с окровавленными удилами Гнедка, помчал в самую гущу схватки.
— Руби гадов! Руби их! Бей польскую шляхту! Летунова убили! — И сослепу, не видя жертвы, рубанул фигуру в зеленом мундире.
Охваченные безумной злобой за смерть начдива, эскадронцы изрубили взвод легионеров.
Вынеслись на поле, догоняя бегущих, но по ним уже била батарея; рвала воздух, брызгая смертью, шрапнель.
Перед глазами Павла вспыхнуло магнием зеленое пламя, громом ударило в уши, прижгло каленым железом голову. Страшно, непонятно закружилась земля и стала поворачиваться, перекидываясь набок.
Как соломинку, вышибло Павла из седла. Перелетая через голову Гнедка, тяжело ударился о землю. И фазу наступила ночь.
Глава девятая
У спрута глаз выпуклый, с кошачью голову, тускло-красный, середина зеленая, горит-переливается живым светом. Спрут копошится десятками щупалец; они словно клубок змей, извиваются, отвратительно шурша чешуей кожи. Спрут движется. Он видит его почти у самых глаз. Щупальца поползли по телу, они холодны и жгутся, как крапива. Спрут вытягивает жало, и оно впивается, как пиявка, в голову и, судорожно сокращаясь, всасывает в себя кровь. Он чувствует, как кровь переливается из его тела в разбухающее туловище спрута. А жало сосет, сосет, и там, где оно впилось в голову, невыносимая боль.
Где-то далеко-далеко слышны человеческие голоса:
— Какой у него сейчас пульс?
И еще тише отвечает другой голос, женский:
— Пульс у него сто тридцать восемь. Температура тридцать девять и пять. Все время бред.
Спрут исчез, но боль от жала осталась. Павел чувствует: чьи-то пальцы дотрагиваются до его руки выше кисти. Он старается открыть глаза, но веки до того тяжелы, что нет сил их разнять. Отчего так жарко? Мать, видно, натопила печь. Но опять где-то говорят люди:
— Пульс сейчас сто двадцать два.
Он пытается открыть веки. А внутри огонь. Душно.
Пить, как хочется пить! Он сейчас встанет, напьется. Но почему он не встает? Только хотел шевельнуться, но тело чужое, непослушное, не его тело. Мать сейчас принесет воды. Он ей скажет: «Я хочу воды». Что-то около него шевелится. Не спрут ли опять подбирается? Вот он, вот красный цвет его глаза…
Издали слышится тихий голос:
— Фрося, принесите воды!
«Чье это имя?» — силится вспомнить Павел, но от усилия погружается в темноту. Выплыл оттуда и снова вспомнил: «Хочу пить».
Слышит голоса:
— Он, кажется, приходит в себя.
И уже отчетливее, ближе нежный голос:
— Вы хотите пить, больной?
«Неужели я больной или это не мне говорят? Да ведь я болею тифом, вот оно что». И в третий раз пытается открыть веки. Наконец удается. В узкую щель открывшегося глаза первое, что ощутил, — это красный шар над головой, но его закрывает что-то темное; это темное нагибается к нему, и губы ощущают твердый край стакана и влагу, живительную влагу. Огонь внутри потухает.
Прошептал удовлетворенно:
— Вот теперь хорошо.
— Больной, вы меня видите?
Это спрашивает то темное, стоящее над ним, и, уже засыпая, все же успел ответить:
— Не вижу, а слышу…
— Кто бы мог сказать, что он выживет? А он, смотрите, выцарапался в жизнь. Удивительно крепкий организм. Вы, Нина Владимировна, можете гордиться. Вы его буквально выходили.
И голос женский, волнуясь:
— О, я очень рада!
После тринадцатидневного беспамятства к Корчагину возвратилось сознание.
Молодое тело не захотело умереть, и силы медленно приливали к нему. Это было второе рождение; все казалось новым, необычным. Только голова тяжестью непреодолимой лежала неподвижно в гипсовой коробке, и не было сил сдвинуть ее с места. Но вернулось ощущение тела, и уже сжимались и разжимались пальцы рук.
Нина Владимировна, младший врач клинического военного госпиталя, за маленьким столиком в своей квадратной комнате перелистывала толстую, в сиреневой обложке тетрадь.
