Книга: Избранное
Назад: 19
Дальше: 7. МУХИ НЕ ЖУЖЖАЛИ НАД ЮКОЛОЙ

НИКИЧЕН

Я зову тебя, друг, и иду по следу…
Тунгусская песня

1. ГОВОРИ, ДАГОР, ЛАМСКОЕ МОРЕ!

НИКИЧЕН искала пропавшего оленя.
— Н'чоу! — кричала она, и крик ее был похож на зов оленьей важенки.
В тайге было росисто. Ровдужные олочи Никичен, ее грязная рубаха были мокры насквозь. Роса блестела на жестких волосах, заплетенных в косы.
Никичен остановилась, прислушалась и подняла над головой аркан, цеплявшийся за сучья. Она могла бы заплакать от досады, если б не была тунгусской девочкой и не знала, что плачут только от боли.
Она крикнула еще раз. Толстоклювый ворон завозился на высокой ели, снялся и полетел в сторону, на восток, откуда вдруг донесся запах гниющей рыбы. Близко было море. Никичен направилась туда. Ели стояли тесно. Нога тонула в холодном ягельнике. Как проталины на снегу, чернела среди белого мха земля, покрытая опавшей хвоей. Тут были самые оленьи места. Но где же олень?
Испуг и тревога отражались на лице Никичен. Олень был не хозяйский, не соседский, а свой.
Вот уже двадцать дней, как Никичен с отцом и еще три семьи из бэтюнского бродячего рода спустились с гор и стали стойбищем на берегу Удской губы. Гнус и комары гнали оленьи стада к морю. И время уже было выбираться из долин Джуг-Джура. Дикие олени и косули не приходили больше пастись на выжженные поляны, где весной появляется первая зелень. Наступил июнь. Зверю стало привольней. Обнажились моховые пастбища. Затерялись на каменных тропах ходы кабарги. Лоси выбрали глухие, не известные охотникам места для водопоя. А в устьях Тугура, Тыла и Уды появилась корюшка.
Вчера Никичен починила сеть для соседа, старика Аммосова. В стойбище ждали хода горбуши. Это тоже тревожило Никичен. Кто промыслит для нее рыбу? Ураса их была пуста.
Две недели назад отца ее Хачимаса послали с Афанасием Олешеком на приисковые склады к русским — узнать, чем кончилась война и почему на чумуканскую ярмарку не привозят больше товаров.
Пятнадцать дней — достаточный срок, чтобы вернуться. Но до сих пор нет ни Олешека, ни отца.
Никичен, на минуту забыв о пропавшем олене, шла в раздумье по лесу, сбивая концом аркана росу с сизых кустов голубики.
Она думала об Олешеке, о том, что нет во всей тайге среди родов бытальского, далыгирского, бэтюнского такого молодого охотника, как он. И если Олешек беден к живет зимой по чужим юртам и нанимается в пастухи, то в этом виноваты только его беспечность и сиротство. Он был из племен негидальцев, называемых оленьими людьми.
Никичен четырнадцать лет. Олешек старше ее на два года. Но и она не хуже взрослой женщины умела поставить урасу и испечь лепешки из порсы, пока чайник кипит на костре.
И, думая сейчас об Олешеке, она рассуждала, как взрослая:
«Ох, натерплюсь я с ним горя и бедности!» Но если не Олешек, то кто же возьмет ее замуж без зимней одежды, без рукавиц, подбитых лисьими лапками, без расшитых камаланов и оленьих шкур? У нее нет даже листа бересты, чтобы покрыть урасу жениха. Было у них всего три оленя, старое ружье Хачимаса, банка пороху и кусок дрели на палатку. Одного оленя из трех Хачимас отдал Никичен и сказал:
— Мы бедны, но пусть и у тебя, по нашему обычаю, будет свой севокин — почетный олень. Ты приведешь его в стадо своего мужа. Не запрягай его, не ставь под седло и, если потеряется, не ищи: это — твоя судьба. Помни: если он заболеет, его убьют, а тебе не купят нового севокина, чтобы заколоть на твоей могиле.
