Книга: Друзья Высоцкого
Назад: «АБДУЛОВ СЕВА – СЕВУ ВСЯКИЙ ЗНАЕТ…» Всеволод Абдулов
Дальше: «ЧТО МОЯ БИОГРАФИЯ?.. «ДАРД» – «ГОРЕ, ПЕЧАЛЬ» Сергей Параджанов

«ВЫСОЦКИЙ БЫЛ МОИМ МЛАДШИМ УЧИТЕЛЕМ»
Юрий Карякин

…Едва Юрий Петрович приостановил репетицию и объявил перерыв, Высоцкий легко спрыгнул со сцены и предложил Карякину: «Пойдем, Юр, перекурим». Он был еще взвинченный бесконечными повторами ключевого диалога с Раскольниковым – Сашей Трофимовым и язвительными придирками Любимова.
Покурив во внутреннем дворике театра, они вышли на Садовое кольцо. Поначалу Юрий Федорович никак не решался прервать затянувшееся молчание, искоса поглядывая на отрешенного Высоцкого. Но не удержался:
– Володь, убей, не понимаю, как ты настолько быстро врос в Свидригайлова?..
– Да просто в каждом, кого бы ты ни играл, нужно найти его самое больное место, ощутить его боль. Все остальное – над этим. Со Свидригайловым точно так же, – после паузы сказал Высоцкий. – …Помню, в школе, как-то во время переменки, у нас зашел спор: что слабо сделать, что не слабо… Кто-то сдуру ляпнул: «А слабо воткнуть кому-нибудь перышко в глаз?..» Подозвал пацана-младшеклассника, взял перо – раз! – и воткнул… Как будто в меня воткнули, понимаешь… Почувствовал боль – всё… Ну ладно, идем на плаху, что ли? Там Петрович уже, наверное, лютует…
Вернувшись в зрительный зал, Карякин на правах автора инсценировки занял свое место неподалеку от рабочего столика Любимова в проходе. На сцене роковой Свидригайлов искушал своими гнусными предложениями Дунечку. Главный режиссер профессионально корректировал его «технику сексуальных домогательств»:
– Володя, расстегни ей платье – должно быть открыто полгруди… Так… Потом спокойно переходи в линию бедра… Спокойно обнимай ей ноги… Вот-вот… И задирай юбку. Лезь под юбку… Подождите. Тут нужно технику отработать… Володя, смотри, как надо… Нина, застегивай, застегивай платье, грудь убирай. Поджимай ноги под себя и толкай!..
В зале хихикали. Дунечка, вернее, Нина Шацкая послушно следовала рекомендациям «шефа». А Высоцкий жаловался: «Как она меня шарахнула…»
Карякин наблюдал забавное сценическое действо, а мысли его были далеко. Он вспоминал свои ощущения той самой боли, о которой говорил Высоцкий. Боли не физической – душевной. Стремясь, не дай бог, упустить зыбкие, ускользающие впечатления, пытался зашифровать свои мучения в записной книжке: «…никогда не забуду ту ночь, чудовищную ночь в моей жизни… Фантастическую, утопическую. Я читаю: «Вся история была ничем иным, как историей классовой борьбы…», и вдруг мне, дураку, в этом хаосе… Когда лежит бумажка, а на бумажке – железные опилки (точнее – в моей башке) и каша без магнита. Представляете, когда под бумажкой магнит, он выстраивает силовые линии? И вдруг все у меня встало на место после чтения коммунистического манифеста: «Ну, теперь все стало ясно!»… Этот укол, я получил его… И корабль поплыл не туда из-за этого бруска коммунистического. Сразу началось раздвоение…»
Давным-давно, в прошлой своей жизни, юный сибиряк Юра Карякин был пламенным и искренним марксистом. Внук героя Русско-японской войны, георгиевского кавалера и недобитого кулака после школы стал студентом, а потом и аспирантом философского факультета МГУ. Но там схлестнулся или, как он выразился, «втемяшился» в борьбу со своим научным руководителем, стукачом-профессионалом. Матерый философ по злобе бросил в лицо своему соискателю узловую фразу: «Годом раньше быть бы тебе лагерной пылью». Эти слова, считал Карякин, помогли ему начать чуть-чуть становиться человеком…
Потом мудрый тесть помог Юрию открыть Достоевского. Когда после ХХ съезда обнаружилась правда о Сталине, но еще не было правды о Ленине и, вообще, о коммунизме как таковом, он, старый интеллигент, скептически взглянул на зятя: «Боже мой, и без съезда давно все известно. Ты читал «Бесов»?..» Лишь на одну ночь Карякину доверили машинописную копию давно не переиздаваемого романа. Он читал «Бесов» с друзьями. Они, перехватывая друг у друга страницы, приходили к пониманию, что весь вопрос вовсе не в политических, а в мировоззренческих прогнозах писателя.
…Наутро после таганской премьеры «Преступления и наказания» Карякину позвонила молоденькая журналистка:
– Юрий Федорович, я из «Комсомольской правды». Мы очень хотим заказать вам статью о вашей молодости, о том, что вам дал университет, вообще о тех годах. Я вот только что посмотрела вашу инсценировку, и…
– Девушка, милая, а вы представляете, что я учился в 1947–1953 годах?
– Вот и расскажите. Это ведь так далеко от нас, мы ничего не знаем. Четверть века прошло, даже больше.
– Девочка, у меня с молодости был очень неплохой котелок, а потом в нем варили дерьмо, долго варили, а я потом ковырял, вычищал и все еще вычищаю…
Хотя от своей первичной специальности – философ – Карякин всячески открещивался: «Какой, к черту, я философ! Оттого, что какой-то дурак написал мне в дипломе «философ»? Все равно что написать «Платон».
Начав свою карьеру со службы в академическом институте, а затем журнале «История СССР», Карякин очень скоро стал чувствовать духоту в рамках мудреных железобетонных «дефиниций». И едва подвернулся случай, тут же перебрался в редакцию журнала «Проблемы мира и социализма» (про себя при этом, возможно, усмехнувшись: а что, разве у мира и социализма имеются проблемы?).
Сотрудники нового издания входили в номенклатуру ЦК КПСС, а значит, в определенной степени относились к касте неприкасаемых. В редакцию журнала рекрутировались представители фрондирующей «партийной интеллигенции», которая наивно полагала, что после антисталинского ХХ съезда наконец-то обрела право голоса. «Проблемы» распространялись в основном в странах «народной демократии» и среди активистов западных компартий. «Пришел туда сибирским валуном, поросшим мхом, – посмеиваясь, признавался Карякин, – а там, я гляжу, это ведь 98 партий… И когда наши пытались диктовать, те давали такой мягкий, а иногда и жесткий отпор. И камень начал граниться. Это была мощная школа… полифонизма».
Хотя, конечно, даже робкие намеки на гипотетическую возможность построения «социализма с человеческим лицом» на корню пресекались, считались непотребной ересью и крамолой. Но директивы от Старой площади молодым «легальным диссидентам» – журналистам «Проблем мира и социализма» – казались далекими от армейских приказов и с лихвой компенсировались иллюзией интеллектуальной вольницы и комфортной жизнью в Праге, где располагалась штаб-квартира редакции. Не говоря уже о командировках по всему белому свету.
Осенью 1964 года утомленный непростыми западными впечатлениями и изумительным чешским пивом Юрий Карякин прибыл на побывку в Москву. Явился «на белом коне» – только-только, в сентябрьском номере «Проблем», вышла его заветная статья о Солженицыне, чей «Один день Ивана Денисовича» резал прямо по сердцу. Для Юрия Федоровича «Один день…» был как «невероятный вопль, крик, от имени и во имя вот этого самого малюсенького «человечка», по которому ни с того ни с сего проехало колесо истории. А он, как раздавленный муравей, корчится. И до сих пор корчится, не понимая ни причин, ни следствий, по которым ему должно вот так до конца дней своих корчиться…» Статья «Эпизод из современной борьбы идей» была настолько хороша, что даже строгий и взыскательный редактор Александр Трифонович Твардовский принял беспрецедентное решение – перепечатать ее в своем «Новом мире».
