«ПОЖИВЕМ ЕЩЕ, БРАТИШКА. PO-GI-VOM…»
Михаил Шемякин
«Миша шел домой и повстречал вдруг собственного
отца… Полковник в отставке спрашивает:
– Откуда ты, сын, и куда?
– Домой, – отвечает Миша, – из психиатрической
клиники.
Полковник сказал:
– Молодец!
И добавил:
– Где только мы, Шемякины, не побывали! И в бою, и
в пиру, и в сумасшедшенм доме!»
Сергей Довлатов. «Записные книжки»
В питерской клинике имени Осипова боцман Крыса считался старожилом, лежал там безвылазно уже лет семь. Никто, даже врачи, толком не мог объяснить причину его внезапного душевного расстройства. Матросы судна, на котором служил Крыса, утверждали: был вполне здоровым, нормальным мужиком, вечно балагурил в кубрике, но как-то вышел на палубу – и в момент свихнулся, оказался в лечебнице… Внешне болезнь проявлялась в агрессивности, сочетавшейся с жуткой боязнью подхватить какую-нибудь заразу. Он запрещал к себе прикасаться, кутался в восемь халатов. Если до него кто-либо случайно дотрагивался, Крыса в бешенстве срывал свои одежды и требовал, чтобы санитары их немедленно дезинфицировали. У него были красные, налитые кровью глаза, отчего и кличка приклеилась. Выбирая будущую жертву, Крыса долго и внимательно присматривался к своей добыче, изучал, как подопытную тварь.
Вот этот паренек, который вечно таскал с собой карандаши и листы бумаги, его давно уже занимал, дня три-четыре. Стоит себе как перст посреди палаты в дурацких кальсонах, застегнутых почти у подбородка, тупо смотрит на свою мазню, изредка шевелит губами, словно молится, и снова что-то рисует.
Подгадав подходящую минуту, Крыса неслышно подошел к парню, сгреб за шиворот и рявкнул прямо в ухо:
– А ты знаешь, кто ты есть такой и кем ты был?!.
Странно, но парень вроде не особо испугался. Попытался вывернуться и, освобождая ворот, пролепетал:
– Не знаю. Но мне интересно!
– Ты, мерзавец, во времена раннего христианства был римским легионером! Ты истреблял христиан. Не щадил ни женщин, ни детей. А под Орлом во время последней войны был фашистским солдатом и делал то же, что в Древнем Риме!..
У пацана от страха подкосились ноги: на него смотрели два горящих красных глаза. И тут же последовал сокрушающий удар в челюсть. В ярости сумасшедшие, как правило, бывают очень сильны. С одного удара Крыса сразу опрокинул «легионера» на пол. Стоящий неподалеку парень попытался их разнять, но тут уже подоспели санитары.
Провинившиеся в наказание получили по порции «серы», когда после укола температура подскакивает до сорока и начинается ломка во всех мышцах, плюс «мокрый конверт» – руки сзади привязывают к ногам и оборачивают тело в мокрую простыню. Человек не может пошевельнуться и орет диким голосом от боли.
Через час в палату наведался дежурный врач. Аккуратно присел на кровать упакованного в «конверт» художника. Тот заканючил:
– Доктор, ну вы же меня знаете, я же – нормальный. А этот Крыса… Он уже сколько тут сидит?!.
Доктор, укоризненно глядя на пациента, принялся увещевать:
– В том-то все и дело! Он – больной, а вы – здоровый. Чего же вы встреваете с ним в дискуссию?..
Поскольку ленинградская психиатрическая клиника имени Осипова считалась экспериментальной, больным позволялись кой-какие вольности. Шемякину, например, даже разрешили иметь мольберт и краски. Правда, в те дни он с увлечением рисовал иллюстрации к романам Мориса Дрюона и поэтому предпочитал бумагу и карандаши, которые точил зубами (все острые предметы в палатах были под запретом). Наброски потом изымались врачами. Изучая их, эскулапы пытались разобраться в симптомах душевного заболевания юного художника. Не странно ли, что, подписывая свои работы, он непременно делал пометочку – СПб. Какой, к лешему, Санкт-Петербург?! Ополоумел совсем! Ты в каком городе живешь, парень?! В царские времена, что ли? Михаил в попытках вывернуться из щекотливой ситуации стал горячо уверять, что крамольную аббревиатуру – СПб – следует расшифровывать не как Санкт-Петербург, а как «специальная психиатрическая больница».
Именно там, в СПб им. Осипова, в 1961 году состоялась первая публичная выставка 17-летнего художника Михаила Шемякина. «Однажды меня разбудили санитары, взяли под руки и торжественно повели, – вспоминал он. – Я очутился в громадном зале, где проводились научные конференции. Там сидела масса студентов и, по-моему, даже иностранцы. Вдруг я увидел свои работы в рамочках. Меня показывали не как художника, а как талантливого шизофреника, которого надо изучать…»
По его мнению, тогда, в начале 60-х, в этой клинике находились «сливки» сумасшедшего общества. Из обычных психбольниц всех регионов отбирали наиболее характерных пациентов с диагнозом маниакально-депрессивного психоза, вялотекущей шизофрении и прочих «прелестных» болезней и отправляли к «Осипову».
– Помню, привезли из деревни совершенно темного крестьянина. Он был безумен, как мартовский кот, вне мира сего, постоянные галлюцинации, – рассказывал Михаил. – Общался с космосом. Ходил, поднимал глаза к небу. Все время был на связи с «зелененькими». Не осознавал, где он находится. Его гоняли на прогулку по внутреннему дворику. Знаешь картину Ван Гога «Двор заключенных»? Вот нас там гоняли по кругу. Представь, холодная осень, кучкующиеся в больничном садике безумцы в панамках и безразмерных кальсонах… Я подошел к нему и решил задать чисто профессиональный вопрос этому крестьянину, привезенному из Сибири.
– Ты знал Леонардо да Винчи?
– Знал.
– А какая разница между Леонардо да Винчи и Питером Брейгелем?
Он посмотрел на меня и сказал: «Есть разница. Леонардо – великий, а Питер Брейгель – гениальный». И тут я чуть не сел на землю от мистического ужаса. Потому что он был прав. Леонардо – величайший человек, изобретатель, а Питер Брейгель действительно гениальный живописец… Такое определение услышать от крестьянина, который не знал, кто такой Репин!..
* * *
Высоцкий, слушая рассказы своего нового знакомого о питерских психушках, хохотал во все горло, смущая целомудренных парижан. Они уже больше часа неспешно прогуливались по бульварам, покинув мастерскую художника. Их подруги – Марина Влади и Ревекка – немного отстали, шли позади мужей и вели свои женские беседы.
Вчера они провели удивительный вечер, случайно познакомившись в «Гранд-опера», куда на свое выступление Михаил Барышников пригласил «весь русский Париж». Барышников показал блистательный, правда, всего пятиминутный, отрывок из «Дон Кихота» и быстро под бурные овации ушел со сцены. В перерыве к Шемякиным подошел театральный служитель и передал приглашение премьера заглянуть к нему за кулисы.
В необъятной гримерной было полным-полно народа. Барышников, опираясь на тросточку, стоял в центре зала, принимал комплименты и знакомил между собой гостей. Марину Влади никому представлять было не нужно, а вот на ее спутника посматривали с любопытством. Барышников подвел к ним Шемякиных и сказал:
– Знакомьтесь, Марина Влади и Владимир Высоцкий…
Когда все выпили по традиционному бокалу шампанского, Барышников, о чем-то пошептавшись с Мариной, предложил: «А теперь едем к Тане, и там продолжим!». Прибывшего из Штатов в Париж недавнего советского эмигранта, знаменитого танцовщика гостеприимно приютила Маринина сестра Татьяна, в артистических кругах известная как Одиль Версуа. Она жила в Монсо, одном из бывших аристократических районов Парижа, в замке своего мужа, итальянского графа. Здесь все дышало стариной – и высокие каменные стены закрытого от постороннего взора двора, и кованые ворота, и мощенный булыжником двор, и парадная лестница. Поднимаясь по ней, Барышников едва не упал, и только тут выяснилось, что свой фрагмент из «Дон Кихота» Михаил танцевал со сломанной ногой…
«Володя много пел в тот вечер, – вспоминала Ревекка. – А я ревела. Миша тоже был совершенно потрясен. До этого, честно говоря, мы Володю не очень хорошо знали. Песни слышали, конечно, говорили о них, но… В ту пору мы же были питерские пижоны, любили классическую музыку, – и не очень обращали внимания на такого рода песни. А тогда… тогда мы были потрясены!.. На следующий день Володя с Мариной были у нас дома…»
Шемякина наповал сразила «Охота на волков»: «Одной этой песни было достаточно для меня, чтобы понять: Володя – гений! В этой песне было сочетание всего… Как говорят художники: есть композиция, рисунок, ритм, цвет – перед тобой шедевр. То же самое в этой песне – ни единой фальшивой интонации… Все было, как говорили древние греки, в классической соразмерности. Полная гармония, да еще плюс к этому – на высочайшем духовном подъеме! Это гениальное произведение, а гениальные произведения никогда не создают мелкие люди…»
Потом они всё говорили, говорили – и никак не могли наговориться. Высоцкий неоднократно повторял ему: «Мишка, ну как мы с тобой похожи! В Германии в детстве были, отцы воевали, и жили рядом, бок о бок, и в Питер я часто приезжал, ведь мы же с тобой могли быть «вот так»! А получилось, что встретились только здесь, на Западе…»
Шемякин не раз и не два задумывался: «Почему наша дружба произошла так внезапно и странно? Я для него, в принципе, – чужой человек. Что я? Пишу холсты, какие-то странные человечки там бегают… Но у нас, как в старинных романсах поется: «любовь пришла с первого взгляда, ударила в сердце как нож…». С первого вечера, когда я узнал Володю и Володя узнал меня – для нас было достаточно, чтобы понять, что наша дружба – навсегда. Это жуткая вещь, тяжелая, больная, мучительная где-то… Дружить – тоже тяжело, как и любить… Мы оба впитали ужас руин побежденной страны. Потом был неуют и теснота коммуналок на родине, где из всех щелей лезла чудовищность режима Совдепии. Сближало и сходство характеров – устремленность в сферу искусства, а главное – желание найти правду, непримиримость и даже радикализм в поисках справедливости…»
В радости взаимного узнавания они просто шалели, как мальчишки, обнаруживая странные и, как им казалось, многозначительные совпадения фактов своих биографий, общность взглядов, мироощущения. Когда Высоцкий рассказывал Михаилу о своем военном детстве, об отце-фронтовике, послевоенной Германии, Шемякин тут же подхватывал:
– Я, можно сказать, с рождения был в действующей армии. И отец, и мать служили в кавалерийской бригаде Доватора. Мать с фронта отправили в Москву рожать меня. Но вскоре она вернулась к отцу, в бригаду. Так что я, можно сказать, участвовал во взятии Кенигсберга. После войны мы надолго застряли в Германии, отец был комендантом нескольких немецких городов…
Иногда мне кажется, что у меня, как и у тебя, тоже детства не было, порой я вспоминаю его как обрывочный кошмар. Я с ужасом готовился к праздникам. После войны я с родителями и сестрой жил в Кенигсберге, где шло беспрерывное празднование – люди годами справляли Победу, и дети были фактически выброшены из нормальной семейной жизни. Родители собирались за праздничным столом: тосты, визг патефонов. Женщины впервые за четыре года почувствовали себя настоящими женщинами, мужчины – героями, победителями. Детей прогоняли на улицу, чтобы не путались под ногами… До гибели Доватора… отец не пил, но после перестал отказываться от положенных боевых ста граммов… Мой Бахус – в галифе, в офицерских сапогах, когда напивался, а это случалось часто, не раз стрелял в нас, убегающих, но промахивался… Нередко праздник заканчивался погоней за мамой с шашкой наголо. Я пытался ее защитить и все время боялся, что папа убьет маму из пистолета или заколет кинжалом. Мне мерещилась мама в крови. У младшей сестры Тани от пережитых ужасов открывалась рвота, а затем началась нервная болезнь – пляска святого Витта. Мне было пять лет, когда папа бросил в маму тяжелую хрустальную пепельницу. Правда, после подобных сцен у отца начиналось покаяние, совсем как у отца марктвеновского Гекльберри Финна. Но как только он выпивал, все повторялось. Когда я спустя годы начал пить, то стал узнавать в себе знакомые черты отца – матрица отпечаталась четко. Каждый из нас был искалеченный человек: отца изуродовала война, меня – послевоенное детство в оккупированном городе…
– А мы жили в Эберсвальде, небольшом таком уютном городке, – продолжал рассказ Высоцкий. – Нравы? Конечно, были примерно такими же. Самые яркие детские впечатления – походы в соседний лес на поиски оружия.