Никичен приняла оленя в день смерти своей матери, росла с ним вместе и научилась владеть арканом, как мужчина, чтобы ловить своего севокина среди чужого стада.
Олень был крупный, аянской породы. Между его рогами можно было повесить люльку с годовалым ребенком; он нес бы ее, не сгибая шеи. Никичен звала его Суоном. Он был нежен, крепок и бел, как молодой ягельник, и не боялся отходить от стада.
Хорошо Хачимасу, старому человеку, говорить: «Не ищи его, если потеряется». Ему не надо ни севокина, ни новой урасы.
Но Никичен ожидала Олешека и желала себе долгой жизни. Этот старый обычай не искать пропавшего севокина казался ей сейчас безумным.
Никичен приложила руки ко рту и снова позвала оленя. Голос ее осип от утренней прохлады, был неверен и тих. Она боялась, что Суона задрали медведи. Ночь сегодня была лунная, и вечером, когда женщины доили важенок, роса жгла руки. В такие ночи медведи подходят к самому стойбищу, а из стада пропадают белые олени — они виднее других при луне и светятся, как серебристые ясени среди елей.
Никичен вышла из тайги. Ветер пахнул ей в лицо, высушил росу на волосах, зашуршал под ногами, в тонкой траве. Кончился лес. Его запах и тишина остались за спиной Никичен. Только одна широкая лиственница, словно не желая уступать морю, росла у края гальки и, корявая от бурь, качала раздвоенной вершиной. На самой верхушке сидел, нахохлившись, орел-рыболов. Несмотря «а ранний час, он был уже сыт. Никичен тихо обошла дерево, чтобы не потревожить птицы. Кучи наплавного леса, гниющих водорослей и дохлой рыбы обозначали границу высоких приливов. Пар струился над ними. Пахло влажным песком. Море было мелко и бледно. Далеко из воды торчали скалы. Над ними серыми стаями носились кулики. Между камнями ворочался прибой, качая листья морской капусты. Его шум окутал Никичен. Она слушала. Раннее солнце отражалось в ее глазах. Никичен взмахнула арканом, будто хотела накинуть его на эту тихую зыбь, и сказала:
— Капсе, дагор, Ламское море!
Свист куликов был ей ответом. Она постояла еще минуту неподвижно, потом огляделась по сторонам. И вдруг попятилась, присела за камень, поднесла руку к глазам. Она прислушалась к стуку своего сердца.
— Н'галенга! — Никичен назвала медведя по-тунгусски — «страшный» — и закрыла глаза.
Но зверь был далеко и не видел ее. Он лежал на скале, низко выступавшей над самой водой и сторожил нерпу. Его трудно было отличить от темного камня. На волнах прыгало солнце. Прижав голову к лапам и косясь на блики, он следил за узким пространством, втиснутым между камнями. Прибой, зеленея, заливал их все выше, оставляя лишь источенные верхушки. Из воды поднялась безухая голова нерпы, блеснув мокрым челом. У медведя дрогнули веки. Но нерпа была еще далеко. Приходилось ждать, прижавшись к камню. Зверь был спокоен — добыча не уйдет от него. Каждое утро приходил он сюда, ложился на скалу, ждал и бывал сыт. Нерпа подплыла ближе. Медведь чуть подался вперед, к краю скалы. Сейчас он бросится вниз, глотнет горькую воду и ударом лапы вышвырнет нерпу на берег. Он сжимал и разжимал влажные ноздри. Сквозь запах камня и птичьего помета уже мерещился ему рыбный вкус тюленьего сала.