Попутно Юрий Федорович занимался различными служебными делами. Ему предложили поработать в аппарате ЦК партии, в комиссии по расследованию преступлений Сталина и реабилитации политзаключенных. Он с радостью согласился, объясняя свое решение друзьям: «Согласен на все, буду горшки за ними выносить, лишь бы пустили в партийные архивы». Но горшки выносить не пришлось. Решение о создании комиссии заболтали, замотали, спустили на тормозах… Ну и черт с ними!
Изголодавшись в «златой Праге» по московским театральным премьерам, до которых он был большой охотник, в свой отпуск Карякин постарался повидать все новые спектакли. Сходил во МХАТ. Пресно и скучно. Малый – того хуже. Вот «Современник» – это уже было нечто! Кто-то из знакомых посоветовал обязательно побывать на Таганке.
– Так ее ж сломали?!
– Темнота! Это тюрьму сломали. А на Таганке театр! Новый режиссер, молодая труппа, ставят Брехта, представь!.. Иди, не пожалеешь.
«Добрый человек из Сезуана» Карякина ошеломил. Он тут же решил познакомиться с Юрием Петровичем Любимовым (лучшей рекомендацией и визитной карточкой послужила только что вышедшая голубенькая книжка «Нового мира» с его, карякинской, статьей о Солженицыне) и тут же получил приглашение на ближайшую премьеру – «Герой нашего времени» по Лермонтову.
Но спектакль Карякин смотрел вполглаза. Едва дождавшись антракта, помчался искать Любимова и огорошил Юрия Петровича сенсацией: Хрущева сняли! Читайте завтра «Правду»!..
Возвращаясь в зал по служебному коридору, Юрий Федорович обратил внимание на молодого, аккуратного паренька, который, кажется, был занят в спектакле в небольшой роли штабс-капитана. Парень стоял с гитарой в руках и что-то напевал. Пел просто так, для себя, ни для кого другого. Просто от хорошего настроения. Заметив интерес к себе, повернулся к нечаянному слушателю и уже только ему пропел последний куплет песни:
С тех пор заглохло мое творчество,
Я стал скучающий субъект.
Зачем мне быть душою общества,
Когда души в нем вовсе нет?..

Карякин засмеялся и, кивнув на прощание, ушел. Голову занимали совсем другие мысли.
Возвращение в Прагу настроения не прибавило. В преддверии скорых перемен в Москве атмосфера в редакции была не самой радужной. Интуитивно Юрий Федорович чувствовал, что от него решили избавиться. В журнале он был в определенном смысле нравственным авторитетом. При том, что в бытовом смысле Юрий Федорович был отнюдь не ангелом. Его любили и столь же ожесточенно ненавидели. Весьма кстати подвернулся предлог: руководитель испанской группы переводчиков донес о «поведении, несовместимом…».
Ну и ладно, слава те, Господи, что спрыгнул с эскалатора, который тащил «вверх». Анализируя происшедшее, Карякин говорил: «Мне уже осточертело днем просовывать, впихивать, протаскивать ревизионистскую контрабанду в марксистские статьи для журнала, а по ночам работать на себя. В дневную работу все больше попадало недозволенной «ереси», зато в мои ночные писания неизбежно попадало больше дерьма, чем хотелось бы… Когда с познакомился с Эрнстом Неизвестным и Александром Исаевичем Солженицыным, заметил: как только разговариваешь с ними – говоришь и пишешь по-человечески, а только начнешь «прогибаться» под марксизм – все сразу мертвеет, скучнеет».
Дома, в Москве, спасибо друзьям, без работы не остался – оформили специальным корреспондентом, и не куда-нибудь, а в орган ЦК КПСС, главную газету страны «Правду». Таким образом, гнусное и мучительное внутреннее раздвоение продолжалось. На службе он писал о победах международного коммунистического и рабочего движения, а дома – о проблемах мировоззренческих: «…Все апостолы изменяли свои убеждения. Павел, Петр, Савл… Август Блаженный написал исповедь об изменении своих взглядов. У Достоевского я прочитал очень давно, а понял или начал понимать слишком поздно. Он писал: «Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждениям. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям… Недостаточно определять нравственность верой своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна – Христос». Изменение убеждений – закон жизни. Не перед силой тут капитуляция – перед жизнью…»
И подводил непростой итог: «Изменение убеждений – долгая, мучительная внутренняя работа. Это – мука. Представьте: верил во все, и вдруг оказывается, что все не так. У нас, у моего поколения, как будто была какая-то задвижка свинцовая внутри – факты бесспорные, очевидные, а не проникают, не пробивают. Для человека, каким был, скажем, Эйнштейн, достаточно, например, одного факта, что какой-то электрон «не туда» полетел, и вся теория у него меняется. А у нас чем убедительнее факты противоречат первоначальной установке, тем крепче мы за нее цепляемся – якобы исключения подтверждают правило. Эти «прелести» марксизма-ленинизма я на своей шкуре испытал. Изменение моих убеждений – это очень тяжкий путь осознания моих заблуждений, моего соучастия в преступлениях (незнание не оправдывает) и мое покаяние, и мой самоанализ».
Работая в «Правде», Карякин предпринял безумную попытку напечатать хоть малюсенький – в полполосы – отрывок из солженицынского романа «В круге первом». На что надеялся? На авось. Хотя знал, что рукопись уже была арестована КГБ. И последний уцелевший экземпляр отважный спецкор едва успел спасти, упрятав в сейф главного редактора. Но после этого из газеты Карякина быстренько убрали и передвинули на должность скромного референта в Институт международного рабочего движения.
Выведенный из официального «ближнего круга» столичной интеллектуальной элиты, Юрий Карякин, к немалой досаде власть предержащих, только прибавил себе авторитета и влияния. Его острых критических оценок опасались литераторы, аналитические работы Карякина, посвященные творчеству и мировоззрению Достоевского, выламывались из устоявшихся рамок литературоведения, к его замечаниям прислушивались художники и режиссеры. Он был постоянным – нет, не гостем, а другом Театра на Таганке, где, как выразился Булат Окуджава, был создан «клуб порядочных людей». Художественный совет театра украшало целое созвездие имен: академик Капица, драматург Николай Эрдман, композиторы Дмитрий Шостакович и Альфред Шнитке, поэты Белла Ахмадулина, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский, прозаик Борис Можаев. Таганке в те годы помогали «ревизионисты» из международного отдела ЦК Георгий Шахназаров, Лев Делюсин, Александр Бовин (прошедшие, кстати говоря, каждый в свое время обкатку, в памятном (или пресловутом?) журнале «Проблемы мира и социализма»). Таганка была легальной возможностью собираться воедино этим людям.
Вспоминая былые времена, Карякин выстраивал собственный духовный иконостас, определял своих «старших и младших учителей». Старшими для него были Александр Солженицын, Андрей Сахаров, Лидия Чуковская, Борис Можаев, Юрий Любимов. А из младших, считал Юрий Федорович, «на первом месте, конечно, Володя. Я в полном смысле этого слова считаю себя его учеником. Когда свои «аккумуляторы» «садились», всегда можно было «подзарядиться» от этих людей… Я узнал его… когда ему было 26, а мне 34. Я уже поработал в Праге… идеолог, политик. А он пел… Он был для меня воплощением возможности невозможного. У него было родное им всем, и Мандельштаму, и Пастернаку, чувство: идет охота на волков. Была травля, была охота. Но – «я из повиновения вышел». Он первый выскочил из этого, почувствовал восторг свободы… И мы, старшие, с каким-то недоверием: приснилось, что ли? А он не боится, он идет. Они стреляют, а он идет, один, по канату и хохочет при этом! Он был осуществленной дерзостью. Не политической, черт с ней, – человеческой…»
Ни главный режиссер театра, ни сценограф, ни актеры не ждали от членов худсовета высокопрофессиональных театроведческих оценок и советов. Заседания «клуба порядочных людей» проходили вне всякого графика и регламента. Собирались по поводу и без, когда возникала острая потребность в общении, дружеской поддержке, совместном обсуждении каких-то творческих идей, желании поделиться наболевшим. Карякина как-то поразил рассказ Бориса Можаева о судьбе его отца – крестьянина, кажется, директора одного из совхозов: «Он, Борис, где-то на востоке служил в войсках и вдруг узнал, что недалеко от его части находится лагерь, в котором сидит отец. Борис поехал, а там – только что рвы, в которых людей пачками расстреливали, забетонировали под аэродром… Можно после этого хотеть в социализм?..»