– …И мы в Кенигсберге бродили по заброшенным зданиям, – продолжал Шемякин, – забирались в танки, находили очень много оружия, какие-то странные предметы, которые начинали расковыривать, проникая в суть вещей, и они, конечно, взрывались. Это были мины… Страшные были случаи, я и сам немного поцарапан, мы постоянно разжигали костры, бросали туда патроны, нам все это нравилось…
– Мы жили в доме одной немки, звали ее, кажется, фрау Анна, – припоминал Высоцкий.
– А мою няньку звали фрау Берта. Ее дочка Хильда у нас прибирала…
Высоцкий и Шемякин по праву гордились фронтовым прошлым своих отцов, их орденами и медалями, полковничьими погонами.
– Мой отец был из кабардинских князей Кардановых, – любил рассказывать Михаил. – Наши предки еще у Ивана Грозного служили. Не смейся, род действительно древний, знатный, со своим гербом, флагом и даже гимном. В детстве отца усыновил белый офицер Шемякин, который потом погиб во время Гражданской. А пацана приютили красные кавалеристы Буденного. В 13 лет «сына полка» одним из первых наградили орденом Красного Знамени. Как-то он вынес из боя раненого комбрига Георгия Жукова. Сам пережил двенадцать тяжелых ранений, не только пулевых, но и сабельных. Но в анкетах в графе «происхождение» всегда писал: «Князь». С него за это шесть раз погоны снимали, дважды из партии исключали (правда, потом восстанавливали), из армии выгоняли, но он все равно не отрекался… В его характеристике, подписанной Жуковым, значилось: «Несмотря на свой возраст, тов. Шемякин обладает исключительной храбростью, способностями и выносливостью».
Историю знакомства родителей Михаил знал наизусть. Она была романтична. Мама – Юлия Предтеченская, изящная, гибкая, артистичная, с детства работала в цирке. Когда на одном из представлений побывал Шемякин-старший, ему безумно понравилось выступление группы джигитов Тугановых, но особенно – юная гимнастка. Он закатил грандиозный банкет и произнес такую зажигательную речь о красной кавалерии, что все цирковые джигиты ушли добровольцами в Красную армию, а Юлию определили в разведку. Кстати, фамилия столбовых дворян Предтеченских была хорошо известна в дореволюционной России. Отец Юлии был выпускником Кронштадтского училища гардемаринов, а мама – Смольного института благородных девиц.
После Германии Шемякины вернулись в любимый мамин город – Ленинград. Отцу здесь не нравилось. В 57-м, когда началась травля Георгия Константиновича Жукова, горячий полковник вместе с четырьмя другими офицерами приехал в Подмосковье, на дачу опального маршала, чтобы выразить ему свою преданность. Через несколько дней Шемякину категорично «предложили» уйти в отставку. И он отправился к генералу Плиеву, который собирал под свое крыло верных казаков стареть вместе с ним. Так расстались родители.
Бывшая разведчица Юлия Предтеченская вспомнила о своем творческом призвании и пошла работать сначала в театр кукол-марионеток, а потом перешла в Мариинский. «Мне всегда было жаль ее, – вспоминал Михаил. – Она обожала розы, ей дарили цветы после каждого спектакля, но она так и не узнала, как они пахнут, потому что с рождения не чувствовала никаких запахов».
Когда мама впервые повела сына в Эрмитаж, у мальчика поднялась температура и он упал в обморок. Так определилась судьба. Взамен обычной он пошел учиться в среднюю художественную школу имени Репина при Академии художеств. Началось самостоятельное открытие имен, дотоле не упоминавшихся и не изучаемых по программе, раннее творческое созревание, и юношеское нетерпение, и естественный для юности порыв – отказ от устоявшихся традиций в искусстве и в жизни.
«Я отлично понимал, – говорил Шемякин, – то, что нам преподают, серьезного художника из меня не сделает, но в Академии художеств была замечательная библиотека – в ней я и занимался самообразованием. В то время было запрещено выдавать книги по современному искусству. Все они были помечены различными красненькими наклейками, кружками, квадратами и треугольниками. Кружок обозначал особо опасные книги (их выдавали только тем, кто давно состоял в партии), книги с квадратиками брали профессора. А нам не полагалось ничего, и мы прибегали к различным ухищрениям (в том числе и к флирту с библиотекаршами). Библиотека в то время работала до двух часов ночи, и доступ к современному искусству мы получали после двенадцати. Мы интересовались тем, что не укладывалось в каноны соцреализма, копировали русские иконы, и это считалось серьезным отклонением от психических норм. Я был домашним ребенком, и каждый вечер уезжал домой, а часть моих приятелей жила в интернате. Однажды ночью туда подъехала машина «Скорой помощи» и детишек по списку начали выволакивать из кроватей – их отправляли на принудительное лечение за то, что они слишком много копировали старых мастеров и изучали русскую икону. На следующий день устроили собрание, на нем выступал какой-то представитель райкома КПСС. Копию «Распятия» Грюневальда, сделанную моим другом, очень талантливым мальчиком (работа была просто замечательной), он назвал свидетельством шизофрении…
Государству нужно было с кем-то бороться. Вот и боролись с нами… Почти все проходили через психушки или посадки. В наших подпольных компаниях, если ты где-то не побывал, то к тебе относились с большим подозрением: а не стукач ли ты?..»
В клинике имени Осипова Шемякин провел шесть месяцев. Когда маме сказали, что раньше чем через два-три года сына домой не отпустят, она подняла на ноги именитых адвокатов и добилась, чтобы Михаила передали ей на поруки как инвалида. При выписке профессор Случевский сказал:
– До скорого свидания, Миша.
– Прощайте, профессор.
– Нет, до свидания, до скорого, – повторил многоопытный психиатр.
– А почему «до скорого»?! – не выдержал Михаил. – Что это значит?!
– А те, кто у нас побывал, обычно становятся нашими добрыми друзьями…
Из художественной школы вчерашнего пациента психушки, естественно, убрали. Сначала он пошел в почтальоны. А потом стал… послушником Псковско-Печерского монастыря у отца Алилия. «Я там что-то реставрировал, подмазывал, но в основном мне надо было подавать на стол и убирать, – рассказывал молодой келейник Михаил. – Столкнувшись с монашеской жизнью, я испытал разочарование. Пить по-черному я научился именно в монастыре…»
Он разочаровался не в Боге, не в религии, а в укладе монашеского бытия. Настоятель монастыря был отставной военный, и по вечерам он устраивал обязательное офицерское собрание, то есть застолье. Чуть не на второй день архиерей призвал нового послушника к себе: «Выпей!» Правила были строгие: не станешь пить – отправят в сарай. Ослушаться было невозможно. «Пить надо было, чтобы песни петь ночью, плясать. У него были цыганские пластинки. А «коньяк по-архиерейски» подавали в сталинских таких фужерах, хрустальных, литр можно влить. Туда наливался коньяк «Двин», а оставшееся место заполнялось почти кипящим молоком, только с плиты. И вот эту огненную бурду надо было выпить залпом. Для начала вы просто падаете. Приход, конечно, нереальный… Так и пил каждый день, пока домой не вернулся», – живописуя, каялся Шемякин.
В Питере он почувствовал себя совсем уж скверно. Сказывались жестокие эксперименты, которые проводили над ним добрые лекари в клинике имени Осипова, последствия воздействия психотропных препаратов, постоянных инсулиновых инъекций. Чтобы поскорее вытравить из себя всю эту химию, Шемякин уехал в горы, в Сванетию. Целый год он бродяжничал по Кавказу. Общался с местными монахами, которые жили в секретных скитах. Питался подножным кормом, ночевал в пещерах, кутаясь в тонкий подрясник. Работать не мог: брал в руки карандаш, и от беспричинного страха по лбу ручьями тек пот…
Решил вернуться домой только тогда, когда понял, что силы стали возвращаться. Устроился такелажником. «Я понимал, что мне нужно продолжать образование, – рассказывал Шемякин, – а его можно было получить только у старых мастеров. Для этого необходимо копировать, изучать их технологию, а в то время это стоило очень дорого. Три рубля в час…»
А его зарплата равнялась 28 рублям 50 копейкам в месяц. Такелажник Шемякин таскал тяжести, выгребал помои, убирал мусор, снег, холмы осенних листьев, колол лед, разгружал урны… Но где? В Эрмитаже! И на законных основаниях считался его сотрудником, которым позволялось копировать уникальные полотна бесплатно. Вся их бригада чернорабочих целиком состояла из непризнанных художников и поэтов, которые в свободное время писали. «Мои университеты продолжались пять лет, – вспоминал Шемякин, – отдышусь после работы, сниму грязный халат, вымою руки, возьму холст и до самого закрытия Эрмитажа копирую старых голландцев, Пуссена и Делакруа». Именно там Шемякину посчастливилось узнать всего Павла Филонова, которого он стал считать своим главным учителем, ощущая его присутствие в самом себе, в своих жилах и костях.