Но вдруг нерпа нырнула. Протяжный звук, колебля влажный воздух, наполнил пространство. С лиственницы поднялся орел. Медведь повернул голову. Никичен тоже посмотрела на море. Из-за мыса показалась белая труба. По ветру плыл чесночный запах дыма. Вместе с ним широко, как прибой, несся к берегу рев. Пароход «Эльдорадо» давал знать о себе тунгусам. Медведь задом сполз с камня, грузно шлепнулся в воду и выбрался на берег. Он постоял неподвижно, глядя на ревущую трубу, на дым, чернивший воздух. С его шерсти на гальку стекала вода: от испуга он забыл отряхнуться. Потом словно придя в себя, поднялся на задние лапы, рявкнул и, повернувшись к тайге, бросился бежать. Но и тайга чем-то испугала зверя. Никичен вновь увидела его. Он бежал прямо на нее.
— Н'галенга! — с ужасом шепнула Никичен. — Я не корю тебя за Суона. Он твой!
Она сказала это, чтобы отвести от себя гнев хозяина тайги, и легла, прижавшись теснее к камню.
Зверь не видел ее, не слышал ее молитвы. Он пронесся мимо, хрустя песком, мелким камнем и оставляя за собой струю вони.
Никичен подняла голову. Зверя уже не видно было среди кустов и молодых берез, росших на пригорке.
Снова стало тихо. Направо, чернея хвойным лесом, уходила в пустое небо сопка Суордон. Низко над краем тайги летели лебеди на тугурские мари.
На опушку вышли люди.
Никичен поднялась и пошла к ним навстречу. Она узнала Олешека и отца, стоявших впереди, как подобает проводникам. Остальных она не знала. Их было восемь, одинаково одетых в широкие штаны и рубахи из старой парусины, уж, видно, побывавшей на палатке. Но что больше всего удивило Никичен — на каждом были высокие сапоги и за плечами на ремне винтовка.
Одиннадцать оленей, навьюченных железными ящиками, стояли поодаль. Их ноги дрожали. Вьюки были тяжелы.
«Русские, — подумала Никичен. — Зачем привел их сюда отец и что им нужно?»
Она подошла, поздоровалась с отцом, подала руку Олешеку и еще двум, стоявшим поближе (при русских пусть будет по-русски). Она не умела выразить путникам большего привета.
Русские приняли ее маленькую руку со смехом.
— Дочка моя, капитан, — обращаясь к старшему, сказал Хачимас. Он кочевал близ приисков и хорошо говорил по-русски.
Никичен посмотрела на старшего. Он показался ей моложе других. Его лицо не заросло бородой, а только золотилось от загара. На лбу и за ушами краснели глубокие, налитые кровью расчесы — следы комариных укусов. Он опустил старый театральный бинокль, в который смотрел на море, вслед исчезавшему пароходу, и обратился к Хачимасу:
— Спроси у нее, были ли в Чумукане японцы?
И Хачимас сказал Никичен:
— Рассказывай.
— Потерялся Суон, я ищу его с самой зари. А горбуша еще не пошла. Корюшку уже сушили. Старый Аммосов обещал дать нам целый мешок: я починила для него сети. А Прокофий убил кабаргу, и мы ели мясо. — Никичен сказала все, что могло интересовать отца, и, подумав немного, добавила: — А муки у нас нет и нет порсы. Гости твои лишние.
Новости были интересные. Хачимас забыл о японцах. Но дочкой остался недоволен. Ее скупость, не свойственная тунгусам, удивила его. В кого уродилась эта маленькая Никичен? Ее мать была доброй женщиной.
— Гости никогда не бывают лишними, — строго сказал он. — Если нет у хозяина, то, может быть, есть у гостя, и оба будут сыты. Никогда не думай об этом, Никичен. А Суона твоего мы видели. Он убежал к медвежьему ручью. Олешек поможет тебе поймать его.
Хачимас показал в ту сторону, куда убежал олень, потом закурил длинную трубку и обратился к русскому:
— Нет японцев, товарищ!