В ней мелким, с наклоном почерком были нанесены короткие записи:
«26 августа 1920 года
Сегодня к нам из санитарного поезда привезли группу тяжелораненых. На койке в углу у окна положили красноармейца с разбитой головой. Ему лишь семнадцать лет. Мне передали пачку его документов, найденных в карманах, положенных в конверт вместе с врачебными записями. Его фамилия Корчагин, Павел Андреевич. Там были: затрепанный билетик № 967 Коммунистического союза молодежи Украины, изорванная красноармейская книжка и выписка из приказа по полку. В ней говорилось, что красноармейцу Корчагину за боевое выполнение разведки объявляется благодарность. И записка, сделанная, видно, рукою хозяина:
«Прошу товарищей в случае моей смерти написать моим родным: город Шепетовка, депо, слесарю Артему Корчагину».
Раненый в беспамятстве с момента удара осколком, с 19 августа. Завтра его будет смотреть Анатолий Степанович.
27 августа
Сегодня осматривали рану Корчагина. Она очень глубокая, пробита черепная коробка, от этого парализована вся правая сторона головы. В правом глазу кровоизлияние. Глаз вздулся.
Анатолий Степанович хотел глаз вынуть, чтобы избежать воспаления, но я уговорила его не делать этого, пока есть надежда на уменьшение опухоли. Он согласился.
Мною руководило исключительно эстетическое чувство. Если юноша выживет, зачем его уродовать, вынимая глаз.
Раненый все время бредит, мечется; около него приходится постоянно дежурить. Я отдаю ему много времени. Мне очень жаль его юность, и я хочу отвоевать ее у смерти, если мне удастся.
Вчера я пробыла несколько часов в палате после смены — он самый тяжелый. Вслушиваюсь в его бред. Иногда он бредит, словно рассказывает. Я узнаю многое из его жизни, но иногда он жутко ругается. Брань эта ужасна. Мне почему-то больно слышать от него такие страшные ругательства.
Анатолий Степанович говорит, что он не выживет. Старик бурчит сердито: «Я не понимаю, как это можно почти детей принимать в армию? Это возмутительно».
30 августа
Корчагин все еще в сознание не пришел. Он лежит в особой палате, там лежат умирающие. Около него, почти не отходя, сидит санитарка Фрося. Она, оказывается, знает его. Они когда-то давно работали вместе. С каким теплым вниманием она относится к этому больному! Теперь и я чувствую, что его положение безнадежно.
2 сентября
Одиннадцать часов вечера. Сегодня у меня замечательный день. Мой больной, Корчагин, пришел в себя, ожил. Перевал пройден. Последние два дня я не уходила домой.
Сейчас не могу передать своей радости, что спасен еще один. В нашей палате одной смертью меньше. В моей изнуряющей работе самое радостное — это выздоровление больных. Они привязываются ко мне, как дети.
Их дружба искренна и проста, и когда расстаемся, иногда даже плачу. Это немного смешно, но это правда.
10 сентября
Я написала сегодня первое письмо Корчагина к родным. Он пишет, что легко ранен, скоро выздоровеет и приедет; он потерял много крови, бледен, как вата, еще очень слаб.
14 сентября
Корчагин первый раз улыбнулся. Улыбка у него хорошая. Обычно он не по годам суров. Поправляется с поразительной быстротой. С Фросей они друзья. Я ее часто вижу у его постели. Она ему, видно, рассказала обо мне, конечно, перехвалила, и больной встречает мой приход чуть заметной улыбкой. Вчера он спросил:
— Что это у вас, доктор, на руке черные пятна?
Я смолчала, что это следы его пальцев, которыми он до боли сжимал мою руку во время бреда.
17 сентября
Рана на лбу Корчагина выглядит хорошо. Нас, врачей, поражает это поистине безграничное терпение, с которым раненый переносит перевязки.
Обычно в подобных случаях много стонов и капризов. Этот же молчит и, когда смазывают йодом развороченную рану, натягивается, как струна. Часто теряет сознание, но вообще за весь период ни одного стона.
Уже все знают: если Корчагин стонет, значит, потерял сознание. Откуда у него это упорство? Не знаю.