Разумеется, молодой художник не ограничивался исключительно копированием картин мастеров. Усвоенные приемы он старался использовать в собственных работах. Он и не подозревал, что его первые опыты могут кого-то интересовать. Потому был ошарашен, когда сотрудники журнала «Звезда» предложили ему организовать выставку у них в редакции. Это была первая в его жизни (если не считать той, в психушке) экспозиция. Журнал пользовался популярностью, сама редакция была чем-то вроде клуба, здесь постоянно бывали творческие люди – писатели, актеры, художники, ученые. Завязывались интересные знакомства, имя Шемякина запоминалось. Известный актер Игорь Дмитриев говорил, что уже тогда чувствовал дистанцию с Михаилом, какую неизбежно ощущаешь, общаясь с гением. «Между нами, почти одногодками, сложились отношения отца и сына. Причем я чувствовал себя сыном и смотрел на него снизу вверх. Его талант, эрудиция, запросы, презрение к сильным мира сего меня восхищали…»
Одним из первых петербуржцев, кто стал собирать работы молодого художника, был старый профессор, один из участников создания атомной бомбы, физик-ядерщик Перфилов. Как-то он заказал Шемякину свой портрет.
«Я не писал портретов по заказу, – рассказывал Михаил. – Мне просто никто не заказывал. Сказал ему, что пишу, как вижу и как умею… Я тогда находился под большим влиянием моего любимого художника Сутина и написал профессора узнаваемо, но с громадными свиными ушами. Перфилов не возражал, считал: раз Шемякин так написал, значит, так и нужно. Портрет долго висел в его кабинете. Но однажды я пришел к нему с очередной работой, которую он собирался купить, – он отозвал меня в свой кабинет и тихо сказал: «Миша, у меня к вам просьба – если, конечно, это невыполнимо, то забудем о ней. Проблема в том, что у меня бывает очень много иностранцев, и моя жена… она увлечена искусством по-своему, но она просто плачет: «Нельзя ли хоть как-то свиные уши подправить?» У меня тогда совсем не было денег, и я предложил по пятерке за ухо – и уши будут подрезаны. Пришел к нему с красками и уши свиные превратил в человеческие…»
А в 1964 году уже в Эрмитаже состоялась выставка необычных художников хозяйственной части. Со скандалом ее закрыли, работы такелажников арестовали. Тогдашнего директора Эрмитажа Артамонова сняли на третий день после открытия вернисажа. А самодеятельным художникам предложили уйти подобру-поздорову. Но поскольку они сопротивлялись, всю дюжину дерзких мальчишек просто вышвырнули на улицу с «волчьими билетами». Устроиться куда-либо было невозможно. В те времена существовал страшный закон о тунеядцах: нельзя было не работать больше десяти дней. По истечении зафиксированной десятидневки злостного тунеядца Шемякина взяли под белы ручки и отправили на «принудительные работы» – копать картошку на просторных полях под Ленинградом.
Игорь Дмитриев, вспоминая те годы, говорил, что к Шемякину в дом было неудобно прийти без курицы, без куска мяса, потому что он жил очень бедно. Но на последние деньги Михаил мог купить баранью тушу, чтобы иметь перед глазами натуру… Художник потом уточнял: чтобы ее купить, приходилось копить деньги месяцев восемь.
А соседи по коммуналке без устали сочиняли доносы на своего несносного соседа во все известные им инстанции. Иной раз дело доходило даже до товарищеских судов. Хотя товарищей среди судей тех у Шемякина не водилось. Соседей раздражала не столько баранья туша, сколько люди, приходившие к Михаилу, его богемный образ жизни, то, что он не спит ночами, что малюет непонятные картины, что вечерами из шемякинской комнаты постоянно звучит музыка, обрывки каких-то шумных разговоров, споров, детский плач. «Я очень рано влюбился и… женился, – рассказывал Михаил. – В 21 год стал отцом – родилась моя дочь Доротея…»
В 60-е годы Ленинград был мистическим, очень замкнутым в себе городом, с мрачной, казарменной атмосферой. Шемякин говорил: «И тогда мы жили абсолютно в своем мире, который был так же замкнут, как и этот город, и весьма отдален от официоза, от официально существующего строя. Это была очень специфическая жизнь. Вся свободомыслящая интеллигенция была именно в той же позиции, в которой находился я, – это полное бесправие и ощущение того, что «процесс уже идет», то есть – Кафка. Я знал, что мое место в данной стране – это лагерь, почему – я не понимал, но чувствовал, что на свободе нахожусь «незаконно». «Это» висело в самом городе, в самом обществе – постоянное ощущение, что за тобой следят, что тебя готовятся посадить. Но мы находили какие-то свои отдушины, собираясь по ночам где-то на чердаках, в подвалах, где и располагались наши скромные мастерские. Там мы раскрепощались, беседовали о наших проблемах, которые, конечно, не затрагивали ни в коем случае политики, – не потому, что мы боялись ее касаться, а по причине брезгливости… Мы были инакомыслящими – имели наглость пытаться увидеть мир своими глазами, написать натюрморт не в радужных красках и не предметы счастливого быта – скажем, пионерский горн с барабаном среди любимых книжек Аркадия Гайдара, – а вместо этого селедку или кусок засохшего сыра…»
Его диссиденство заключалось только в том, что он имел наглость видеть мир своими глазами. Что уже считалось преступлением.
Иногда друзья устраивали себе праздники, отечественные «хеппининги»: переодевались в какие-то немыслимые наряды и фотографировались на фоне той самой подвешенной туши, пока их подружки – нагие натурщицы, мужественно позировавшие в холодной квартире в валенках, отогревались водочкой. Все это будоражило, настораживало и возмущало соседей, подогревало их бдительность. Вызывались наряды милиции, проводились унизительные досмотры и обыски.
В 1967 году Шемякин вместе со своим другом, философом Владимиром Ивановым основал концептуальную арт-группу «Санкт-Петербург», сформулировав теорию метафизического синтезизма. Смысл сводился к идее создания нового религиозного знака, собственного символического языка на основе изучения культового искусства всех времен и народов. Наивные ребята посмели положить на стол первого секретаря обкома КПСС Толстикова манифест о создании своей группы с совершенно бредовым требованием немедленно выделить им художественную мастерскую. В противном случае они собирались покинуть страну, поскольку они – «дети мира». На следующий день наглецы были задержаны. Следователь, глядя на бумаги, которые мальчишки принесли в Смольный, орал на них: «Вы хоть соображаете, куда вы пошли и что вы написали?!»
Думаю, соображали.
(Кстати, через два десятка лет за свои ранние теоретические изыскания художник был удостоен званий почетного доктора Сан-Францисского университета, Европейской академии искусств и других почтенных заведений. Утомленный мирской славой, мэтр снисходительно растолковывал: «Я с детских лет увлекаюсь, вернее, не увлекаюсь, а это является частью моего бытия, – изучением философии, религиозных философов, отцов церкви. Но ко всему, что связано с поисками чисто духовных откровений, озарений, нужно относиться весьма осторожно, не путать безумные сны с божественными откровениями, что бывает у людей. Поэтому я пристально стараюсь прислушиваться к тому, что называется шепотом потустороннего мира, который иногда подсказывает и нужные решения, и открывает новые горизонты – я думаю, это нормально совершенно. У меня настольная книга – «Мировоззрение талмудистов в выдержках из главнейших книг раввинских письменностей», где нахожу многие ответы на волнующие меня вопросы».)
Он с юности считал себя духовным эмигрантом: «Несовпадение моих взглядов с теми, которые проповедовались в бывшем Советском Союзе, делало меня уже где-то изгоем – и для партийных властей, и для милиции, и для общества. Поэтому поневоле люди, подобные мне, уходили в себя…»
В общем, тема эмиграции физической так или иначе у него возникала. С одним из своих друзей Шемякин даже собирался вплавь из Сухуми добраться до Турции…
Но, как он сам понимал, ему, полукабардинцу-полурусскому, было легче слетать на Луну, чем эмигрировать. Хотя некоторые зарубежные искусствоведы весьма прозрачно намекали, что успех его работ на Западе почти стропроцентно гарантирован.
В 1970 году в Питере объявилась успешная парижская галерейщица Дина Верни, которая живо интересовалась советским андеграундным искусством. Еще работая собственным корреспондентом газеты «Монд» в Москве, она водила дружбу с ведущими художниками-авангардистами, от которых впервые услышала имя молодого талантливого живописца Шемякина. Познакомившись с Михаилом, она диппочтой переправила во Францию более 60 его работ и вскоре организовала в Париже персональную выставку Шемякина. Русский вернисаж имел шумный успех.
В следующем году Михаила Шемякина пригласили в ОВИР, где в отдельном кабинете его ждал большой чин ленинградского КГБ, представившийся Смирновым (позже Шемякин выяснил, что его «делом» занимался полковник Попов). Чекист не стал хитрить и признался, что он с дочкой собирают его работы. Потом произнес совсем уж неожиданное: «Мы – ваши поклонники и хотим, чтобы вы как художник выжили и развились на Западе… Жить вам в СССР не дадут. Прежде всего – Союз художников. Сумасшедшие дома вы прошли, принудработы тоже. Остается зона, а там пойдет накручивание сроков…»
Лучший выход – покинуть родину. Бесшумно и навсегда. «Никто не должен знать, что вы уезжаете, – твердил полковник. – Мы даже с родителями вам не можем дать попрощаться. Уезжайте срочно. Поймите: наш отдел за то, чтобы вы уехали. Но у нас есть соседи, которые тоже занимаются вами. Так вот: им очень интересно наблюдать за вами и вашими друзьями… Главное, друзьям не говорите: свои хуже врагов… Постарайтесь вести себя ровно и спокойно – Россия будет меняться, и я верю, что наступит день, когда вы вернетесь. С собой ничего не берите, даже маленький чемоданчик, а на начало заграничной жизни мы вам даем 50 долларов».
Потом он попросил у Шемякина паспорт, достал коробок спичек и начал некоторые страницы сжигать на глазах обладевшего художника.
– Сейчас вы пойдете в отделение милиции и заявите, что неприятность у вас случилась: паспорт сгорел – случайно уронили на кухне в печку. Взамен вам выдадут новый, где должны поставить несколько штампов: о разводе и о том, что у вас есть дочь. С этим паспортом придете ко мне – я сам вам оформлю и загранпаспорт, и визу. Все понятно?