— Чей пароход не знаешь, Хачимас?
— Я, как и ты, вижу только дым. Но пароход плывет к Тугуру, а мы идем в Чумукан, и наши следы не сходятся.
Отряд двинулся дальше.
— Чо! — крикнул Хачимас на оленей.
Зашуршали вьюки о низкие ветви каменных березок, пепельно-серых и блестевших на солнце.
Люди пошли за обозом один за другим. Их тяжелая обувь оставляла на глухой траве заметную тропинку, по которой долго потом будет ходить зверобой.

2. СУОН БЕЛОБОКИЙ

Олешек и Никичен отправились в другую сторону искать Суона. И, пока они шли по берегу, море провожало их плеском, криком океанских клуш, похожим на кряканье чирков. Солнце поднялось выше. Море блестело, как свежий надрез на свинце. Ветер тихо свистел в дуле винчестера, который Олешек стал носить, как русские, за спиной на ремне.
— Сними ружье, — сказала Никичен, — я видела близко Н'галенгу.
— Где? — живо спросил Олешек и схватился за винчестер.
— Не спеши. Он уже далеко.
Никичен рассказала, как медведь ловил нерпу и бежал, оставляя следы на песке. Олешек смеялся.
— Он может издохнуть от страха. Надо его поискать.
— Не ищи, я боюсь Н'галенги, даже мертвого.
— Не бойся, Никичен, когда я с тобой, — важно сказал Олешек и пошел вперед, сняв на всякий случай ружье.
У мыса, далеко вдававшегося в море, они свернули в тайгу. Берег здесь был крутой. Камни грелись на солнце. Пахло теплым мхом. Меж камнями росли ползучий кедровник и тонкие голые пихты.
А на самом верху, над морем, сразу начиналась тайга, высокоствольная, сумрачная, с душным, скипидарным запахом аянских елей. Здесь Олешек остановился, подождал Никичен и отер с лица пот.
— Суон недалеко. Поищем где-нибудь в пади…
Но нашли они его не скоро. Оба были невнимательны и думали о другом. Две недели не виделись они. Для их дружбы это был большой срок. Никичен, идя следом за Олешеком, смотрела ему в спину с завистью. Он был на приисках у русских, много видел и многое может рассказать. Но Олешек молчал, а Никичен из гордости не хотела спрашивать. И они говорили о пустяках: о новой каптарге, которую Никичен вышила для Олешека синим бисером и разноцветными шкурками, о новой трубочке, сделанной Олешеком из черемухи.
Наконец, не вытерпев, девочка спросила:
— Кто они, эти гости, пришедшие с вами на оленях?
— Красные, — ответил Олешек.
— Они белые, — упрямо сказала Никичен, вспомнив парусиновые штаны русских.
— Они называют себя красными, что значит по-ихнему — бедные люди. Они прогнали с приисков солдат и хозяев и теперь воюют с японцами. Они убили солнце-царя и могут убить урядника Матвейчу, который живет в Чумукане у купца Грибакина под железной крышей и который крестил тебя, Никичен, и дал тебе имя Марфа.
— Так злы они? — с испугом спросила Никичен.
— Так сильны они, — ответил Олешек.
Никичен с сомнением посмотрела на него. Но если Олешек хвалит этих людей, а отец провел их сюда сквозь тайгу и мари, значит они хорошие. И Никичен больше не спрашивала о красных.
— Вот Суон! — крикнула она вдруг. — Посмотри, Олешек!
Шагах в тридцати под елью, казавшейся в сумраке голубой, стоял олень и, подняв голову кверху, сдирал мох, свисавший с нижних ветвей. Он повернул уши на знакомый голос девочки. Секунду-две смотрел на подходивших людей, потом метнулся в сторону, волоча на шее оборванное путо.
— Зачем ты пугаешь его? — сказал с досадой Олешек. — Проклятый зверь, его труднее поймать, чем соболя. Зайди слева и гони его прямо на меня.