У каждого, приходившего в любимовский театр, была своя история, самым естественным образом вплетавшаяся во всеобщую летопись державы, которой «младший учитель» выдал безошибочный диагноз:
Всё человечество давно
Хронически больно —
Со дня творения оно
Болеть обречено.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вы огорчаться не должны, —
Для вас покой полезней,
Ведь вся история страны —
История болезни…

Хотя в те годы Юрий Федорович по-прежнему продолжал хранить верность идеологии, которой были отданы годы. «Притом, – уточнял он, – что для понимания были идеальные условия: я был близок… с массой умнейших и талантливейших людей… и с трудом выцарапывал из себя веру в социализм… я ногти обломал, цепляясь за него».
1968 год начался с сюрпризов. В самом начале января Карякину позвонил один из секретарей Союза писателей с неожиданным предложением:
– Юрий Федорович, я знаю, вы сейчас пишете предисловие к «Избранному» Андрея Платонова… Так вот, мы хотим пригласить вас выступить у нас 31 января на юбилейном вечере. Будете?
Приглашению Карякин искренне обрадовался. В то время он действительно был в плену Платонова, жадно читая все написанное Андреем Платоновичем, наверстывая упущенное. Горько сожалел, что поздно познакомился с его прозой – «гораздо позднее, чем, наверное, надо было. Лет на 15–20 позже – не по своей вине, а года на 3–4 – уже по своей…»
Накануне «выхода в свет» Юрий Федорович наведался к приятелю, хорошему хирургу и мало кому известному тогда писателю Юлию Крелину. Заглянул по-соседски посидеть-потолковать о том о сем, заодно позаимствовать костюмчик (Крелин слыл щеголем) для официального мероприятия… На следующее утро сосед, как всегда, с раннего утра направился в свою клинику, строго-настрого наказав дочери: придет дядя Юра, выдать ему костюм, а будет просить выпить «для храбрости» – ни-ни… И спрятал початую бутылку водки на шкаф. Костюм бенефициант надел, водку нашел, для храбрости выпил и отправился на «семинар»…
В переполненном зале Центрального дома литераторов наметанный глаз Карякина сразу выделил среди друзей и коллег немалое количество «литературоведов в штатском». Когда Карякину дали слово, от волнения он бумажку со своими приготовленными тезисами повернул вверх ногами и, находясь в ступоре, никак не мог сообразить, что же от него хотят услышать.
Готовясь к творческому вечеру, Карякин собирался говорить об ошеломляющем платоновском языке, видя в нем «не гладкую, наезженную дорогу, а какой-то дремучий лес, с буреломами на каждом шагу. Который заставляет останавливаться, продираться, то есть задумываться, озадачиваться». С языка и начал, но, вспомнив сталинское клеймо – «Платонов талантлив, но сволочь», – разгорячился: «Сейчас мы видим, что мало было людей так глубоко политически и социально зрелых, зорких, как он». И продолжил, совсем уж не по сценарию:
– Но я хочу сказать еще о наших живых. Можно понять людей, которые признают, что гении и таланты были в прошлом, могут быть и в будущем, но которым очень трудно, невозможно или уж совсем безрадостно признать, что гении и таланты – вот они, рядом с нами… Я должен сказать о таком писателе, гениальном писателе нашей страны, как Александр Исаевич Солженицын… Тем людям, тем писателям и критикам, которые вешают на него всевозможные ярлыки, мне хотелось бы предложить: давайте заключим пари. Не надо, не спешите. Давайте поспорим о том, где будет он, Солженицын, через 10–20 лет в истории нашей культуры и где будете вы?.. Где Платонов и где его хулители?.. Я говорю обо всем этом потому, что – в память о судьбе Платонова – меня больше всего волнует судьба людей еще живых… Ничуть не оскудела страна наша ни умом, ни честью, ни совестью, ни гениями, ни талантами… «Вещество» человека и, конечно, «вещество» художника, действительно, является самым огнеупорным и самым надежным «веществом». Насколько его, однако, легче убить, искалечить. И насколько его трудно выделать, насколько трудно не помешать, а помочь ему выделаться. Не заметить, погасить – очень легко…
Как черт из табакерки, выскочила у него эта идея безумного пари, как из переполненного кипящего ковша, полились обвинения на поднимающих головы сталинистов. Платонов стал для Карякина козырем в политическом споре.
Едва Юрий Федорович покинул трибуну, как к нему тут же кинулся старый знакомый Петя Якир (внук того самого знаменитого маршала, репрессированного в 30-е), сунул в руки какие-то бумаги: «Юра, мы тут написали протест против возрождения сталинизма. Ты только что об этом говорил. Подпиши». Еще не остывший после «драки» Карякин листочки взял, прочел, хмыкнул и сказал:
– Подписывать не буду. Во-первых, потому, что я сказал все, что хотел, а во-вторых, дал себе зарок чужих бумаг не подписывать, а писать самому.
– Ты что, трусишь? Боишься на баррикаду идти?
– А я только что с баррикады. Но только сейчас я тебя понял. Ты меня хочешь взять «на слабо». И теперь я понимаю, как ты других берешь «на слабо». Ты же вылитый, типичный Нечаев. И прости, сейчас же могу тебе дать по морде только потому, что ты пережил и перестрадал куда больше моего. И рука у меня не поднимется. Но ты играешь роль провокатора…
– Отсидеться хочешь?
– Петь, не искушай, а то я тебе правда врежу…
Через день-другой Карякина вызвали в Московский горком партии. Он поупрямился, но все же пошел. Знающие люди подсказали: не пойдешь – хуже будет. На заседании бюро больше других неистовствовала секретарь по идеологии Людмила Шапошникова:
– Вы, товарищи, знаете, кто такой Карякин? Он – главный идеолог Театра на Таганке. Что он позволяет себе в публичных выступлениях?! Таких, как он, надо отправлять в Караганду. Пусть там поработает учителем!
Дать ей волю – и впрямь быть «главному идеологу Таганки» в той самой Караганде (по Галичу) или в Вологде (по Высоцкому), которая «вона где…». Да еще учителем (большего оскорбления интеллигенту партийный идеолог нанести не могла!). Но обошлось. Просто выперли Юрия Федоровича и из партии, и отовсюду, откуда могли, с ошеломительной оперативностью.
«26 мая я пришел с заседания бюро, – вспоминал Карякин, – поставил бутылку на стол и сообщил матери и отчиму (а он был мне роднее родного, потому что отца я почти не помнил), что выгнали меня из их партии. Мама пригорюнилась и вдруг дает мне завещание родного отца, которое хранила все эти годы, но не показывала мне, зная мой характер… Я не знал, что моего отца выгнали из партии и не успели расстрелять только потому, что он умер от чахотки в 1935 году…»
Но все же не посмели стереть Карякина в давно обещанную «лагерную пыль» – и время уже ушло, и еще одно останавливало «карающую руку» – все же он был одним из «них», работал в серьезном журнале, потом в самой «Правде», а что совершил такой кульбит, так с кем не бывает… Может, просто ошибся товарищ Карякин?.. Недопонял, не уразумел?
В общем, помиловали, через некоторое время даже в партии восстановили, уводя подальше от баррикад, от площади. Впрочем, на них горячий марксист себя и не видел. Для него куда важней было внутреннее мучительное противоборство с самим собой. С одной стороны, он сознавал, сколько же в большевистской партии засело всякой сволочи. Но с другой – ведь и прекрасных, искренних людей немало было! Родители для него были павлокорчагинцами. Правда, тут была заслуга не коммунистического воспитания, а традиции рода, семьи.