Вспоминая эту странную беседу, Шемякин неизменно подчеркивал, что навсегда остался благодарен этому генералу, который попросил подарить ему на память несколько гравюр и оформленную Шемякиным книжку «Испанская классическая эпиграмма». Такой вот недурственный натуральный обмен. Никакого зла на «контору» у него не было. По твердому убеждению Шемякина, все доносы и неприятности устраивали коллеги: художники художникам, композиторы композиторам, писатели писателям. Органы безопасности были исполнителями. Коллегам было из-за чего стараться. Кто-то таким образом боролся за кормушку, кто-то расчищал себе путь, кто-то просто завидовал.
– Знаешь, Миш, у меня была интересная история, связанная с Комитетом. Как-то ко мне обратились какие-то ребята из Армении, говорят: «Владимир Семенович, мы бы хотели, чтобы вы у нас выступили. Мы вам платим наличными столько-то…» Спрашиваю: «Когда?» – «Тогда-то. Через три дня ждем вас в аэропорту». – «Договорились». Прилетаю в Ереван, встречают ребята, шустрые такие, у трапа стоит машина. Сели, поехали. Большое здание, зал человек на 800–1000 забит полностью. Выхожу – и пою все, что хочу, что в голову придет. Отработал, очень хорошо принимали. Ухожу за кулисы. Как и обещали – сразу конверт. Тут же стоит какой-то коньяк, ящик с фруктами:
– Владимир Семенович, это вам.
– Спасибо. Кстати, ребят, а где я хоть выступал? Что за организация?
– Это Комитет государственной безопасности, Владимир Семенович.
Я меняюсь в лице. А они:
– Ничего-ничего, всё в порядке, приезжайте к нам снова. Спасибо вам большое!
Друзья дружно расхохотались, пугая редких прохожих полупустой парижской улочки.
Какую страну выберет художник, если ему дарят право выбора? Странный вопрос. Естественно, Францию! Он не знал, правда, что на пути в Париж еще надо преодолеть советскую таможню. «Минуты за две до посадки в самолет, – вспоминал он, – появились люди с незапоминающимися тусклыми лицами – явно сотрудники органов госбезопасности, которые заставили меня снять сапоги, стали распарывать фуражку, искали что-то в подкладке солдатского тулупа, в котором я вылетал… И первая мысль была: ну вот и все… Ты согласился на эту игру и проиграл, и сейчас поедешь туда, где тебе в этой стране и место…» Но, слава богу, все обошлось.
25 декабря 1971 года в аэропорту «Орли» госпожа Дина Верни вместе с мужем встречала Михаила Шемякина.
Впервые попавший на Запад, Шемякин поначалу попросту растерялся, а энергичная французская галерейщица, взявшая над ним шефство, стала диктовать, что он должен делать, что говорить, с кем встречаться, с кем нет. Кроме того, он должен выбросить из головы заумную метафизику и заняться натюрмортами, которые хорошо расходятся. Верни и Шемякин подписали контракт на десять лет.
Пока растерянный эмигрант разобрался, что к чему, прошло какое-то время. В конце концов Михаил не выдержал строгой опеки Верни и заявил: «Мадам, я выехал на Запад не для того, чтобы поменять железную клетку на золотую!» И тотчас оказался на улице. Ночевал в каком-то гараже на грязных матрасах, позже переселился в заброшенную бильярдную, где не было ни света, ни газа, ни горячей воды.
Случайно на странного русского художника обратил внимание дизайнер Жан-Клод Гобер, уговорил двух богатых меценатов организовать выставку его работ. Широкую известность принес Шемякину цикл акварелей «Петербургский карнавал», выставленный в 1974 году.
Почтенный французский писатель и общественный деятель Андре Мальро обратился к художнику с письмом: «Дорогой господин Михаил Шемякин! Я благодарю Вас за рисунок, который я счастлив иметь. С большим интересом я разглядывал работы на Вашей персональной выставке, где были представлены тридцать гуашей, которые углубили мой интерес к Вашему искусству… Но на этот раз у меня впервые появилась возможность изучить отношения Вашего рисунка со словом. Ваши тексты в рисунке являются как бы секретным заговором самого рисунка. Они, включая, в частности, игру слов рядом с деталями рисунка, создают настоящую поэму, хотя эти тексты и не «поэтические»…»
Затем были новые выставки, сопровождавшиеся весьма лестными рецензиями. Но западному человеку трудно было до конца осознать истоки шемякинского искусства (да, в общем-то, и ни к чему они ему, эти истоки!). В более выгодном положении был писатель Сергей Довлатов, который, пристально наблюдая за своими вчерашними соотечественниками (а тем более земляками-питерцами) в эмиграции, писал: «Лично я воспринимаю успех Михаила на Западе как персональное оскорбление. Его успех оглушителен до зависти, мести и полного неверия в себя. Молодой, знаменитый, богатый, талантливый, умный, красивый и честный. Можно такое пережить без конвульсий?..
Я часто думаю, откуда такие берутся?! Эти голодные, недоучившиеся мальчики?! С невероятными философскими реформами?! С гениальными картинами, с романами вроде «Москва—Петушки», кто их создает?.. Я знаю, кто – советская власть. На голове у каждого художника лежит металлическая плита соцреализма и давит многотонной тяжестью. Художник тоже напрягается, мужает. Кто-то, сломленный, падает, кто-то превращается в атланта. На голове у западного человека – сомбреро. А у нашего – плита. Бродского давили-давили, и что вышло? С Шемякиным такая же история… Можно всю жизнь, подобно Илье Глазунову, копировать русские иконы. И всю жизнь проваляться в материалистической луже. А можно – оседлать, как Шемякин, метафизическую улитку и в безумном, ошеломляющем рывке пробить небесный купол. И что тогда? А тогда – разговор с Небожителем. И тут мы, непосвященные, умолкаем…»
В качестве эпиграфа к своему эссе о Шемякине «Верхом на улитке» Довлатов ниспослал строки Владимира Высоцкого:
…И все, что друг мой сотворил, —
От Бога, не от беса.
Он крупного помола был,
Крутого был замеса!..
Размышляя о природе творчества, Шемякин приходил к выводу: часто художник делает что-то для себя, совершенно не думая о том, что он даже будет это показывать кому-то. Творческий процесс – это настолько сложное и мистическое явление, пожалуй, одно из самых загадочных явлений человеческого бытия. Его не может разгадать ни один ученый, ни один психолог, ни один исследователь глубин человеческого духа… Конечно, есть и вдохновение, и во сне приходит, но, прежде всего, это колоссальный труд. Труд, труд и еще раз труд. Каждодневный труд.
Пожалуй, те же позиции занимал и Высоцкий. И по накалу работоспособности они словно соревновались друг с другом. Когда Шемякина спрашивали: «Как вам удается так много успеть?» – он обычно отвечал: «Прибавляйте ночь ко дню, и вы выигрываете время». Владимир Семенович тоже жил в беспощадном режиме. «Я, Миша, много суечусь не по творчеству, к сожалению, а по всяким бытовым делам, своим и чужим, – жаловался он в письме другу в Париж. – Поэтому бывают у меня совсем уже мрачные минуты и настроения, пишу мало, играю в кино без особого интереса; видно, уже надоело прикидываться, а самовыражаться могу только в стихах, песнях и вообще писании, да на это – самое главное – и времени как раз не хватает… Но решил я: закончу вскоре самую необходимую суету – и все побоку, постараюсь делать только свое дело. Мне бы надо занять немного твоей «маниакальности» и дотошности, я даже завидую, как ты последователен.
Если я чего решил —
Выпью обязательно, —
это у меня такая песня есть. Так вот ты, если чего решил, – выполнишь. Я уверен.
Ну, а я только пытаюсь, но, увы, разбрасываюсь – то ли из-за обстоятельств, то ли оттого, что вынужден ходить в присутствия и дома. Еще всякая мразь мешает, но это стабильно и привычно, хотя все равно нервирует каждый новый раз. Я тебе не плачусь, а просто я собою не рад…»
И это писал он, человек, сочинивший более шестисот песен, печалился и поражался Шемякин. По его мнению. Высоцкий страдал от нелепости бытия, от нелепости общества, в котором жил: «Воду возили на нем! Одному нужно достать дровишек, ну, ты же – Высоцкий, ты ж можешь! Другому – машину вне очереди – ну, ты же Высоцкий, можешь пойти, там, ну одну песню споешь… И прочее. И вот так его мордовали, мордовали, мордовали… Так это еще и ело его мозг!..» Он рвался в Париж к Марине, увидеть ее, отряхнуться от мерзкой суеты. Но когда Влади пыталась перенести на русского мужа свое трезвое – во всех смыслах – отношение к жизни, его тянуло на «Большой Каретный», которым в Париже стал для него дом Михаила Шемякина.
Здесь с уважением относились к одной скрытой странности Высоцкого – боязни большого пространства (при всей публичности его жизни и особенностях профессии!). Даже в небольшой комнате он выстраивал себе уютный закуток, отгораживался стульями, стопками книг, надевал очки (в последние годы зрение его подводило) и на многие часы погружался в чтение. Читал в основном книги, которые в Союзе распространялись как «самиздат», – сочинения Солженицына, Синявского, Максимова, Лимонова, Алешковского, Бердяева, Шестова, других философов… Любил листать альбомы с репродукциями, рассматривать марки. Высоцкий, как губка, впитывал в себя импровизированные лекции Шемякина о различных стилях и школах в современном изобразительном искусстве. Порой просто сидел в тишине. А еще они часто ходили вдвоем в кино. «Помню, – рассказывал Шемякин, – что он был потрясен «Казановой» Феллини, открыл для себя в фильме «Однажды на Диком Западе» актера Чарльза Бронсона, которого любил всю жизнь…»
«Иногда он приезжал ко мне прямо из аэропорта «Орли», чтобы показать новые песни – Марина даже ревновала к нашей закадычной дружбе! – по-мальчишески хвастался Михаил. – Нас объединяло страстное желание обрести красоту и справедливость существования, возбудить это чувство в людях. Обоих била судьба, и поэтому особенно хотелось прорваться и найти все-таки свет истины. Не скрою, нередко формой нашего протеста становился алкоголь. Он обостряет чувства, и восприятие мира становится ярче, образнее, что сказалось, наверное, в песнях Володи и в моих графических листах… Вскрывались какие-то новые пласты духовности, которые мы находили друг в друге. В моей графике во второй половине 70-х стало, пожалуй, больше динамики, экспрессии, импровизации, чувствовался пульс прерывистого дыхания. Темы песен Володи становились как-то глубже в смысле философского понимания жизни и смерти, возникает тема небытия, так любимая и мной…
Мы с Володей как-то вышли ночью прогуляться по Сене, говорили несколько часов. И поняли, что судьба нас связала. И с этого момента мы стали… работать серьезно…»
У Шемякина возникла идея сделать высококачественные записи песен Высоцкого. Он купил два больших, лучших на то время магнитофона «Revox A-700», специальные микрофоны для голоса, для гитары. Даже окончил месячные курсы профессиональных звукооператоров. Для начала проверил свои полученные навыки, записав цикл цыганских романсов в исполнении знаменитого Алеши Дмитриевича из ресторана «Распутин». Получилось неплохо.