Олешек взял из рук Никичен аркан, размотал его, снова смотал, пробуя собственную ловкость. Аркан был тяжелый, длинный, сплетенный из тонких ремней, — настоящий пастуший аркан, которым Олешек владел, как никто в стойбище. Он стал за ель, прижался к стволу, вдыхая запах лишаев. Голос Никичен то приближался, то затихал. Из ласкового зова он превращался в крик досады, и, наконец, в нем зазвучали слезы. Слышался треск сучьев, мягкий топот, на который тайга отвечала тихим качаньем вершин. Ели роняли желтые иглы. Суон кружил и не давался в руки.
— Проклятый зверь! — повторил Олешек. — Я убью его, если он попадет в мое стадо.
Но вот среди бурых стволов мелькнула белая голова Суона. Он понесся мимо Олешека, закинув назад рога.
Тонко, как иволга, свистнул аркан. И едва только скользкий ремень коснулся рога, олень мгновенно остановился, будто осаженный невидимой рукой. Он не повел даже головой, чтобы попытаться сбросить еле державшуюся петлю, и ждал, опустив рога, пока Олешек перебирая руками по аркану, не добрался до него и не обнял за шею. Тогда он вздрогнул и вздохнул в лицо негидальцу — оленьему человеку…

 

В полдень Олешек и Никичен были снова на берегу моря. Как и утром, над скалами носились кулики.
Был уже отлив. Море уходило. Нагревался и высыхал песок. Нерпы подплывали к камням, чтобы поспать и погреться. Далеко за сопками горела тайга, и горизонт в том краю был затянут дымом, похожим на горы.
Никичен была весела. Снова с ней ее почетный олень, которого Олешек вел за повод. Снова с ней сам Олешек, спутник ее игр, охотник и олений пастух. Как красив он!
Он был строен и ласков. Узкие глаза, поставленные прямо, большой веселый рот — все лицо его с желтоватым румянцем на скулах выражало беспечность и прямодушие. Тонкие ноги не знали устали. Он шел легко по камням, будто лишь сегодня покинул урасу. И только трава, торчавшая из его рваных олочей, черная трава, сгнившая от пота, говорила о долгом пути.
Он мог бы бродить без конца. Немногое нужно было ему для этого: олень, береста, ружье и еще морской ветер, отгоняющий гнус от скотины. Но и этого не было у Олешека. Кроме ветра, все было чужое. Даже ружье принадлежало купцу Грибакину, у которого Олешек прошлой зимой гонял нарты с товарами. Еще двух лис и осеннюю шкуру оленя надо отдать за этот винчестер. А белобокий Суон? Будет ли он когда-нибудь в его стаде? Какими оленями заплатит он калым старому Хачимасу? Ведь даром тот не отдаст Никичен.
Но грустные мысли не тревожили Олешека. Он был овен и был молод. Еще много неисхоженных троп, невыслеженного зверя, непрожитого времени!
Никичен отстала. С зари она была на ногах. И лицо ее, более узкое и светлое, чем у Олешека, выражало усталость.
Олешек подождал ее и спросил с улыбкой:
— Не потому ли назвали тебя Никичен, что ты ходишь медленно, как утка?
— Нет, — ответила ему девочка, — Осенью в час, когда я родилась, над нашей урасой пролетели утки; свист их крыльев погасил огонь в очаге, и мать закричала: «Кто это?» Отец сказал ей: «Никичен». А устала я потому, что все утро искала Суона.
Олешек поднял Никичен и посадил ее на оленя, Потом порылся в сумочке, висевшей у него на поясе, вынул кисет, новую трубку и пачку японских галет.
Никичен потянулась к табаку, но Олешек подал ей галеты.
— Ешь, это мне дали красные.
— Хорошо ли тебе было у них?
— Я был сыт каждый день, — ответил Олешек.