21 сентября
Корчагина на коляске вывезли первый раз на большой балкон госпиталя. Каким глазом он смотрел в сад, с какой жадностью дышал свежим воздухом! В его окутанной марлей голове открыт лишь один глаз. Этот глаз, блестящий, подвижной, смотрел на мир, как будто первый раз его видел.
26 сентября
Сегодня меня вызвали вниз в приемную, там меня встретили две девушки. Одна из них очень красивая. Они просили свидания с Корчагиным. Их фамилии: Тоня Туманова и Татьяна Бурановская. Имя Тони мне известно. Его иногда в бреду повторял Корчагин. Я разрешила свидание.
8 октября
Корчагин первый раз самостоятельно гуляет по саду. Он неоднократно спрашивал у меня, когда может выписаться. Я ответила, что скоро. Обе подруги приходят к больному каждый приемный день. Я знаю, почему он не стонал и вообще не стонет. На мой вопрос он ответил:
— Читайте роман «Овод», тогда узнаете.
14 октября
Корчагин выписался. Мы с ним расстались очень тепло. Повязка с глаза снята, осталась лишь на лбу. Глаз ослеп, но снаружи вид нормальный. Мне было очень грустно расставаться с этим хорошим товарищем.
Так всегда: вылечиваются и уходят от нас, чтобы, возможно, больше не встретиться. Прощаясь, сказал:
— Лучше бы ослеп левый, — как же я стрелять теперь буду? Он еще думает о фронте».
Первое время после лазарета Павел жил у Бурановского, где остановилась Тоня.
Он сразу сделал попытку втянуть Тоню в общую работу. Пригласил ее на городское собрание комсомола. Тоня согласилась, но когда она вышла из комнаты, где одевалась, Павел закусил губы. Она была одета очень изящно, нарочито изысканно, и он не решался вести ее к своей братве.
Тогда же произошло первое столкновение. На его вопрос, зачем она так оделась, она обиделась:
— Я никогда не подлаживаюсь под общий тон; если тебе неудобно со мною идти, то я останусь.
Тогда же в клубе ему было тяжело видеть ее расфранченной среди выцветших гимнастерок и кофточек. Ребята приняли Тоню, как чужую. Она, чувствуя это, смотрела на всех презрительно и вызывающе.
Павла отозвал в сторону секретарь комсомола товарной пристани, плечистый парень в грубой брезентовой рубахе, грузчик Панкратов. Недружелюбно глянул на Павла; скосив глаза на Тоню, сказал:
— Это ты, что ль, привел эту кралю сюда?
— Да, я, — жестко ответил ему Корчагин.
— M-да… — протянул Панкратов. — Вид-то у нее для нас неподходящий, на буржуазию похожа. Как ее пропустили сюда?
У Павла застучало в висках.
— Это мой товарищ, и я ее привел сюда. Понимаешь? Она человек нам не враждебный, только вот у нее насчет нарядов — так это правда, но ведь не всегда по одежде ярлык надо припаивать. Я тоже понимаю, кого сюда привести можно, и нацеливаться, товарищ, нечего.
Он хотел сказать еще что-то грубое, но сдержался, понимая, что Панкратов высказывает общее мнение, и все свое возмущение перенес на Тоню.
«Я же ей говорил! Какому черту нужен этот форс?» Этот вечер был началом развала дружбы. С чувством горечи и удивления следил Павел, как ломается, казалось, так крепко сколоченная дружба.
Прошло еще несколько дней, и каждая встреча, каждая беседа вносила все большее отчуждение и глухую неприязнь в их отношения. Дешевый индивидуализм Тони становился непереносимым Павлу.
Необходимость разрыва была ясна обоим.
Сегодня они пришли оба в застланный умершими бурыми листьями Купеческий сад, чтобы сказать друг другу последнее слово. Стояли у балюстрады над обрывом: внизу серой массой воды поблескивал Днепр; против течения, из-за громадины моста полз буксирный пароход, устало шлепая по воде крыльями колес, таща за собой две пузатые баржи. Заходящее солнце красило золотыми мазками Труханов остров и ярким полымем стекла домиков.