И только тогда началась работа с Высоцким. Каждую песню он перепевал по восемь-девять раз. И когда все удавалось, Владимир Семенович говорил: «Все, здесь я остаюсь». «Высоцкий очень серьезно относился к работе, – рассказывал Шемякин, – запись проходила часами. Иногда он выскакивал просто мокрым из студии. Однажды Володя выбежал в коридор, я тоже вышел. «Ох, сейчас бы стакан ледяной водки с соленым огурцом!» – сказал Володя. Но он знал, что завтра снова запись, и стакан проплыл мимо…
Когда в парижском издательстве «ИМКА-пресс» вышли сборники записей песен русских бардов, Володя мне сказал: «А ты знаешь, давай повторим все, что я написал, но восстановим уже в другой редакции». Он уже сам чувствовал, что душа его окрепла, голос окреп, окрепло даже понятие своего собственного творчества. И он начинал петь, и как-то по-новому все исполнял! Это уже была рука мастера… Вот, например, такая песня, как «Течет речка». Говорит: «Много раз ее исполнял, но сейчас хочется ее снова записать и исполнить так, как я ее на сегодняшний день понимаю!»
Был такой странный-странный вечер. Шемякину он чем-то напоминал родной Петербург. Лето, август, французы разъехались, какая-то сладко-щемящая грусть разлита по всему Парижу. В тот вечер во время записи присутствовала одна девчонка. Корни у нее из России, а Высоцкий был для нее – бог. И он запел эту «Реченьку», потому что где-то там в ней звучала тема любви и много другого, недовысказанного. От девчонки буквально ничего не осталось, а Владимир сказал: «Ну, сейчас нужно выпить!»
После этой песни он уже ничего не мог петь – с него пот валил градом, он весь выложился в этой песне, которая ему не принадлежала как автору! Шемякин по этому поводу заметил: «Встречаются такие мастера, которые с удовольствием копируют другого мастера, отдают работе всю свою душу и создают абсолютно что-то новое. Так Делакруа копировал Рубенса и создавал вещи, может быть, иногда даже превосходящие этого великолепного мастера. Вот так и Володя из простой песни сделал совершенный шедевр.
И это не алкоголизм или любовь к водке, а просто настолько отдал себя человек и настолько все кипело внутри, что необходимо было расслабиться, иначе – сойдешь с ума…»
Записывали они не только старые, но и совершенно новые песни, с пылу с жару. В студию приходил Высоцкий, прямо на мольберте раскладывал свои странички и пел. Профессиональные музыканты, слушая эти записи, все потом допрашивали Шемякина: а что там за шорохи все время? Высоцкий же просто, не помня текста, пел с листа. И сегодня эти домашние шемякинские записи столь же бесценны, как, скажем, рукописи классиков, бережно сохраняемые в литературных архивах.
Марина Влади называла Михаила Шемякина мрачным и молчаливым принцем с флорентийским лицом, «таким худым, что оно и в фас напоминает профиль». Многочасовые, а главное – бесконтрольные побеги мужа из парижского предместья Мезон-Лаффит в дом Шемякина ей решительно не нравились. Она раздражалась, надувала губы, в сердцах без конца трезвонила по телефону, иногда приезжала в студию.
Конечно, она прекрасно понимала, что уже тогда, на момент знакомства, Шемякин был признанным художником, крупной, яркой личностью, оригинально мыслящим человеком. Но Марину Влади крайне смущали, даже нет, – пугали! – его скандальная репутация, буйный нрав, лихие загулы, как правило, с непредсказуемым финалом. Они могли на пару с Высоцким удрать со званого вечера или с театральной премьеры – и отправиться гулять по кабакам, хулиганить чисто по-московски, например поджечь бистро, из которого перед тем их выставили официанты (действительно, был такой печальный случай).
Хотя сам Шемякин категорически отрицает, что все их встречи с Владимиром неизменно оборачивались пьянками-гулянками. «Один раз у нас был с Володей запой. Один раз! – горячился он. – Все остальное время занимала работа. Мы помогали друг другу. Володе было плохо – Володя вызывал меня. Володя в запое – не подарок. Особенно в последние годы. Больной человек, он неделю находился в бессознательном состоянии. Это совсем невесело. Это со стороны он ассоциируется с гитарой и цыганами… Я ухаживал за ним. А если я срывался, Володя следил за мной. Так что у нас был настоящий интересный творческий контакт, очень серьезный…»
Высоцкий, кстати, подтверждал:
Пьянели и трезвели мы всегда поочередно…
Шемякин знал: «Для того чтобы Володе создавать его вещи, ему нужно было быть абсолютно, предельно, четко трезвым – как хирургу, который делает операцию на глазу: рука не имеет права дрогнуть – будет разрезан нерв – конец глазу. Володя выполнял эту операцию с блеском; когда Володя творил – он был трезв. Все его творчество – это творчество одного из трезвейших и самых печальных аналитиков земли русской…»
Прилично ориентируясь в существовавших «правилах поведения советских граждан за рубежом», Марина Влади изначально сознательно ограничивала круг общения мужа, приезжавшего к ней на «парижские каникулы». Оберегая его реноме, прежде всего старалась избежать близких контактов с эмигрантами, хотя сделать это было чрезвычайно трудно. Шемякин же стоял особняком. Во-первых, Марина понимала, что даже заговорить на эту тему с Владимиром опасно. А во-вторых, Шемякин был в определенной степени безопасен: полностью погруженный в свое искусство, он сторонился политики.
Ну, а дома «те, кому положено» парижские встречи Высоцкого без внимания, конечно же, не оставляли. Как-то по возвращении в Москву Владимир Семенович позвонил Шемякину:
– Мишка, меня вызывали сегодня… Сказали: «А вот вы там дружите с Шемякиным. Ваша дружба нам не нравится…» А я им отвечаю: «Я дружил с ним еще в России… И буду продолжать дружить. Даже не говорите мне об этом». – «Да, но вот он сделал альманах «Аполлон», там то, то, то…» – «А что – «Аполлон»? Представлены художники, которых я тоже люблю, мне нравится. А что там плохого?» Они так пожались-пожались, помялись-помялись: «Ну да, в принципе-то, ничего плохого нет…» На этом разговор и окончился, понял?..
– Понял, Вовчик. Только вот врать нехорошо. Зачем серьезных дядей обманул, что мы с тобой еще в России подружились?.. Фулюганишь…
Шемякин всем политическим дискуссиям предпочитал творческие. Он говорил, что для него друг – очень сложное звание, и прежде чем я назову человека другом, проходит много времени узнавания. Вот если бы я рос в тепличных условиях, возможно, был бы иным, а так веселого во мне мало. Осев в Париже, старался не отступать от мудрого замечания своего любимого философа Василия Розанова: «Посмотрит русский человек другому русскому в глаза, подмигнут друг другу – и все им понятно. Иностранцу этого не понять». Поначалу так и было. Но со временем все чаще охватывало разочарование от понимания того, что в новой среде культ мужской дружбы для многих уже становился архаизмом.
Он так и не мог понять Михаила Барышникова, который сам предложил Высоцкому помочь с профессиональным переводом его сценария «Каникулы после войны» на английский, а потом забыл об этом и стал досадливо отмахиваться: «О, как мне надоели эти русские дела! Сначала что-то навяжут, потом покоя не дают. Я занятой человек, у меня своих дел хватает, кроме чепухи всякой…» Не самые лучшие впечатления остались у него и от встреч с прославленным виолончелистом Мстиславом Ростроповичем. Они с Высоцким пришли к маэстро в его роскошную квартиру неподалеку от площади Трокадеро. Хозяйка дома, слава богу, отсутствовала, никто не мог помешать нормальному мужскому общению. Мешал сам Ростропович. Мэтр ничего не говорил ни о каких-то творческих проблемах, ни о музыке. Он больше хвалился своими орденами и медалями, засыпав ими весь стол: «Вот это от королевы…», «Это – от президента…», «От принца…» И так далее. Когда друзья вышли на улицу, Высоцкий схватился за голову: «И это – великий Ростропович?!.» Шемякин подтвердил: «Да, неравнодушен наш Слава к славе…»
По случайному стечению обстоятельств, вскоре после смерти Высоцкого Мстислав Ростропович пригласил Шемякина оформить подвальное помещение в его доме, в котором он часто устраивал посиделки с друзьями. Обнял художника, всплакнул: «Вот Володя умер… Я только сейчас понял… как же мы должны беречь друг друга!» И тут же – вновь завел разговор о подвале.
«Он взял у меня огромное количество работ, – рассказывал Шемякин. – Когда пришло время расчета, Слава обнял меня: «Ты знаешь, Мишуня, я друзьям не плачу. Ты же собираешься в Америку, и вот там я сделаю гораздо больше, чем если бы я тебе заплатил. Ты приедешь, и я, используя свое имя, сведу тебя с мощнейшими людьми». Развесив уши и вытаращив глаза, я сказал: «Слав, ну спасибо заранее».
Но потом все обиды прошли. В минуты откровений Шемякин признавался: «Я слишком много занимаюсь философией, размышляю о своем бытии, о бытии человека вообще… Поэтому обижаться – это для меня пройденный этап. Я просто анализирую и стараюсь понять, что же все-таки с людьми происходит. И прихожу к выводу, что человек – довольно мерзкое существо. Иногда даже стыдишься своей принадлежности к человеческому роду. Последние годы я больше люблю животных, чем людей.
Есть небольшой круг нормальных «человеков». Очень небольшой. И он, к сожалению, уменьшается… Конечно, человек – это существо очень странное. С одной стороны, можно очень много говорить о простом народе и восхищаться им, как в свое время это делали наши великие писатели типа Горького. С другой стороны, я очень много хлебнул от простого народа. И неизвестно, от кого больше – от своих собратьев по кисти и резцу или от народа…»
С Высоцким они не раз говорили об эмиграции. Владимир Семенович, конечно, прекрасно понимал, что на Западе у него нет никаких шансов сниматься в кино или работать на сцене из-за языкового барьера, что на концертных площадках его ожидает печальная судьба Александра Галича, на первом выступлении которого в Париже был аншлаг, на второй – лишь половина зала, а последующие уже проходили в пустых помещениях. Песни Галича оказались чужими даже для русских эмигрантов первой волны. Благородные старики не понимали, о чем он поет, зачем употребляет такие неблагозвучные слова, как «говно»… Высоцкого же тем более они бы вообще отторгли.