— О-о, — с восхищением протянула Никичен, — тебе было хорошо!
Она громко раскусила сухарь, показав широкие зубы, еще не пожелтевшие от табака. Лицо ее расплылось, переносье вовсе исчезло под дугами резких бровей, и глаза под толстыми веками загорелись от удовольствия. Она съела всю пачку, которой хватило бы взрослому на день. Крошки солдатских галет падали с тонких губ Никичен на белую шерсть Суона; он стряхивал их на землю, опускал красивую голову, принюхивался, но не ел, а лишь выдувал ноздрями песок. Не его это была пища, сухой человеческий хлеб, он ел только ягельник.
Близко было стойбище. Но за мысом не видно было ни дыма, ни домов Чумукана. Берег и море по-прежнему казались пустынными. Орлы ловили рыбу. Морская капуста гнила на песке. Ветер стих, и даже над самой водой, над отливом, где черные камни медленно вставали из моря, появились гнус и комары.

3. ПОТОМОК КАПИТАНА СИДНЕЯ

Герберт Гучинсон скучал в своей каюте. Охотское море удручало его, За всю дорогу от Сахалина до Тугура он не сделал в дневнике ни одной заметки, хотя намерен был записывать свои наблюдения. Он не так любил север, как это казалось ему в сан-францискском колледже.
Сегодня он, наконец, записал:
«Это море тоски, втиснутое между берегом и океаном. Угрюмая вода без горизонта. Целый день торчат перед глазами Шантарские острова, скучные, как дядя Джильберт в своей зеленой куртке и резиновых сапогах. Впрочем, он не так скучен, как плутоват. Боюсь, что этот пройдоха надует меня на своем пловучем граммофоне».
Герберт Гучинсон имел основания быть недовольным Охотским морем, дядей и пароходом «Эльдорадо», переделанным из старой шхуны.
Весь груз принадлежал Гучинсону. Это были товары, которые дядя Герберта — Освальд Джильберт, владелец и капитан «Эльдорадо», лет десять плававший между Аляской и Калифорнией, — обещал выгодно продать на охотском берегу.
Гучинсон выгоды пока не видел.
Он вложил в товары все свое состояние и собирался удвоить его, чтобы начать потом ученую карьеру. Он мечтал быть антропологом. Он сделал то, чего никогда не сделал бы дядя Джильберт: выучил русский язык и несколько слов по-якутски. В своих же деловых способностях не сомневался, имея в роду три поколения капитанов и купцов.
Но с самого Владивостока он ничего не продал. Вчера в Татарском проливе, у Де Кастри, их остановил японский миноносец. Он стоял поперек фарватера, точно сторожил туман. Американский флаг не избавил «Эльдорадо» от осмотра. Пришлось открыть трюмы и показать японцам мешки с мукой и рисом, охотничьи топоры, куски плиса и ситца, разложенные, как в лавке, на полках.
Провожая японцев до трапа, Герберт Гучинсон не отказал себе в удовольствии сказать офицеру:
— Напрасно вы ищете большевиков на американской шхуне. Они там, у себя дома, — и показал на запад, откуда дул бриз, доносивший с берега запах хвойных лесов. — Не знаю, удастся ли нам пройти в Николаевск. Вас, кажется, большевики не пустили?
— Не советую, — по-английски с акцентом и вполне серьезно ответил офицер.
Гучинсон и без того знал, что в Николаевск идти незачем. Партизаны ушли в тайгу, город был покинут и горел. Близ устья Амура «Эльдорадо» встретил чаек с обожженными крыльями. Плыли трупы. Ночь пахла гарью.
«Эльдорадо» шел до рассвета на север.
— Тем лучше, — сказал утром капитан Джильберт. — Мы идем в Чумукан. Хвалю большевиков. Они по-настоящему разделываются с желтолицыми.
— Тем лучше, — подтвердил Герберт Гучинсон. — Ни большевикам, ни японцам не до нас. Мы должны зайти в Тугур. И там могут быть тунгусы.