А вскоре приключился симптоматичный и курьезный одновременно эпизод. Зализывая раны, опальный публицист коротал летний вечерок в ресторане ЦДЛ, предаваясь печальным думам. Когда уже собирался отчаливать, официант неожиданно поставил перед ним бутылку: «Вот, Юрий Федорович, вам прислали с того стола». Посмотрел: сидят ребята незнакомые, не писательские, почтительно кивают. Карякин, соблюдая местные традиции, ответил им встречной бутылкой. Потом подсел.
«Юрий Федорович, – наперебой заговорили незнакомцы, – вы уж нас простите». – «А что такое?» – «Вы здорово выступали! Но у нас работа такая, мы должны всех писать на магнитофон…» – «Э, нет, ребята, ни хрена! Бутылкой не отделаетесь. Гоните пленку».
И представьте, изумлялся потом Карякин, они переписали ему на память его «платоновское» выступление… Вот тогда он почувствовал, насколько плохи дела у советской власти. Если уже стукачи способны просить прощения и даже пленку на память подарить… А кроме прочего, еще раз убедился, что магнитофон – это чудо техники ХХ века, и насколько прав был Высоцкий, когда, отмахиваясь от назойливых вопросов, когда же будут опубликованы его стихи, говорил: «Чем становиться просителем и обивать пороги редакций, выслушивать пожелания, как переделать строчки, лучше сидеть и писать, а потом петь вам… А вы не думаете, что магнитофонные записи – это род литературы теперешней? Ведь если бы были магнитофоны при Александре Сергеевиче Пушкине, то некоторые его стихи были бы только на них».
С приходом «золотого века магнитиздата» по Москве гуляла байка, будто бы шеф КГБ Андропов в кругу коллег как-то вздохнул о несбыточном: сотворить бы радиоприемник, который бы не ловил «вражьи голоса». Пересказывая Высоцкому замыслы «лубянского поэта», Карякин предложил провести всесоюзный конкурс среди изобретателей по созданию магнитофона, который бы не писал антисоветчину. А победителя ждала бы Ленинская премия.
Только бездушной технике было все равно что писать – «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?» или «Мой друг уехал в Магадан». В общем, не состоялась голубая мечта Петруши Верховенского из «Бесов», чтоб «…и за каждым – шпион». Хотя, уверен, любая государственная идеология – будь то монархическая, коммунистическая или демократическая – подобную цель лелеет и всяческими способами преследует.
Окончательно добило неугомонного гуманитария Карякина очередное достижение технической мысли – новейшая копировальная аппаратура. «Первый ксерокс, мною увиденный, – вспоминал он, – привез из Югославии летом 68-го Тимур Аркадьевич Гайдар. Военный корреспондент «Правды», контр-адмирал и сын легендарного отца – лицо неприкосновенное, он мог провезти эту «адскую машину» через границу. Вскоре оккупировали Чехословакию, и он предложил Лену Карпинскому сочинить письмо протеста… Вот тогда-то мы с Леном оказались перед ксероксом Тимура, примерно как папуасы перед спичками или ружьем Миклухо-Маклая. Написали, отксерили, в итоге от этой затеи ничего не вышло. Но гэбэшники пронюхали, раза три забирались на мою дачу, где это все было спрятано, – и ничего не нашли. Моя аполитичная мама так умудрилась спрятать, что я до сих пор найти не могу…»
В общем, уберегли Карякина от «бесовщины» предостережения Федора Михайловича Достоевского. Он стал человеком домашним, абсолютно не публичным. Читал и перечитывал классика, но считал, что «не имел никакого права писать о Достоевском в целом, обо всем Достоевском. Это право завоевывается (да еще – завоевывается ли?) десятилетиями, а не годами. Урок из этого был такой: сначала сосредоточиться на каком-то одном произведении, а в нем – тоже на одной проблеме…»
Сам он не стыдился задаваться «детским» вопросом: «Можно ли вообще с одного раза (ну с двух, трех) постигнуть гениальное художественное произведение? Книгу? Картину? Симфонию?.. Перед тобой, скажем, 600 страниц гениальной книги. Прочитать их можно, не отрываясь, за день-два. А постичь? Постичь книгу, которая выстрадана жизнью, писалась годами, за каждую строчку которой, за слово каждое уплачено тем, что вообще не поддается никакому подсчету? Постичь за день-два самое таинственное, великое, пророческое явление природы – гений? Постичь его открытия, прозрения? Так не бывает. Так не может быть. Если бы так было, весь мир давным-давно был бы уже совсем другим и вся история шла бы иначе…»
Лишь к началу 70-х Юрий Карякин созрел и закончил наконец свое исследование «Самообман Раскольникова». Эту работу нельзя было отнести к сугубо литературоведческому жанру. Скорее, это были вольные размышления, откровенная исповедь человека, прозревшего в постижении «чужого опыта», нашей «ближней» истории и современной действительности. В качестве эпиграфа автор предпослал слова Достоевского: «Самопознание – это хромое наше место, наша потребность». Он пытался развеять ложный пафос тезиса: «Достоевский – наш современник», убеждая всех, что «нам еще нужно стать его современниками. Нам нужно еще дорасти до него. Достоевский, как и Гойя, чувствовал угрозу реальной смерти человечества. Они сами заболели этой мыслью о смерти, но тем не менее не потеряли последнюю надежду на спасение…»
Сосланный-таки на учительские хлеба по хотению и велению секретаря Московского горкома партии Шапошниковой Карякин всех уверял, как он счастлив «преподавать» Достоевского в средней школе. Но именно там он понял, что без «пушкинской прививки» подростку подходить к произведениям Федора Михайловича смертельно опасно. 15-летний сын его друга, залпом прочитав всего Достоевского, повесился в шкафу. После случившегося Юрий Федорович, помимо уроков по «Преступлению и наказанию», организовал специальный курс для старшеклассников по Пушкину. Рассказывал им о лицее, разбирал по полочкам «Моцарта и Сальери». Потом эти «учительские конспекты» легли в основу цикла телепередач Карякина, а журнал «Юность» решился-таки опубликовать документальное повествование Карякина «Лицей, который не кончается…» с изумительными иллюстрациями юной художницы Нади Рушевой.
У него был свой метод работы, подвижнический – кропотливый поиск в кладовых культуры тех вечных истин, которые особенно необходимы для сегодняшнего дня. А постигнув, безжалостно вбить их в наши глухие, черствые души и ленивые мозги. Он скромничал: «Никакой я не литературовед. Я очень профессиональный читатель…» Человек бесконечно увлеченный, Юрий Федорович, занимаясь пушкинским лицеем, совершал маленькие, но важные открытия, реанимируя гибнущие в пыли архивов персонажи, факты, и вознаграждал ими тех, кто был заинтересован, умел слушать и поражаться вместе с рассказчиком. Владимир Высоцкий умел и слушать, и поражаться.