По мнению Шемякина, Владимира ошеломило первое знакомство с Америкой. Вернувшись из Штатов, он сказал другу: «Мишка, вот страна, в которой мы с тобой должны жить и работать». Поэтому Высоцкий так живо занялся киносценарием «Каникулы после войны», уверяя Шемякина, что он будет поставлен в Голливуде. Такие были мечты…
Но самым ярким из американских впечатлений Высоцкого было его знакомство с Иосифом Бродским. «Высоцкий, приехав оттуда, – рассказывал Шемякин, – недели две просто не давал мне жить. Все время показывал книжку, где было написано: «Большому поэту Высоцкому». «Бродский меня назвал поэтом, ты посмотри, Мишка, посмотри!» – он ликовал. Он же сильно комплексовал тогда. Перед Евтушенко, Вознесенским. А те время от времени тыкали его, как щенка. Володя с обидой вспоминал один такой вечер, когда он пел свою недавно написанную, сильнейшую «Баньку по-черному»: «Пришли цыгане, пришел Андрей – в белом шарфе своем, как всегда. Я стал им петь «Баньку по-черному». Смотрю, у цыган слезы на глазах… Я вытер пот, вижу, что люди в восторге. И вдруг подымается Вознесенский, шарф поправил, подходит ко мне, положил мне руку на плечо и сказал: «Растешь!»
Они обменивались сновидениями. Когда Шемякин рассказал Высоцкому, что часто видит сны, связанные со своими творческими проектами, Владимир признался, что иногда видит себя сидящим напротив себя за столом… Некоторые работы художника подталкивали поэта к новым образам. А Шемякина – к графическому изображению героев песен. Хотя, по его признанию, раскрытие определенных философских аспектов, законспирированных в поэзии Высоцкого, – весьма сложный процесс. Когда они обсуждали «Вдоль обрыва, по-над пропастью…», Высоцкий сказал ему мимоходом, что вся наша жизнь шла вдоль обрыва. Просто у каждого он свой. Шемякинский – коридоры ГБ и психушек, по которым его вели в наручниках. А его – край сцены, с которого он мог запросто рухнуть, если скажет что-то не то.
Шемякин проиллюстрировал песню – Красная площадь, кусок сцены. На этой сцене лошади в погребальных попонах тащат гроб, за которым идет Пушкин с кадилом, а следом поющие актеры-статисты в костюмах ангелов.
«И что там ангелы поют такими злыми голосами…»
У художника не ангелы – актеры. И смотрит на всё это серый волк в мундире в обнимку со смертью. А в облаках сам Высоцкий, потому что
«В гости к Богу не бывает опозданий…»
Балладу «Тушеноши» Высоцкий писал в мастерской художника, разложив перед собой серию шемякинских фотографий «Чрево Парижа». На этот знаменитый рынок каждую ночь наведывался Михаил, чтобы запечатлеть на память процесс разгрузки туш скота. Взваливая себе на спину 400-килограммовые бычьи туши, мясники как бы исчезали в располосованном брюхе скотины. По мнению Шемякина, это было потрясающее зрелище!
Высоцкий увидел его снимки и под их впечатлением тут же взялся за перо. Шемякин в те дни был далеко, за океаном, но Владимиру Семеновичу так хотелось поделиться своими мыслями и чувствами с «соавтором», что он каждый час названивал ему в Нью-Йорк и четверостишие за четверостишием читал рождавшиеся строки:
Вы ляжете, заколотые в спины,
и урка слижет с лиц у вас гримасу…
Шемякин полагал, что именно с его подачи написана и «История болезни», где речь шла об издевательствах в психушке: «Он очень сочувственно, с переживанием, относился к моим рассказам о буйной, полной мытарств жизни, которую я вел в юности…» Впрочем, у Высоцкого и своих воспоминаний о пребывании в московских лечебницах с лихвой хватало. Что поделать,
Ведь вся история страны —
История болезни…
Искусство способно делать некоторые человеческие слабости и пороки смешными и безобидными. А в жизни они уродливы и страшны. Марина Влади, впервые слушая в Москве на Малой Грузинской новую песню мужа «Французские бесы», поначалу хохотала. В затем вспыхнула, демонстративно стала собирать чемоданы, заказывать билет на самолет домой, зло выговаривая Владимиру: ты посвятил песню Мишке, а мне, которая страдает больше всех, в ней места не нашлось! Ни строчки! Затем влюбленные, конечно, помирились. Ведь песня, в конце концов, не документ, даже если есть там и «правда жизни».
Просто реальные события, происшедшие в одну из холодных осенних ночей 1977 года в злачном Париже, стали ночью зачатия стихов.
– … А теперь – в «Две гитары»!
Какая разница, кто именно предложил заехать в гости к Жану Татляну, бывшему известному советскому эстрадному певцу, в его знаменитое кабаре. Увидев нас «в ансамбле», рассказывал Михаил, Жан перепугался: «Ребята, я вас уважаю, но если вы сейчас не уйдете, вызову полицию!» На нет и суда нет. Подумаешь! Тогда – в «Распутин»!
И вот же незадача: в «Распутине» хозяйка ресторана мадам Мартини как раз принимала почетного гостя – Юрия Петровича Любимова. Увидев шефа, Высоцкий напружинился и независимо прошествовал мимо, сделав вид, что никого не замечает. Усевшись за столик, затребовал бутылку водки. Приветливо помахав поющему на сцене Алеше Дмитриевичу, заказал ему «цыганочку» и принялся осыпать франками музыкантов. Купюры волшебным образом молниеносно исчезали в бездонном декольте сестры солиста Вали. Шемякина бес дернул подойти к Любимову и сообщить, что Володе плохо. Юрий Петрович внимательно посмотрел и заметил: «Да вам вроде тоже нехорошо». Оскорбленный гусар в долгу не остался: «Вы, господин хороший, засранец! Портрет государя императора в спектакле своем повесили вверх ногами! Лет 30–40 назад господа офицеры надавали бы вам по морде за оскорбление святейшей персоны!»
Сидевший в одиночестве Высоцкий, расстроенный своим свинским состоянием, вдруг загорланил на весь зал: «Где мой черный пистолет? – На Большом Каретном!» Услыхав призывный рык, Шемякин тут же (а как иначе?!) откликнулся: «Вовочка, вот, здесь он!»
И, выхватив «пушку», принялся палить в потолок.
«…Чтобы ему показать: пистолет – тут! – разумеется, позже вспоминал Михаил. – И патроны тут, и порох тут, в пороховницах!.. Цыгане, естественно, лезут под стол. Мадам-хозяйка тоже, с Любимовым как-то залезают, угрюмо… А мы с Володей стреляем, кричим: «А-а-а, а где?» А я говорю: «Вот, а вот – так!» Вот – такая песня получилась… Вдруг я вижу, что хозяйка выползла из-под стола, потому что патроны у меня кончились, звонит в полицию. Я думаю: «Время уходить». И мы ушли…»
Успели вовремя. К ресторану уже подкатила полицейская машина. Куда теперь? Давай в «Царевич»!..
Их жены всю ночь с ума сходили, сидя на кухне у Шемякиных. «…И курили, курили, курили, – рассказывала Ревекка. – Я уж не знаю, сколько мы сигарет выкурили! Марина сидела совершенно бешеная. Я говорю:
– Ну, Марина, давай с юмором к этому относиться…
А ей было не до юмора – она очень сильно переживала. А еще у нее утром была съемка, кажется, в «Марии-Антуанетте», ей надо было быть свежей и красивой. И она сидела у нас на кухне и сходила с ума… Потом она все-таки уехала. Сказала мне: «Как только они появятся – позвони…»
Они появились под утро. Порознь. Сначала Миша – на руках консьержа и администратора ресторана «Царевич». Потом – Высоцкий с проклятиями: «Мишка! Друга бросил!»
Вот откуда и возникли строки:
Французские бесы —
такие балбесы!
Но тоже умеют кружить…
Как многие пьяницы, признавал Шемякин, мы понимали, что приносим горе родным и близким. Пытались бороться c этим недугом. Вместе с Володей зашивались 9 раз. Это когда в тело на полгода вживляют капсулу с жидкостью, которая при смешении с алкоголем становится ядом и попадает в кровь. Конечно, это помогало мало. Считаешь дни, часы, минуты, когда кончится действие проклятой «торпеды». Потом срываешься так, что все вокруг гудит. Вместе с нами однажды зашилась и Марина Влади. Ожидая у телефона, когда позвонит Володя, она стала замечать, что потихонечку спивается…
В парижской обители Высоцкого над его письменным столом висел портрет старого тибетского монаха в желтом буддийском хитоне и с молитвенной погремушкой в руках. Это был наставник самого далай-ламы Вен Калу Ринокх. Поэт называл его «наш старик». Марина организовала им встречу на предмет чисто российской проблемы, искренне надеясь на помощь небесных сил. И Шемякин, и Высоцкий исполнили все ритуальные требования: сняли у входа обувь, на четвереньках подползли к просветленному, смиренно попросили об исцелении. Тот рассказал им пару притч и повязал каждому желтую ленточку в качестве оберега.
Друзья после созванивались: «Ну что, старик, помогает ленточка?» – «Да вроде действует, не пью…» А сорвались практически одновременно. Но! Михаил знал: «Для многих Володя – гуляка, гениальный забулдыга: выпивает стакан водки, с хрустом закусывает им же, берет гитару и… понеслась душа русская в звездные дали. На деле же это был великий труженик, обладавший потрясающей самоотдачей в работе… Но это был абсолютно больной человек, несчастный. Именно поэтому он так хотел избавиться от служения «зеленому змию»… Плюс ко всему за два года до смерти он был посажен (не «сел», а был посажен) на иглу… И это уже было началом настоящего конца, потому что даже его бычий организм не мог с этим справиться. Выход из запойного состояния при помощи пантопона или морфия ни одно сердце не выдержит…»
Шемякин говорил, что с Высоцким за все эти годы они поругались лишь однажды, когда тот попросил добыть ему наркотик.
– У тебя столько знакомых врачей, коллекционеров, собирателей…
Конечно, Шемякин мог бы достать хоть ящик зелья. Предложил бы гравюру – домой бы принесли. Но он отказался наотрез:
– Володя, кто тебя «посадил на иглу», у тех и проси! Можешь сейчас уйти, хлопнуть дверью – хоть навсегда! У меня не проси.