Капитан Джильберт был сед, толст и не любил неожиданностей. Он с удивлением посмотрел на племянника.
— Для этого придется повернуть назад и сделать лишних семьдесят миль.
— Очень жаль. Но это не много. Надо же посмотреть, где жил мой сумасшедший прадед, — сказал настойчиво Герберт.
В меру худой и рослый, он имел бы приятный вид, если б не светлые глаза, глядевшие слишком холодно на багровом от ветра лице.
Дядя Джильберт поморщился. Но сейчас он был только капитаном зафрахтованного парохода.
— Не дай бог, — проворчал он, — вести серьезные дела с молокососами.
«Эльдорадо», не дойдя до Чумукана, повернул назад и взял курс на Тугурский мыс. С левого борта на горизонте снова показались Шантары. Точно черные ковриги на голубом поддоне, лежали острова на холодном море. Было тихо. Но, казалось, штормы дремали меж кварцевых скал.
В семье Герберта было предание, что прадед Гучинсона Сидней, шкипер китоловной шхуны, пять лет прожил в этих местах. Он поселился в устье Тугура, выстроил дом с бамбуковым водопроводом, женился на тунгуске, бил тюленей, охотился на соболей и, наконец, вернулся в Сан-Франциско один с большим капиталом.
Теперь Герберту хотелось посмотреть на этот дом.
Он был сентиментален в тех случаях, когда дело касалось фамилии Гучинсонов.
В полдень «Эльдорадо» отдал якорь у входа в Тугур. скую бухту и на воду спустил моторную шлюпку.
На берегу никто не встретил Гучинсона.
Одна лишь семья тунгуса Васильча сушила юколу на шестах перед палаткой. Золотые мухи носились над шестами, урасой и желтым обрывом Тугура. Старуха с кровавыми веками отгоняла их от рыбы еловой лапой. Ее глаза были мутны, как вода в Тугуре. У шалаша оборванный мальчик сосал рыбью голову. Гучинсон не нашел здесь ни дома с бамбуковым водопроводом, ни памяти о капитане Сиднее.
Мальчик проводил его на мыс и показал под высокой скалою огромный котел, вросший в камни, в нем когда-то варили ворвань.
«Не это ли?» — подумал Гучинсон.
Он постоял в раздумье над котлом, постучал носком ботинка о чугунный край, послушал. Чугун оброс землей, был так стар, что даже не звенел. Гучинсон пожал плечами и пошел обратно к шлюпке. Мальчик и старуха проводили его. Они не приставали, не просили ни табаку, ни денег, и Герберт Гучинсон подивился этому в душе.
На прощанье, кланяясь ему, старуха показала темной рукой на скалу, под которой валялся котел, и промолвила:
— Сырраджок.
Гучинсон не понял.
Еще долго потом видна была с кормы «Эльдорадо» эта скала. Она стояла одна, точно пастух над стадом серых волн залива. А за ней стремилась вверх, к «гольцам» Шантарского хребта, зеленой мглой тайга.
Мальчик вошел на скалу и стал над стремниной. Приставив ладони к глазам, он смотрел вслед пароходу. И так широка была даль, что старуха успела с Васильчем закинуть сети в реку, вытащить их пустыми и, устав от мух, соснуть у горячего пепла костра, а мальчик все еще видел белую трубу «Эльдорадо».
Потом целый день он приставал к старухе.
— Улька! — так звали ее. — Что ты сказала гостю?
— Ты видишь, Чильборик, как много мух и как мало ветра, — отвечала Улька. — От нашей рыбы останется только шкура. Ты бы тоже взял ветку и помог мне, я рассказала бы тебе о скале Сырраджок.
Мальчик принес большую ветку лиственницы с синей хвоей.
И под гудение мух, разгоняемых взмахами веток, Улька рассказала предание.