– … В сентябре 1825 года Александр Горчаков (князь, франт), «первый ученик», самый «аполитичный» из лицеистов, будущий канцлер России, встречается с опальным Пушкиным в селе Лианозово. А 15 декабря того же года он ранним утром приехал к Пущину, привез ему заграничный паспорт и принялся уговаривать бежать, – течет рассказ Карякина с интонациями незримого свидетеля событий, одного из легендарных лицеистов, заглянувшего на огонек. – Пущин отказывается, решив разделить судьбу своих товарищей, впоследствии проведя в тюрьме и на каторге 31 год… И еще долго искры лицейского культа дружбы, товарищества согревали души молодых людей. А 19 октября 1927 года последние лицеисты, собравшиеся на свою традиционную встречу, были арестованы… как члены «контрреволюционной организации». Так Царскосельский лицей, этот куцый островок свободомыслия, стал пепелищем…
Вспоминая о своих встречах и беседах с Высоцким, Юрий Федорович признавал: «Я говорил больше, он задавал очень сильные вопросы. Спецификой его восприятия являлась невероятная впитываемость. Он был, если позволено так сказать, в ы п ы т ч и к. Внутри него как бы помещался постоянно работающий духовный магнитофон, который всё записывал. При этом Володю отмечала поразительная интеллигентность, состоявшая в том, что он подчеркнуто и, конечно, без унижения какого бы то ни было всегда давал тебе какой-то сигнал о том, что ты, мол, старше, а я – младше, и соответственно, я веду себя так, а ты – иначе. Он как бы поднимал собеседника, провоцировал на монолог, а сам все это время что-то внутренне записывал, записывал, записывал…»
Не знаю, но вполне может быть, что именно под влиянием карякинских рассказов в канун Дня лицея – 19 октября 1977 года – Высоцкий, прихватив Всеволода Абдулова, махнул в Питер, чтобы подышать воздухом пушкинской alma mater.
Когда на Таганке готовился спектакль по мотивам «Преступления и наказания», Карякин с Высоцким работали как соавторы. На первых репетициях у актера ничего не получалось. По замыслу создателей спектакля в своей дуэли Раскольников и Свидригайлов должны были быть вопиюще неравноправными. Дескать, что делать льву с котенком? «А вначале, – видел Юрий Федорович, – Саша Трофимов, игравший Раскольникова, настолько вошел в роль, что просто забивал Володю. Мы сидели в темном зале, я что-то вякал о философском смысле дуэли… а у них ничего не получалось. И вдруг Любимов вскочил со своего кресла и разъяренно закричал на Высоцкого: «Да не слушай ты этого Карякина с этой его там философией! Ты представь себе, что это не Раскольников – мерзавец из Министерства культуры не пускает тебя в Париж!» Я настолько… обалдел от такого гениального кощунства, что замолк. Но в предчувствии чего-то. И вот тут произошло… «Сейчас, – сказал он, – сейчас-сейчас, Юрий Петрович». Походил-походил. И вдруг началось… Структура спектакля была схожа с планетарной системой, в центре которой помещался Раскольников, а вокруг него уже вращалось все остальное. Что бы ни происходило на сцене – все шло с оглядкой на него. А тут вдруг у нас на глазах началось крушение прежнего миропорядка, и все закрутилось вокруг Володи. Произошел слом планетарной системы, и минуту-две все, как завороженные, смотрели на это, потом Саша – могучий Саша, лев! – почти детским голосом промяукал: «Я так не могу, Юрий Петрович…» И мы хором все завопили: «Да так и надо!»
Вероятно, именно тогда и было решено вернуть спектаклю классическое название «Преступление и наказание» взамен предлагаемого ранее – «Родион Романович Раскольников».
Для Высоцкого стала ясна основная идея: Свидригайлов – это постаревший Раскольников. Ведь Достоевский в дневнике записал, что Свидригайлов должен выглядеть как привидение, явление с того света. Алла Демидова замечала: «Я вижу, как он уныло бродит за кулисами во время этого спектакля, слоняется молчаливо из угла в угол тяжелой, чуть шаркающей походкой (так не похоже на прежнего Высоцкого!), в длинном сером бархатном халате, почти таком же, как у его Галилея; только теперь в этой уставшей фигуре – горечь, созерцательность, спокойствие и мудрость – то, чего так недоставало в раннем Галилее…»
Однако в ходе репетиций продолжались сбои. Однажды Карякин заметил, как вздернулся Высоцкий, стоило Любимову сделать ему замечание за то, что он вложил в уста Свидригайлова фразу, которая хотя в романе и была, но в карякинском сценарии отсутствовала:
– Эту фразу вымарать, и все. Вы все время прибавляете себе по фразе, по две, по три, а они, в общем, ничего не меняют. Без моего разрешения в текст больше ничего не вставляйте. Сегодня уже играли на восемь минут больше… Всё, господа актеры свободны. До завтра.
После репетиции Высоцкий с Карякиным махнули куда-то в Опалиху, на дачу к приятелю Владимира. Даже за рулем «Мерседеса», внимательно следя за ночной трассой, Высоцкий все никак не мог угомониться, то и дело возвращаясь к Достоевскому, своей роли, придиркам и козням своенравного «шефа»: «Представляешь, зная, как я к этому отношусь, готовит параллельно второго Свидригайлова – Дыховичного. Ванька тут ни при чем, конечно, я на него обиды не таю, он человек подневольный… Как, впрочем, и я… Все мы – исполнители чужой воли. Драматурга, режиссера, начальства, Господа Бога…»
А потом, кося по-свидригайловски веселым и зловещим оком, повернул разговор в другую сторону:
– Юр, мы вот сколько с тобой пытались сравнивать такие понятия, как авторство и исполнительское мастерство. Вот Станислав Рихтер – творец или исполнитель? Конечно, гений. Ведь ноты для всех одинаковы, их местами не переставишь, но ведь сразу можно отличить, где Рихтер, а где солист областной филармонии, верно? Или взять критиков, литературоведов. Ты не в счет, твой «Самообман» другого рода. Но остальные-то паразитируют на литературе, на кино, на театре. Писатель без критика проживет, только критик без писателя никак, верно?..
Карякин с ним и соглашался, и нет: «У критиков, литературоведов есть две тенденции, далеко не всегда сознаваемые: быть нескромным конферансье представляемого художника или пытаться быть добросовестным исполнителем (как, например, хороший дирижер или пианист)… Марина Цветаева что говорила? «Книга должна быть исполнена читателем, как соната. Знаки – ноты. В воле читателя осуществить или исказить»… Сколько раз «прочитывает» – исполняет любимое музыкальное произведение пианист или дирижер? Не десятки – сотни, сотни – раз! И каждый раз – как заново, с каким-то новым открытием, пусть самым маленьким. Насчет Рихтера спорить не будем… Мой идеал художника-критика – быть Рихтером… при Бетховене».
Любимову не нравятся его импровизации на достоевские темы? Ладно. Высоцкий начал произносить текст своей роли как поэт, как музыкант, усиливая оттенки и четко расставляя акценты. Монологи зазвучали с упругим ритмом, фразы стали дробиться по закону стиха, набирая ударную силу к концу речевого периода, обретая совершенство поэтического строя:
«Значит,
у дверей подслушивать —
нельзя?!.
А старушонок лупить
чем попало по голове
в собственное удовольствие
можно?!.»

И музыкальному уху было ясно: да, кода!
Рядом со своим «двойником» Раскольников безнадежно терял мало-мальское зрительское сочувствие. А Свидригайлов зарабатывал «очки». И когда, прощаясь, он отдавал Дуне ключ от одной двери, а сам через другую отправлялся как бы в никуда, приговаривая: «…станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку», – такая жуть-тоска охватывала всех сидящих в темном зале, предчувствующих, что не с девушкой он прощается, а со всеми нами, ставя точку в своей искореженной судьбе. И голос Высоцкого, надрывный, тревожный, становился иным – теплым и нежным.
В один из дней Юрий Федорович снова почувствовал, что с его «Раскольниковым» на Таганке происходит что-то неладное. Предложил Владимиру сходить в «Современник», где на малой сцене поставили спектакль по его сценарию «И пойду, и пойду» («Записки из подполья» и «Сон смешного человека» Достоевского), в котором совершенно фантастически играл Константин Райкин. «Высоцкий приехал, – рассказывал Карякин. – Мы посмотрели спектакль, поехали к нему. И тут как раз он сказал, что хочет уходить из театра. Я перед ним чуть на колени не встал, умоляя: «Останься и сделай Свидригайлова». Так бывает нечасто, но никого другого в этой роли тогда я просто представить себе не мог. Мне повезло: у него было одно спасительное для меня качество – соревнование с самим собой, азарт. Не знаю, кто или что тому виной, но в конце концов этот азарт сработал и здесь. У Володи возникла потребность даже не то чтоб сыграть… понять, раскусить еще и этот орешек».