Тоня смотрела на золотые лучи и проговорила с глубокой грустью:
— Неужели наша дружба угаснет, как угасает сейчас солнце?
Он смотрел на нее не отрываясь; крепко сдвинув брови, тихо ответил:
— Тоня, мы уже говорили об этом. Ты, конечно, знаешь, что я тебя любил и сейчас еще любовь моя может возвратиться, но для этого ты должна быть с нами. Я теперь не тот Павлуша, что был раньше. И я плохим буду мужем, если ты считаешь, что я должен принадлежать прежде тебе, а потом партии. А я буду принадлежать прежде партии, а потом тебе и остальным близким.
Тоня с тоской глядела на синеву реки, и глаза ее наполнились слезами.
Павел смотрел на ее знакомый профиль, на густые каштановые волосы, и к сердцу прилила волна жалости к девушке, когда-то такой дорогой и близкой.
Он осторожно положил свою руку на ее плечо:
— Бросай все, что тебя вяжет. Идем к нам. Будем вместе добивать господ. У нас есть много девушек хороших, вместе с нами они несут всю тяжесть борьбы ожесточенной, вместе с нами переносят все лишения. Они, может, не такие образованные, как ты, но почему, почему ты не хочешь быть с нами? Ты говоришь, что тебя Чужанин силком взять хотел, но это же выродок, а не боец. Говоришь, встретили тебя недружелюбно, а зачем же ты оделась, словно на буржуйский бал? Гордость зашибла: не буду, мол, подлаживаться под грязные гимнастерки. У тебя нашлась смелость полюбить рабочего, а полюбить идею не можешь. Мне жаль с тобой расстаться, и о тебе вспоминать хотелось бы хорошо…
Он замолчал.
На другой день на улице Павел увидел приказ за подписью председателя губернской Чека Жухрая. Сердце у него дрогнуло. Насилу добился он до матроса — не пускали. Такую «волынку» завел, что часовые арестовать собрались. Все же добился.
Встретились с Федором хорошо. Руку у Федора отбил снаряд. Тут же сговорились о работе.
— Будем с тобой контру здесь душить, пока на фронт у тебя сил нет. Завтра же и приходи, — сказал Жухрай.
Борьба с белополяками закончилась. Красные армии, бывшие почти у стен Варшавы, израсходовав все материальные и физические силы, оторванные от своих баз, не могли взять последнего рубежа, отошли обратно. Случилось «чудо на Висле», как поляки называют отход красных от Варшавы. Бело-панская Польша осталась жить. Мечту о Польской советской социалистической республике пока не удалось осуществить.
Страна, залитая кровью, требовала передышки.
Павлу не пришлось увидеться со своими, так как городок Шепетовка опять был занят белополяками и стал временной границей фронта. Шли мирные переговоры. Дни и ночи Павел проводил в Чрезвычайной комиссии, выполняя разные поручения. Жил он в комнате Федора. Узнав о занятии городка поляками, Павел загрустил.
— Что же, Федор, значит, мать за границей останется, если перемирие на этом закончится?
Но Федор его успокаивал:
— Наверное, граница через Горынь по реке пойдет. Так что город за нами останется. Скоро узнаем.
С польского фронта на юг перебрасывались дивизии. Пользуясь передышкой, из Крыма выполз Врангель. И в то время, когда республика напрягала все силы на польском фронте, врангелевцы продвинулись с юга на север, вдоль Днепра, пробираясь к Екатеринославской губернии.
Для ликвидации этого последнего контрреволюционного гнезда, пользуясь окончанием войны с поляками, страна бросила на Крым свои армии.
Через Киев на юг проходили эшелоны, груженные людьми, повозками, кухнями, орудиями. В участковой транспортной Чека шла лихорадочная работа. Весь этот поток составов создавал «пробки», и тогда вокзалы забивались до отказа, и движение срывалось, так как не было ни одного свободного пути. А аппараты выбрасывали полосочки лент с ультимативными телеграммами. В них приказывалось освободить путь для такой-то дивизии. Ползли бесконечные полосочки, крапленные черточками ленты, и в каждой из них было: «Вне всякой очереди… в порядке боевого приказа… немедленно освободить путь…» И почти в каждой из них упоминалось, что за неисполнение виновные будут преданы суду революционного военного трибунала.