А потом была их последняя встреча весной 80-го в Париже. Вернее, предпоследняя.
Отходя от очередного загула, Шемякин все же нашел в себе силы позвонить домой. Вместо ожидаемых упреков услышал от жены: «Ты знаешь, а Вовчик-то на буйном…»
Первый же порыв: срочно увидеть Владимира!
Каким-то чудом Шемякин добрался до знаменитого госпиталя Шарантон, где когда-то лежал сын Марины Влади. «И вот я стою перед громадным таким, мрачным зданием, – рассказывал Михаил. – А там, где-то в середине, сидит Вовчик, к которому мне нужно пробиться, но как? Во-первых, у меня – такой первобытный страх, по собственному опыту знаю, что такое психиатрическая больница; во-вторых – все закрыто. Я перелезаю через какие-то стенки, ворота, бочком, прячусь между кустов сирени… Вижу – какая-то странная лестница, я по ней поднимаюсь, почему – до сих пор не могу понять, это чисто звериная интуиция! – поднимаюсь по этой лестнице до самого верха, почему-то там – железная дверь и маленькие окошечки, в решетках. Я в них заглядываю – и вдруг передо мной выплывает морда такого советского психбольного. Он мне подмигивает так хитро из окошечка: «Э-э-э!» – и так двумя пальцами шевелит. А ему тоже: «Э-э-э!» Мол, давай открывай, чего ты мне рожки строишь? У них – проще, чем в советских психбольницах, он берет – открывает дверь – за что-то дернул, а может, плечом нажал посильнее. Я вхожу. Вонища такая же, как в советских психбольницах – инсулиновый пот. И я по коридору почему-то сразу пошел налево, и вдруг у окна в пунцовой байковой пижаме – Вовчик стоит… Он обернулся: «Миша!»… Он повел меня к себе в палату, в такой… закуток. Я говорю:
– Что? Вот так-то…
А он:
– Да… Да… Вот, напоили!..
И вот так – он сидит, а я говорю:
– Ну что? Что? Все нормально, все будет хорошо…
А он мне:
– Мишка, я людей подвел!
И заплакал вдруг. Я спрашиваю:
– Каких людей?
– Да понимаешь… я там обещал кому-то шарикоподшипники достать для машины… Я так людей подвел!
– Вовчик, ну каких людей?..
– Ну, я могу достать, там, понимаешь… Они ж не могут! Я вот пообещал, я так людей подвел…
Даже в больнице, вместо того чтобы подумать: «Елки-палки! Где я очутился?» – он об этом плачет, в своей байковой пижаме красной… Потом он вдруг опомнился, говорит:
– Мишка, тебе нужно уходить!
– А что такое?
– Да ты знаешь, все-таки это настоящая психиатричка, ну – повяжут тебя, повяжут!..
Ну, бить не будут, но повязать могут! Я говорю:
– Знаешь, Вовка, я все думаю, что мы с тобой – какие-то никому не нужные птицы!
А он схватил меня за руку – у него есть такая песня о подстреленных лебедях – и говорит:
– Мишка, этого не может быть! Я здесь, в больнице, стал думать об этом и вспомнил эту свою песню…
Он прислонился к окошку, а там идет другая жизнь, никакого отношения к нам не имеющая – там солнышко, которое на нас абсолютно не светит и нас не греет… И вот так мы стоим, прислонившись лбами к стеклу, и воем потихоньку… Жуть!.. Это тоска его, перед самой его смертью, которая его ела! Казалось бы – ну что еще нужно парню? Живет в том же месте, где живет Ив Монтан, у жены его там колоссальное поместье, сад, деревья подстрижены, и цветочки… А он мне звонит: «Мишка, если не приедешь – повешусь! Потому что я смотрю на эти французские деревья, и мне повеситься хочется! Что мне здесь делать?!» И вот это безумие вангоговское, Володькины рыжие волосы, как в больнице бывает – клочками, и пунцовая байковая пижамка Ивана Бездомного… И стоим мы оба, и ревем – о каких-то неведомо куда улетевших лебедях… А при всем этом – солнышко, солнышко, солнышко, за окном – французики, кепочки, помпончики, а тут стоят два каких-то осколка римской империи, и тошно им… Ну нам всегда плохо – куда русского не привези, ему всюду плохо!..»
После выписки из больницы Высоцкого они виделись в Париже еще раз, чтобы расстаться уже навсегда. Шемякин собирался в Грецию, Владимир уезжал в Москву. Михаил на прощание лепетал какие-то бессвязные слова:
– Володька, вот ты видишь – корабли плывут, деревья там… По небу облака плывут, по Сене кораблики. Кто-то гудит: у-у-у! Давай, назло всем – люди ждут нашей смерти, многие… И ты им доставишь радость! А давай назло! Вдруг возьмем и выживем! Смотри – цветут деревья. Париж, Риволи, Лувр рядом!.. Вовка! Давай, а?..
Но видел: у Высоцкого в глазах была уже такая странная печать смерти.
– Мишенька, попробуем! – только и сказал. Сел в желтое такси, помахал рукой из открытого окна и уехал. И сразу стало пусто-пусто…
Когда случилось самое страшное, Шемякин был в Афинах и, естественно, ничего не знал. Сидя поздней душной ночью в ресторане со своей знакомой американкой, Михаил пил анисовую водку – узо и болтал о всяких пустяках. Но чувствовал: с его спутницей что-то происходит. Неожиданно она взяла его за руку и спросила: «Ты сильный человек?» – «Да, конечно». Она еще крепче сжала его ладонь: «Ты точно сильный?» – «Ну, конечно, милая! Ты что? Мы все, как атланты, вообще всю Землю держим на плечах!» И увидел в ее глазах слезы. В этот момент он все понял. Взглянул на нее и спросил: «Володя?..» Она заплакала и сказала: «Кончено!»
Для него утрата друга была самой большой болью в жизни. Шемякин говорил: «Потерять такого человека – такого живого, самого остроумного, самого безумного, самого близкого!.. Вот так, как иногда в детстве мы ловим маленьких рыбок: набираешь – счастье! – а они ускользают… Вовка взял – и ускользнул. Нечестно, нечестно! Обманул меня!..»
Напрасно их общий с Высоцким приятель пытался утешить: «Миша, не расстраивайся – красивые люди должны уходить молодыми!»
«По православному обычаю мы поминали Володю на девятый день, – рассказывал польский актер Даниэль Ольбрыхский. – В русской церкви в центре Парижа шла служба. Миша Шемякин во время панихиды распластался на полу, раскинув руки, и рыдал во весь голос, заглушая стенаниями пение хора. Из церкви поехали в его странную квартиру-студию у Лувра: сестры Поляковы, Шемякин с женой и дочкой и я. Стиль жилища напоминал старую Россию, этот же аромат я ощущал в старых квартирах московских друзей. Обилие икон, приглушенный свет, как на русских полотнах ХIХ века. На столе, как положено, любимая еда Володи: селедка, водочка, икра, огурчики. На горячее – борщ и бефстроганов с гречневой кашей. И пустая рюмка с тарелкой… Помянув друга и утерев слезу, мы стали вспоминать веселые истории, которые с нами происходили…»
В своей мастерской Шемякин обнаружил среди бумаг стихотворную записку от друга:
Как зайдешь в бистро-столовку,
По пивку ударишь,
Вспоминай всегда про Вовку:
Где, мол, друг-товарищ?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поживем еще, братишка!
По-жи-вь-ем!
Po-gi-viom.
Справа на листке было посвящение: «Михаилу Шемякину, чьим другом посчастливилось быть мне!» Прочел, подумал и вслух произнес: «Судьба облагодетельствовала меня – дружба с гением выпадает не всякому».
После 1980 года Шемякин решил перебраться в Америку. Когда он впервые побывал в Нью-Йорке, то был ошеломлен мегаполисом, понял, что, как художнику, ему на данном этапе необходим именно этот город с его ритмом, с его размахом. Плюс ко всему, рассказывал он, когда на Францию стал надвигаться Миттеран со своими социалистами, то уже, как говорится, пуганая ворона куста боится. Не мешкая, погрузил багаж на корабль и отбыл за океан. Шемякин любил цитировать де Голля, который говорил: «Люблю Францию, но ненавижу французов». Правда, уточнял: «Я бы не сказал этого про всех французов. Я 10 лет прожил в Париже и очень его люблю, но терпеть не могу парижан. Русским трудно контактировать с французами – хотя они приветливые, может, даже чересчур… С американцами проще».
Марина Влади, правда, была уверена, что Шемякин покинул Францию из-за проблем с налоговыми службами. Он уехал один, ни Ревекка, ни дочь не захотели покидать Старый Свет.
Первые годы своей американской биографии Шемякин жил в районе Сохо, где была относительно невысока арендная плата за жилье. Только по вечерам там без ножа и бейсбольной биты под мышкой на улицу лучше было не выходить. Но ничего.
А потом времена изменились. В середине 80-х итальянская мафия скупила все здания бывших фабрик в округе. Уголовники-беспредельщики, «ангелы ада» покинули Сохо, и район стал одним из самых фешенебельных в Нью-Йорке. Шемякину пришлось подыскивать более скромное пристанище. Таковым оказалось местечко под названием Клаверак (Клеверное поле), где находился заброшенный замок. Еще мальчишкой Миша зачитывался Вашингтоном Ирвингом. Как-то ему приснился очень необычный пейзаж, силуэт каких-то гор. Сон этот утром он зарисовал. А когда подыскивал себе участок земли в Америке, обнаружил, что находится в месте, которое почти совпадает с его детским рисунком. Оказалось, что Клаверак основали голландские поселенцы, и Ирвинг именно там писал о Рип ван Винкле. Не мистика ли?!
Четыре года новый домовладелец потратил на очистку территории и ремонт здания. С удовольствием занимался обустройством. Любил похвастать: «С моим глазом нам удается покупать совершенно недорогие вещи, которые являют собой эстетическую ценность». Купил на дешевом аукционе часть имущества Хемингуэя: ящики с какими-то книгами, среди которых, как ни странно, были и русские. Лежали там и пластинки, квитанции из прачечной с автографом Хемингуэя. Шемякину нравилось пить чай за столом, за которым работал прославленный писатель. Стол был красивый, антикварный, из Испании – правда, треснутый, весь в пятнах, но зато освященный «папой Хэмом»…
Своих гостей хозяин принимал, как правило, облаченным в фирменный черный френч и битниковскую фуражку, восседая на высоком троне. А под ногами в неизменных сапогах не прекращалось обычное коловращение кошачьего племени и мокрое тыканье в колени диковинных псин. Клаверак был собственным царством-государством Шемякина-Карданова.