Финал спектакля был многозначителен и страшен. Раскольников зажигал свечи, зажатые в руках убитых им женщин, и актрисы, подменившие в этот миг муляжные манекены, распахивали глаза, как бы прощая «убивца». Но в тот же час возникал Свидригайлов и задувал эти свечи: прощения не будет! А затем Высоцкий уже не от лица своего героя, а от себя, от театра провозглашал: «Правильно сделал Раскольников, что убил старуху. Жаль, что попался!» И, выдержав паузу, извиняющимся тоном пояснял: «Из школьного сочинения…»
Сочинения эти, собранные в московских школах, зрители перелистывали перед началом представления. Они кипой лежали на обычной парте, стоящей в фойе. Школяры, оказывается, Раскольниковым восхищались. А создатели спектакля уповали, что никакая идея не может быть достигнута ценой даже одной-единственной человеческой жизни. Что нет ничего общего, которое было бы на целую смерть выше личного…
3 июля 1980 года Карякин, включив телевизор, случайно напоролся на «Маленькие трагедии» Швейцера. Тут же попытался дозвониться Высоцкому, хотел сказать, что его Дон Гуан фантастичен. Но напрасно, не дозвонился. Ладно, подумал, успеется.
А через два месяца, к Сороковинам по Высоцкому, Юрию Федоровичу пришлось завершать уже свои посмертные заметки об усопшем. Марину Влади не нашел, оставил рукопись в театре, сопроводив запиской: «Милая Марина! Я очень тронут Вашей просьбой – написать, что я думаю о Володе. Как и многие, я так и не успел сказать все это ему самому. Это мы всегда откладываем, с этим всегда опаздываем – из-за какой-то стеснительности, а еще из-за чисто русского «авось»: авось, за нами не пропадет. Вот и дооткладывались – пропало.
Одно утешение: он все-таки чувствовал и знал, как его любят. И вы ведь тоже сами видели это на его похоронах и теперь видите. Пусть это и Вам будет поддержкой».
Название для своей рукописи Юрию Карякину даже придумывать не пришлось. Оно само просилось из Высоцкого – «По чьей вине?..».
Битый до крови, мудрый и одновременно по-детски наивный, он в тот момент почему-то поверил, что после случившейся с Высоцким трагедии в с е действительно станут людьми. Только зря. Как в воду глядел Высоцкий: «Скисли душами, опрыщавели…» Даже просвещенные коллеги, почти «лицеисты», с недоумением и любопытством смотрели на Карякина: «Ты сдурел совсем? Хочешь это напечатать? Зачем?..» – а затем вздыхали за спиной: «Святая простота».
А он знал наверняка, нутром чуял: его честные слова нужны людям. И пока Карякин обивал пороги редакций журналов, требуя, упрашивая, умоляя напечатать его статью о Высоцком «По чьей вине?», она многотысячно, машинописными копиями, разлетелась по стране, суммарно в тысячи раз превышая тираж журнала «Литературное обозрение», в котором она все-таки была опубликована к годовщине смерти поэта. Материал (на всякий случай) обкорнали, заголовок дали самый что ни на есть нейтральный – «О песнях Владимира Высоцкого», но решили печатать. Черт с ним, махнул рукой вконец обессиленный Карякин, пусть хоть так, но будет. Но сперва надо было уломать цензора. В Главлит Карякин отправился с главным редактором журнала Лавлинским. Прямо с порога автор обратился к цензору: «Ну, вы любите вот эту песню?» Он сказал: «Люблю». – «Ну так соберите все свои силы и дайте нам добро на публикацию». И вдруг зернышко дрогнуло. Зернышки к этому времени стали очеловечиваться…»
Карякин писал: «Будущий историк нашего общества совершит, наверно, поразительные открытия, исследуя «явление Высоцкого», исследуя неудержимый ничем взлет, взрыв любви народа к нему. Нет, тут не мода скоротечная, не меланхолия кабацкая. Нет, что-то тут такое чудесно сошлось, срослось душевно. Нерасторжимо. Что-то взаимно тут узналось, узналось любовно и больно: истосковавшиеся встретились. Тут ведь доверие настоящее – самая прекрасная и самая, может быть, трудная вещь на свете: ни купить нельзя, ни подделать, как и любовь настоящую. Тут и есть такое доверие народа к своему поэту, певцу, артисту, который не продаст, не выдаст, поймет, выразит.
«Ни единой буквой не лгу, не лгу…»

Многие ли посмеют, многие ли имеют право подписать под этим?»
И еще знал Карякин о Высоцком: «Изучают его корни – фольклорные, есенинские, цветаевские. Но главное-то – в другом, в том, что он, мальчишка, пошел против всех. В тех тяжких условиях сотворил невозможное, немыслимое… Я абсолютно не верю в единодушные аплодисменты в его адрес. Критерием любви к Высоцкому являются не аплодисменты, а способность хоть вот настолечко самому – так же!..»
О своих работах, посвященных Достоевскому, Высоцкому, автор говорил, что это «заметки смертного о бессмертных, смертному, которому вдруг показалось, что он ими «пробит» и что он имеет право подумать, почувствовать, что и к нему обращено это слово и что он должен отликнуться, потому что вдруг почувствовал, что это слово и нуждается в отклике и надеется на отклик, как на сотворчество и помощь. Да, да, я испытываю одновременно два чувства: крик, вопль… Крик SОS. Они спасают наши души и намекательно подсказывают нам: спасите и наши души…»
Юрий Федорович стал полноправным соавтором мемориального спектакля о Владимире Высоцком в Театре на Таганке. 22 октября 1980 года на одном из первых заседаний худсовета, когда лишь прикидывалась сама концепция и разговор шел, как он выразился, «пока только на уровне мычания», Карякин настаивал: этот спектакль должен быть не концертом памяти, не дорогим надгробием, не букетом. Нужно было найти какое-то абсолютно неожиданное решение, которое должно быть очень точно адресовано: «По-моему, одна из тайн Володи состояла в том, что он из обывателя умел сделать человека. Народ – это не есть обыватель в значительной своей части. И в этом вся тайна. То есть адрес должен быть не для нас самих: вечер воспоминаний – и каждый будет умиляться, как он знал, или клясть себя за то, что пропустил, будучи близким, и прочее, и прочее. Нет. В Евангелии, по-моему, сказано: «Пришел не к здоровым, а к больным». Если вам посредством этого спектакля удастся хоть одного человека направить на путь истинный, напомнить ему об искорке (то есть адрес должен быть, если угодно, – обыватель), и вот если в нем высечь то, что удалось сделать Володе, это будет достойно его памяти – вот, по-моему, как это чувствуется.
Дальше. Я либо не понял, либо не согласен с Юрием Петровичем – «разбить легенду о том, что никто, кроме него…». Мне кажется, эту легенду не надо разбивать, что никто, кроме него, не мог исполнить… Попробуйте! Человек бегает «сотку» за девять секунд, а больше никто не может… Все равно в народе уже совершилось постфактум, смерть открыла нам поэта, – смерть певца открыла поэта. Но вот как бы не упустить невозможность его подмены… Белла говорила о зияющей пустоте, незаполнимой ничем… Силуэт здания, дворца какого-то – и жуткая черная дыра. Вот это должно быть – ощущение незаменимости.