А ответственный за «пробки» был УТЧК.
Сюда врывались, размахивая наганом, командиры частей, требуя немедленного продвижения их эшелонов вперед согласно вот такой-то телеграмме командарма, за номером таким-то.
Никто из них не хотел слушать, что этого сделать невозможно. «Душа вон, а пропускай вперед!» И начиналась страшная ругань. В особо сложных случаях срочно вызывали Жухрая. И тогда, готовые перестрелять друг друга, разгоряченные люди утихали.
Железная фигура Жухрая, холодно-спокойная, и голос тугой, не допускающий возражений, заставляли засовывать в кобуры вынутые наганы.
Выбирался Павел на перрон из комнаты вместе с колючей болью в голове. Разрушающе действовала на нервы чекистская работа.
Однажды на поездной платформе, наполненной зарядными ящиками, Павел увидел Сережку. Брузжак свалился на него с платформы, чуть не сшиб на землю и крепко тискал в объятиях:
— Павка! Чертяка, я тебя сразу узнал.
Друзья не знали, о чем расспрашивать друг друга, о чем рассказывать. Ведь так много было пережито за это время! Спрашивали и, не дожидаясь ответа, отвечали сами. И не заметили гудков. Лишь когда медленно поползли вагоны, разорвали объятия.
Что было делать? Встреча прервалась, поезд все прибавлял ход. И, чтобы не отстать, Сережа, последний раз крикнув что-то другу, побежал по перрону, цепляясь за открытую дверь теплушки; его подхватило несколько рук, втянули внутрь. А Павел стоял и смотрел вслед и только теперь вспомнил, что Сережа не знает о гибели Вали. Сережа ведь не был в родном городе. А он, Павел, ему этого не сказал, ошеломленный встречей.
«Пусть едет спокойно, хорошо, что не знает», — думал Павел. Он не знал, что видит друга в последний раз. Не знал и Сергей, стоя на крыше вагона, подставляя под напор осеннего ветра грудь, что движется навстречу смерти.
— Сядь, Сережа, — уговаривал его Дорошенко, красноармеец с прогорелой на спине шинелью.
— Ничего, мы с ветром друзья. Пусть продувает, — отвечал, смеясь, Сережа.
И через неделю погиб в первом бою в осенней украинской степи.
Издалека примчалась слепая пуля.
Вздрогнул от удара. Шагнул навстречу жгучей боли, разорвавшей грудь, покачнулся, не закричал, обнял воздух, горячо прижал к груди руки и, наклонившись, будто готовился к прыжку, ударился оземь очугуневшим телом, и в степную безгрань устремились недвижно голубые глаза его.
Нервная обстановка работы в Чека сказалась на неокрепшем здоровье Павла. Участились контузионные боли, и наконец после двух бессонных ночей он потерял сознание.
Тогда он обратился к Жухраю:
— Как ты думаешь, Федор, будет ли правильно, если я перейду на другую работу? У меня большое желание идти в главные мастерские, по своей профессии, а то я чувствую, что у меня гайка здесь слаба. Мне в комиссии сказали, что я к военной службе непригоден. Но тут хуже фронта. Вот эти два дня, когда ликвидировали банду Сутыря, меня совсем подрезали. Я должен отдохнуть от перестрелок. Ты, Федор, понимаешь, что из меня плохой чекист, если я на ногах едва держусь.
Жухрай озабоченно посмотрел на Павла:
— Да, выглядишь ты неважно. Надо было еще раньше тебя освободить, но это я виноват, за работой недосмотрел.
В результате этого разговора Павел очутился в губкомоле с бумажкой, в которой значилось, что он, Корчагин, посылается в распоряжение комитета.
Вертлявый мальчишка в озорно надвинутой на нос кепке, стрельнув глазами по бумажке, весело подмигнул Павлу:
— Из Чека? Приятное учреждение. Пожалуйста, мы тебе работенку в два счета смастерим. У нас на ребят голодуха. Куда тебя? В губпродком хочешь?… Нет? Не надо. На пристаня в агитбазу поедешь?… Нет? Ну, напрасно. Хорошее местечко, ударный паек…
Павел перебил паренька:
— Я на железную дорогу, в главные мастерские хочу. Тот удивленно посмотрел на него:
— В главные мастерские? Гм… там у нас людей не требуется. В общем, иди к Устинович. Она тебя куда-нибудь пристроит.