На своих гектарах он отыскал три источника, питавшие местные болота, и по методу Петра I соорудил искусственное озеро. В замке он разместил скульптурные мастерские. А само здание окружил парком скульптур. «Я любил лепить, еще когда учился у известного мастера Китайгородского, – рассказывал Михаил. – Но у меня тогда не было возможности заняться этим всерьез: отливать и хранить гипсы в коммуналке было невозможно…»
Знаток мирового искусства Ален Боске свой очерк «Шемякин» начал с ключевой фразы: «Нечасто случается, чтобы творец завоевал себе известность и как художник, и как скульптор… Его виртуальное пространство есть колдовство… Шемякин сотворил целый человеческий мир шутов, игроков, обывателей, хитрецов, которые настолько же являются частью нашего столетия, как и двух ему предшествующих».
Он нередко признавал, что устал от интриг галерейной и вернисажной жизни, от очень мощной художественной мафии, которая заправляет в Штатах и диктует ценовую политику на живопись во всем мире, устал быть зависимым. Поэтому начал принципиально отказываться от выставок и стал охотнее заниматься созданием различных мистерий на открытых площадях, где можно размещать самые сложные скульптурные и архитектурные работы.
Говоря о себе, он обычно употребляет местоимение «мы». Это не монаршья мания величия, а констатация многолетнего супружеского альянса с рыжеволосой Сарой де Кэй, в результате которого они представляют единое целое. В свое время она работала литературным секретарем у Сола Беллоу, лауреата Нобелевской премии. А потом занялась документальным кино. «Высоцкий познакомил нас заочно, – рассказывал Шемякин. – Тогда Сара работала над фильмом о Володе. И ей сообщили, что в Нью-Йорке живет друг покойного поэта. Сара пришла взять у меня интервью и… задержалась». Кстати, от усердного служения Бахусу Михаил отказался сам, без всякой помощи врачей. Просто однажды после тяжелого похмелья зашел в свою мастерскую и ничего не понял: «Я пришел в ужас, обнаружив, как я далек от трезвого Шемякина». И он сказал себе: «Хватит! Или остановиться сейчас, или уже никогда». С тех пор я нахожусь, как говорят в России, в завязке. А Володе это не удалось».
С началом перестройки Михаил Шемякин стал регулярно бывать в Советском Союзе, а позже просто в России. Но при этом всегда повторял: «Это моя родина, но страна не моя». Он узнавал в своей родине Россию Салтыкова-Щедрина: «Удивительный российский коктейль: хамство и рабство. Это хамство часто выдается за удаль молодецкую, а рабство трансформируют в некое смирение российского человека перед судьбой…»
После окончания советско-афганской войны Шемякин создал Комитет помощи советским военнопленным и инкогнито, по чужим документам (американским гражданам был запрещен въезд в эту страну), рискуя жизнью, вместе со своей неукротимой Сарой посещал Афганистан и Пакистан, чтобы спасти из неволи, выкупить за свои и собранные деньги советских парней, брошенных там своим государством. Позже занимался протезами и инвалидными колясками для ветеранов афганской авантюры.
В 1987 году он издал роскошный альбом из семи дисков «Владимир Высоцкий в записях Михаила Шемякина в Париже. 1975–80» уникальным тиражом – 999 экземпляров. Каждый стал раритетом уже с дня выхода. Когда он преподнес Владимиру Путину комплект пластинок Высоцкого, лидер России был растроган: «Высоцкий – это тот певец, на котором я рос. Это мой любимый поэт и певец…»
Но в то же время Михаил Михайлович с понятным возмущением рассказывал о своих правах на записи: «Какие права? Я же не буду зарабатывать деньги на своем друге… А здесь права принадлежат Марине. Или Никите? Очень неприятный парень. Я ему звонил и сказал, что, если бы отец был жив, он бы ему просто разбил морду в кровь. Он сейчас сдает эти мои пластинки, они вынимают чистый голос Высоцкого и накладывают на другой музыкальный фон, для новых русских, называется «Песни Высоцкого в новом музыкальном обрамлении». Я говорю: «Что же ты, подлец, делаешь? Это мои записи, мы работали с твоим отцом семь лет над всем этим!» А он: «Я только продал права на слова». Я говорю: «Ты, мерзавец, врешь! При чем здесь слова – люди пользуются голосом, который записал я. А ты взял и продал эти пластинки!»
Шемякину самому посчастливилось пережить все стадии любви по-русски в государственном масштабе – сначала его вынудили уехать из страны, а потом столь же страстно стали зазывать обратно. Человек андеграунда стал чуть ли не ведущим художником России – ему заказывали скульптурные композиции, подарили роскошную мастерскую, его обожают мэры крупнейших городов, галеристы сражаются за право выставлять его картины, а его оформление «Щелкунчика» в Мариинском театре становится чуть ли не главным культурным событием в стране.
Тогдашний московский градоначальник Юрий Лужков пригласил Шемякина к себе и положил перед ним лист бумаги, где были перечислены элементы сложного памятника под названием «Дети – жертвы пороков взрослых». Заказ мастера ошеломил. «Сознание постсоветского обывателя привыкло к городским скульптурам, решенным в реалистическом ключе, – говорил он. – А здесь не будешь же изображать, скажем, Свидригайлова с девочкой на коленях или воссоздавать достоверный образ Чикатило? Я даже хотел отказаться от проекта. Но через полгода нашел решение на основе старой символики. Проституция – это лягушка в платье, невежество – танцующий осел с погремушками…»
Две фигуры – «Война» и «Наркомания» – фланкируют весь ряд пороков, и только у этих двух фигур за спиной смертоносные косы. Гибель они приносят быстрее всех пороков… Иссушенный наркоман с голым черепом – это знакомая медикам картина человека, «сидящего на игле». Фрак тоже символичен. Наркомания зарождалась когда-то как привилегия аристократических верхушек, но сегодня она опустилась до самого дна и превратилась в кошмар для его обитателей. Сей зацикленный господин, держа в одной руке шприц, в другой – ампулу с героином, галантно, с полупоклоном и дьявольской улыбкой предлагает приобщиться к другим мирам. А крылья, как у ангела смерти, у него состоят не из перьев, а из шприцев…
Шемякину невероятно трудно было работать над памятником Высоцкому, который установили в Самаре. В скульптурной композиции присутствует и образ Марины. «Хотя от такого шага меня отговаривали многие друзья, – рассказывал создатель памятника. – Но я все же решился включить ее в композицию. Если честно, Влади многое сделала для Высоцкого в последние годы его жизни. И то, что он столько прожил, – это благодаря именно Марине. Однажды она прибежала ко мне и, рыдая, показала ампулы с сильнодействующим наркотиком, которые нашла в кармане у Володи… После похорон она приехала ко мне осунувшаяся, похудевшая. Конечно, она любила его и искренне переживала потерю, но при этом обронила странную фразу: «Больше всего боюсь, что из него сделают национального идола и не поймут, что он был только простой талантливый парень, дикарь и всё».
Прочитав книгу Влади «Владимир, или Прерванный полет», Михаил был искренне обижен категоричной оценкой их дружбы – «Единственная ваша точка соприкосновения, за исключением таланта, – это любовь к диким попойкам».
«Умный человек такого не напишет, – считал он, – очевидно ведь – русскому человеку для дружбы достаточно и первого, и второго. Высоцкий был отнюдь не дикарь, наоборот, я считал его утонченным, рафинированным человеком, очень ранимым, но ранимость свою он скрывал под различными масками… Со своей стороны, я с ней все же рассчитался. Вылепил ее великолепное изваяние с нашумевшей книжкой в руке. Но из книжки выползает маленькая гадюка…»
Впрочем, сама Марина Владимировна отнеслась к этому намеку снисходительно и иронично: «Это юмор, я думаю. Надо знать Шемякина, чтобы это понять».
Академик Дмитрий Лихачев точно определил, что искусство Шемякина – это искусство обнажения. «Обнажение – метафизическое обнажение – суть нашей русской действительности. Обнажились язвы, нанесенные себе самобичеванием. Обнажилась нагота юродивого – одновременно святого и скомороха. Мы увидели себя святыми и предателями, мучениками и шутами, как их изобразил Достоевский… Выдавая творческую тайну Шемякина, скажу, что в Шемякине обнаруживается талант, без которого не может существовать скульптура, – талант ощущения весомости, полноты, силы материала и формы. Его Петр «держит» окружающее пространство. К нему боязно подойти, как было боязно подойти к Петру живому…»
Прожив почти два десятка лет в Соединенных Штатах, Шемякин все же вернулся в Европу. Говорил, что перебрался во Францию, чтобы быть поближе к России. Однако его старинный питерский друг поэт Константин Кузьминский видел причины возвращения в Старый Свет в ином: «Шемякин – абсолютнейший мастер, мастер европейского класса и потому слишком хорош для Америки. Его европейский эстетизм для нее непонятен». В угодьях старинного замка Шамуссо Михаил Михайлович разместил мастерские, уникальную библиотеку, Институт философии и психологии, мечтая превратить свое поместье в «бастион русской культуры на Западе».
По-прежнему работает до утра, потом часа четыре спит перед началом дневной рабочей смены. «Но каким-то хитрым путем, – уточнял, – я умудряюсь и смотреть фильмы и читать, но это выборочно и все подчинено одной идее… Приходится экономить, я, например, не могу себе позволить роскошь сесть с каким-нибудь романом и начинать его читать… Я точно должен знать, что да, здесь я могу потратить час или два на какой-то современный фильм…» Перед сном читает Пушкина, Бродского и Высоцкого, чьи книги всегда рядом с ним.
Шемякин никогда не боялся смерти. Считал, что мужчине это не пристало. По его мнению, смерть – это определенный необходимый элемент, зачастую прекрасный, для путешествия в иные судьбы, пространство. К ней не стремится, но в минуту усталости подумывает о ее приближении. «Каждый человек, который с юных лет занимается изучением философии и пытается понять, кто же он, рано или поздно приходит к такому выводу, что наверняка живет не в первый раз, – убежден Михаил. – Ветеринары по глазам определяют: «Вот эта кошка живет первый раз. А вот эта не первый». Конечно, есть воспоминания о прошлых жизнях. Как говорят многие буддисты, если ты вспоминаешь свое имя до сотворения мира, значит, ты познал многое. Пока мне не удалось его вспомнить».
Каждый художник при жизни сам себе должен создать надгробный памятник, считал Шемякин. У него он уже давно готов – четырехглавый автопортрет. Полурыцарь-полускелет на деревянной лошадке…