…Мне кажется, спектакль не может быть, не получится, если не будет конфликта. Какого – не знаю. Потому что, если не будет конфликта, будет самое остроумное, мне нравится эта ошибка, этот контрапункт, – Гамлет и вагоны… Это странническая Русь и высоты духа, но при всем при том самое остроумное. И гениальное даже решение какой-то конструкции… Если не будет внутри конфликта с человеком, с которым, скажем, Володя вышел в путь, а потом у него появился собственный Сальери, который продал себя, не нашел себя…
И последнее. Не забыть бы одну черту: он всегда придуривался – якобы юродивость, но это была форма существования, форма провоцирования вас на что-то. И всегда была самоирония. Вот без этого, без того, как он отнесся к этой статье – не обиделся, не полез в бутылку, – обязательно в этом спектакле должна быть и самонасмешка, что придает просто пульсацию какую-то жизни…
«Но остались ни с чем егеря!» Для меня в ней главное, главнейшее, что сумел Высоцкий: оставить ни с чем тех, кто загонял его в зону, оцепленную флажками; тех, кто придумал для него законы и требовал их исполнения… Человек, в конце концов, иногда и жертвует своей жизнью для других…»
Тогда, в 1981–82-х годах, спектакли памяти Высоцкого были разрешены лишь как «вечера для своих» – ко дню рождения и дню смерти. 25 января 1982 года Юрий Петрович Любимов дарил гостям первый, еще пахнуший типографской краской, сборник стихов Владимира Высоцкого «Нерв». Заодно рассказывал, что уже «спёрли контейнер с Володиными книгами». Карякин тут же реагировал: «Может, это даже хорошо… Я по-хорошему завидую Владимиру и в этом…»
Во второй половине 80-х, с провозглашением перестройки, Карякин стал ее глашатаем и «прорабом». Его публицистикой – «Ждановская жидкость», «Стоит ли наступать на грабли?» – зачитывались взахлеб. А сам автор неожиданно для самого себя ринулся в активную политику. Когда Карякин говорил о том, что главным ориентиром «явления «Высоцкий» была абсолютная степень искреннего доверия к нему людей, он знал, что доверие это было завоевано правдой: «…И эту правду, мужественную правду и о добром нашем, и о злом, но правду никогда не злобствующую, никогда не злорадную, всегда мужественную, обо всем, по всем диагоналям, вертикалям, горизонталям нашего общества, говорил Володя». А посему те же критерии в политике определил для себя. Хотя публично признавался: «Политик я по недоразумению, в политике я… как рыба на песке… Если достоевсковед или гойявед становится парламентарием, это прежде всего говорит об уровне нашего парламентаризма…»
По мнению друзей, у него в строгом смысле слова нет профессии, зато есть призвание – беспокоить, будоражить человеческую совесть. Для Карякина человек, мучительно освобождающийся от демонов тьмы, совершающий рывок к свету, в чем-то даже более ценен, чем органически свободный человек. Для такого – освобождающегося! – человека важен и ценен сам путь («дао», как говорят на Востоке).
В 1989-м Юрий Федорович от Академии наук был избран народным депутатом СССР и тут же стал одним из лидеров (наряду с академиком Андреем Сахаровым, будущим президентом России Борисом Ельциным, историком Юрием Афанасьевым и будущим московским градоначальником Гавриилом Поповым) межрегиональной депутатской группы.
В те дни вся страна завороженно слушала и смотрела в прямом эфире трансляции заседаний первого съезда народных депутатов СССР. Ораторы выстраивались в длиннющие очереди к микрофону. «И если бы не воля председателя и элементарная дисциплина, – вспоминал Карякин, – то все вскочили и встали бы в то самое главное построение, в котором все семьдесят лет и стояли: в очередь.
– За чем стоите?
– Да, вот дают… высказаться».
А в памяти звучали отчанные строки Высоцкого:
Что есть мой микрофон – кто мне ответит?
Теперь он – как лампада у лица,
Но я не свят, и микрофон не светит.
Мелодии мои попроще гамм,
Но лишь сбиваюсь с искреннего тона —
Мне сразу больно хлещет по щекам
Недвижимая тень от микрофона.
Бьют лучи от рампы мне под ребра,
Светят фонари в лицо недобро,
И слепят с боков прожектора,
И – жара!.. Жара!.. Жара!

Идеи, высказанные тогда Карякиным, всех крепко задели, уж больно на тот час были крамольны. Первая: «Вернуть советское гражданство человеку, который первым осмелился сказать правду о сталинщине, который первым призвал и себя, и нас не лгать, – великому писателю земли русской, великому гуманисту Солженицыну». Обращаясь к Михаилу Горбачеву, Юрий Федорович говорил: «Вы нашли общий язык с «железной» леди, вы нашли общий язык с Бушем и Рейганом, вы нашли общий язык с Папой Римским – они же не перестали быть антикоммунистами. Неужели мы с Солженицыным, великим гуманистом, не найдем на этой почве общий язык?..»
Карякин не был бы самим собой, если бы не коснулся еще одной запретной темы: «Меня отговаривали… Простите, но я все-таки решусь. Еще в детстве я узнал один тихий, почти абсолютно забытый нами факт. Сам Ленин хотел быть похороненным возле могилы своей матери на Волковом кладбище в Петербурге… Мавзолей с телом Ленина – это не ленинский мавзолей, это еще по-прежнему сталинский мавзолей…»
И, выдохнув последние слова, покинул трибуну и пошел через зал к выходу, чтобы покурить. «Шел как сквозь вязкую отталкивающую стену, – вспоминал Юрий Федорович. – Ноги подкашивались. Еще во время выступления почувствовал, что от напряжения внутри что-то оборвалось и будто прилипло к спине. Потом врачи сказали, что тогда на ногах перенес первый инфаркт…»
Затем случился второй. У гроба Андрея Дмитриевича Сахарова третий. Только после этого его уговорили сделать операцию в Германии. В общем, помирать поехал, решил он про себя. И перед самой операцией в его сознании вдруг все прежние сомнения соединили в одну картину уже готовые ее фрагменты. Он вернулся в Москву и тихо сдал свой партбилет… При других обстоятельствах мог только затормозить, но не повернуть обратно. Он стал коммунистом после ХХ съезда партии, но под напором раскрывшихся фактов: «У нас «посадили» и уничтожили не только около 60 миллионов человек, у нас «посадили» всю культуру. В «Бесах» Достоевского стоит предупреждение, которое осталось неуслышанным. Россия была самой предупрежденной страной о грозящих опасностях и оказалась самой глухой. Завершается же ад архипелагом ГУЛАГ…»
Те, кто в 1985-м провозгласил перестройку, увлеклись самопросвещением. Друг друга просвещали, друг другом восхищались. Таких людей, как Карякин, было и есть очень мало, а сам он – один, сказал о нем его друг и коллега, политик Владимир Лукин.
Позже, после августа 91-го, волна назначений вынесла Карякина наверх, и на какой-то миг он случайно занял место на капитанском мостике, став членом ельцинского президентского совета. Не у штурвала, конечно, но неподалеку, получив эфемерное право давать советы первому Президенту России. И что? Да ничего путного. Юрий Федорович посмеивался в седые усы: «За эти 10 лет я сумел сделать два-три просто хороших маленьких дела, исправить какую-то несправедливость, просто потому что сидишь рядом и напишешь записку. Все остальное гасло…» Борис Ельцин ассоциировался у Карякина с… «чугунной бабой, которую мотает влево-вправо, то в фашизм, то в нацизм, в то в коммунизм, то еще черт-те куда…».
Юрия Федоровича укоряли в бессребреничестве, излишней, почти болезненной, щепетильности. В то время как иные его коллеги с депутатскими значками меняли влияние на всяческие блага, Карякин даже свою убогую хрущевку не удосужился сменить на нормальное жилье. Всё посмеивался: «Живо клёво: на улице Тренёва…».
«Заслуженного демократа» постарались втихаря проводить на «заслуженный отдых». Только не на того напали. Когда впереди снова замаячил коммунизм с анпиловски-зюгановским лицом, когда в 1993 году страна сделала осознанный выбор, проголосовав за полукриминальных соколов Жириновского, Карякин поставил диагноз: «Россия, ты одурела!» А потом из Германии ему прислали массу подобных высказываний, датированных началом 30-х годов ХХ века. Тогда до прихода Гитлера к власти здравомыслящие люди примерно теми же словами пытались остановить коллективное безумие немецкого народа. Ведь нация так же ответственна, как и личность. Неужели только смертельная опасность способна отрезвить?..