После короткой беседы со смуглой дивчиной было решено: Павел идет секретарем комсомольского коллектива в мастерские без отрыва от производства.
А в это время у ворот Крыма, в узеньком горлышке полуострова, у старинных рубежей, отделявших когда-то крымских татар от запорожских куреней, стояла обновленная и страшная своими укреплениями белогвардейская твердыня — Перекоп.
За Перекопом, в Крыму, чувствуя себя в полной безопасности, захлебывался в винной гари загнанный сюда со всех концов страны обреченный на гибель старый мир.
И осенней, промозглой ночью десятки тысяч сынов трудового народа вошли в холодную воду пролива, чтобы в ночь пройти Сиваш и ударить в спину врага, зарывшегося в укреплениях. В числе тысячи шел и Жаркий Иван, бережно неся на голове свой пулемет. И когда с рассветом вскипел в безумной лихорадке Перекоп, когда прямо в лоб через заграждения ринулись тысячи, в тылу у белых, на Литовском полуострове, взбирались на берег первые колонны перешедших Сиваш. И одним из первых, выползших на кремнистый берег, был Жаркий.
Загорелся невиданный по жестокости бой. Конница белых кидалась в диком, зверином порыве на людей, выползавших из воды. Пулемет Жаркого брызгал смертью, ни разу не останавливая свой бег. И ложились груды людей и лошадей под свинцовым дождем. С лихорадочной быстротой вставлял Жаркий все новые и новые диски.
Перекоп клокотал сотнями орудий. Казалось, сама земля проваливалась в бездонную пропасть, и, бороздя с диким визгом небо, метались, неся смерть, тысячи снарядов, рассыпаясь на мельчайшие осколки. Земля, взрытая, израненная, вскидывалась вверх, черными глыбами застилая солнце.
Голова гадины была раздавлена, и в Крым хлынул красный поток, хлынули страшные в своем последнем ударе дивизии 1-й Конной. Охваченные судорожным страхом, белогвардейцы в панике осаждали уходящие от пристаней пароходы.
Республика прикрепляла к истрепанным гимнастеркам, там, где стучит сердце, золотые кружочки орденов Красного Знамени, среди них была гимнастерка пулеметчика-комсомольца Жаркого Ивана.
Мир с поляками был заключен, и городок, как надеялся Жухрай, остался за Советской Украиной. Границей стала река в тридцати пяти километрах от города. В декабре 1920 года, памятным утром, подъезжал Павел к знакомым местам.
Вышел на запорошенный снегом перрон, мельком взглянул на вывеску «Шепетовка 1-я», свернул сразу влево, в депо. Спросил Артема, но слесаря не было. Запахнул плотнее шинель, быстро пошел через лес в городок.
Мария Яковлевна обернулась на стук в дверь, приглашая войти. И когда в дверь просунулся человек, засыпанный снегом, узнала родное лицо сына, схватилась руками за сердце, не могла говорить от радости неизмеримой. Прижалась всем худеньким телом к груди сына и, осыпая бесчисленными поцелуями его лицо, плакала счастливыми слезами.
А Павел, обнимая ее, смотрел на измученное тоской и ожиданием лицо матери с бороздками морщинок и ничего не говорил, ожидая, пока она успокоится.
Счастье опять заблестело в глазах измученной женщины, и мать все эти дни не могла наговориться, насмотреться на сына, увидеть которого она уже и не чаяла. Радость ее была безгранична, когда дня через три, ночью, в комнатушку ввалился и Артем с походной сумкой за плечами.
В маленькую квартирку Корчагиных возвращались ее обитатели. После тяжелых испытаний и невзгод сошлись братья, уцелев от гибели…
— Что же вы делать теперь будете? — спрашивала Мария Яковлевна сыновей.
— Опять за подшипники примемся, мамаша, — ответил Артем.
А Павел, пробыв две недели дома, уезжал обратно в Киев, где его ждала работа.