Один из своих замечательных рассказов Андрей Платонов назвал не менее замечательно – «На заре туманной юности». Так вот, на заре туманной юности Карякина его родной дядька Аркадий, который «многое понимал, когда надо, помалкивал, выпивал хорошо и тогда уже не всегда держал язык за зубами», подарил племяннику на день рождения толстую, в кожаном переплете тетрадь с напутствием: «Это тебе, Юра. Веди дневник. Что путное в голову придет – записывай».
С того самого дня, конечно крайне нерегулярно, он стал записывать в эту тетрадь свои и чужие, в основном вычитанные, умные мысли. Она и стала первым «томом» его будущей, может быть, самой важной книги. Позже, признавался молодой философ и беллетрист, «пристрастился к небольшим тетрадкам, книжечкам карманного формата, куда очень конспиративно начал записывать приходившую, в основном по ночам, всякую антимарксистскую «ересь». И поскольку страх перед всевидящим оком КГБ был у нашего поколения генетическим, придумал форму диалога: высказана (кем-то) мысль – оспорена – аргументирована – подвергнута сомнению и т. д. Вот и веду эти свои «дневники» всю жизнь, конечно, теперь просто записывая пришедшие мысли, порой записывая так небрежно, что сам с трудом понимаю…».
Но из этих «небрежных заметок» к 2007 году родилась книга-исповедь Юрия Карякина «Перемена убеждений», которая для автора по глубине и безжалостности самооценок стала мужественным Поступком.
Потусторонность Свидригайлова так или иначе провоцировала соавторов – Карякина и Высоцкого – на обсуждение соответствующих тем. Владимир как-то поведал Юрию Федоровичу историю, которую, по всей вероятности, переживал тяжело. Хотя рассказывал в своей обычной – полушутливой манере. «Я, – говорил, – однажды просыпаюсь и… – в гробу! Съежился, потом один глаз открыл – стенка, потом другой открыл, думаю, что-то не то… Потом сразу сел – в гробу, на столе. Кто-то из остряков пошутил. Так мерзостно… Но он и из этого сумел выжать песню и даже… не одну. И потом, после этого разговора, – вспоминал Карякин, – у нас некоторое время был свой пароль. Когда мы встречались, Володя всегда сначала расплывался, а потом на ухо – скороговоркой: «Еще – не – в – гробу!»
Но ведь действительно привиделись Высоцкому собственные похороны в страшном сне:
Сон мне снится – вот те на:
Гроб среди квартиры.
На мои похорона
Съехались вампиры…

Только не смерти как таковой и не клыкастых вурдалаков страшился поэт, а того,
…что я проснусь,
А они останутся.

Об этом во всю глотку на всю страну кричал Высоцкий, а Юрий Федорович расшифровывал старые записные книжки, и фраза за фразой на чистовике создавалась важная глава будущей книги «Достоевский и канун ХХI века», которую автор назвал «Встреча со смертью», без которой непостижимо всё его творчество. «Без встречи со смертью, – говорил Карякин, – нравственности быть не может. Я так долго думал об этом, что как будто накликал, а, накликав, предуготовился… Я всё это уже знал, потому что умирал в девять лет. У меня был дифтерит, я был безнадежен. В палате нас лежало четверо, и трое умерли, я их всех помню, как вчера. А я три раза умирал. Там есть такой приступ, когда задыхаешься, и всё… Улетает душа в какой-то тоннель, это я точно знаю, я сознавал, я видел: она улетает, а ты остаешься и видишь себя, тело свое видишь. В девять и в шестьдесят – разницы в этом отношении никакой. Я помню, я тогда спросил: мама, я умираю, а ты куда?.. А в этот раз (после инфаркта. – Ю. С.) было чувство жуткой досады, что не успел доделать то, что, наверное, не мне одному нужно».
Вот и Высоцкий «дожить не успел»…
После трех перенесенных практически на ногах инфарктов в 2007 году Юрия Федоровича разбил инсульт. Прогноз врачей был убийствен: «Сильнейшее поражение мозга. Говорить, понимать, вставать и даже есть сам не будет. Никогда». Карякин находился в коме, а жена, держа его за руку, молила: «Ты же у меня сильный, нам с тобой еще книжки надо доделать, давай, вылезай!» И он встал. И даже пошел. Но осталась немота. Ни устная, ни письменная речь не возвращались. Самое обидное – денег в семье на приобретение дорогостоящих лекарств не было, средства, вырученные от продажи московской квартиры, кончились. Публично объявленный сбор пожертвований безнадежно запоздал.
В 1971 году Владимир Высоцкий впервые спел:
А в 33 Христу – он был поэт, он говорил:
«Да не убий!» Убьешь – везде найду, мол.
Но гвозди ему в руки, чтоб чего не сотворил,
Чтоб не писал и чтобы меньше думал…

Образ Христа не единожды присутствовал в поэзии Высоцкого. Но большинство толкователей его творческого наследия больше занимал вопрос, почему поэту в одном случае было жаль распятого Иисуса, а в другом – нет. Лишь Карякина по-настоящему задели слова «младшего учителя» об истинном предназначении Иисуса Христа – «Он был поэт, он говорил…», и через четверть века, в 1996 году, он дал развернутое историко-философское обоснование: «Христианство впервые разбудило в человечестве, в человеке – личность… Т. е., по моей модели, Христос – первый «писатель», который воззвал «читателя» – к сотворчеству»… (…Подхожу к самому страшному вопросу…) Христос – «писатель»? Христос – музыкант, композитор… Он не писал. Он говорил. Только говорил. А его только слушали, слушали. Наконец (когда?), стали записывать. Христово слово – ПРОИЗНЕСЕННОЕ, ЗВУЧАЩЕЕ, НЕНАПИСАННОЕ… Вся проблема «литературы» – вернуть слово письменное – в звучащее. Насколько несравнимы силы, энергия этих слов. Письменность (тем более Гуттенберг) – это какая-то «еретическая» попытка – увести людей от… «ЖИВОГО СЛОВА»… Простой (ли?) вопрос – мир, человечество, человечек каждый – без литературы, без ГОМЕРА, СЕРВАНТЕСА, ШЕКСПИРА, ПУШКИНА, ДОСТОЕВСКОГО? Отдалители они, что ли, или приблизители? Еретики или проводители – в отношении христианства? Отбрось, выкинь их – и что бы было?»
Карякин раз и навсегда для себя уяснил и растолковывал другим: нет литературоведения – есть литература о литературе. Он терпеть не мог, когда его называли «литературоведом», отмахивался, говоря, что никакой он не «вед», а очень профессиональный читатель, самозабвенно влюбленный в книги: «Большинство-то «ведов» убеждено в том, что гении писали для того, чтобы они, искусствоведы, писали о них свои работы, а они, искусствоведы, якобы просто жрецы, имеющие право единственной интерпретации того, что они услышали, поняли. И главное состоит в том, чтобы отчасти довести это, сие, до «бессмысленной черни» и, так сказать, хотя бы отчасти просветить ее…»
Уже в начале нового, третьего, тысячелетия Карякин писал в своем переделкинском дневнике: «Моя библиотека, книги мои родные. Пришел ко мне технарь. А знаешь ли ты, что все это, – он обвел глазами всю библиотеку, – может быть размещено на двух-трех, а скоро и на одной дискете? Тогда подвел я его к окну: «А знаешь ли ты, что все это – лес, пастернаковское поле, озеро, кусты, небо… тоже может быть размещено в одной дискете? Так мне все эти корешки книжные, как этот лес, поле, небо…»
Потом, быть может, взглянув на посмертные томики Высоцкого, вспомнил свои прежние востороженные дифирамбы бесцензурному, непобедимому «магнитиздату» и понял, что все-таки десятки-сотни километров коричневых магнитофонных лент были слабым утешением для автора стихов о поэте Иисусе Христе…
Назад: «АБДУЛОВ СЕВА – СЕВУ ВСЯКИЙ ЗНАЕТ…» Всеволод Абдулов
Дальше: «ЧТО МОЯ БИОГРАФИЯ?.. «ДАРД» – «ГОРЕ, ПЕЧАЛЬ» Сергей Параджанов