Мальчик слушал ее, задумавшись и не отгоняя мух.
— Где же те лисы, голубые, как тень на снегу? — спросил он, когда она кончила.
— Ты их не увидишь, Чильборик. Даже рыбы стало меньше, чем было. Завтра и мы уйдем отсюда на Лосевые ключи, за Чумукан, и будем идти до тех пор, пока солнце пять раз не взойдет над морем.
— Где же те лисы?! — Мальчик, плача, бросил на землю тяжелую ветку и поднял к солнцу лицо, сомкнув плоские желтые веки.
И мухи тотчас же выпили слезы, скопившиеся в уголках его глаз.

ПРЕДАНИЕ О СКАЛЕ СЫРРАДЖОК

Сырраджок — имя женщины овенского племени. Она жила давно, когда на Большом Шантаре водились якутские лисы, голубые, как тень на снегу. Охотники не ставили на них самострелов, не травили челибухой, потому что Окшери — милосердный дух охоты — запрещал убивать их за красоту. Зато на Малом Шантаре и на Большом Шантаре водилось столько соболя, что платить ясак солнце-царю и платить ясак китайцам было легче, чем снять свою урасу и уйти. Тогда черный соболь с Алдома стоил сто рублей. Но дороже, чем самый лучший соболь с Алдома, стоили оленьи торбаса, вышитые рукой Сырраджок. Не было искусней ее вышивальщицы ни в нашем племени, ни в других. Шила она жилками, вышивала сукном и бисером и разноцветной камасой, вырезанной из голени молодых лосей. Сто оленей давали за нее калыму, но отец ее Чученча просил двести, потому что она вышивала цветы и деревья, которых никто не видал в нашей тайге.
Однажды с моря пришел человек. Он приплыл на большой лодке за дельфинами и нерпой, и лодка его была крылата, и крылья ее полны ветра. И большие камни и малые камни сказали ему: «Здравствуй!» Но он не говорил ни по-якутски, ни по-русски, ни по-китайски и начал жить не так, как живут овены. Он построил себе юрту и высокий очаг. И дым никогда не ночевал под его крышей.
Он не дарил соседям мяса, когда убивал кабаргу, но брал, когда ему дарили. Он убивал орлов. Он не боялся духа Н'галенги и бросал его кости на землю.
И великий Н'галенга отомстил ему.
Овены прозвали его Бородатым Волком. Волки приходят к нам редко с Амура, Амгуни и Алдана. Но этот волк-человек пришел к нам с моря и был хуже других. Он никогда не ходил в стае: один бил нерпу, один забрасывал сети в море, один ходил на охоту и веселился в своей большой юрте. Он был бы сыт, если бы Н'галенга не вселил в его сердце жадности.
Он никогда не ставил знака, если забирал из чужого капкана соболя. Овены думали, что он делает это по нужде. Они пришли к нему в юрту, чтобы помочь, если неудача идет по его следам. Но увидели много связок соболей, голубых лисиц и беличьих спинок.
— Разве мало тебе? — спросили они.
— Мало, — ответил он. — Несите мне меха и добычу. Я вам буду платить радостью, которой полны мои бочки.
И овены поняли, что у Бородатого есть водка. Она была темней звериной крови, пьяней, чем настой мухомора, и давала сердцу печаль. Но печаль эта была такая сладкая, что, раз попробовав ее, овены просили еще и помнили всю жизнь. За это приносили они Волку соболей и рысей и мясо кабарги, а сами были сыты одной печалью. И Н'галенга отомстил ему.
Бородатый не хотел жить, как овены. Он строил свой амбар — нияку — не на столбах, как мы, а на земле позади юрты. И пришел Н'галенга со своей женой, со ста своими братьями. Они разломали нияку, съели бруснику, юколу, сало — все, что припас Бородатый, и разорвали его меха. Он звал на помощь овенов. Но они не любили его и боялись Н'галенги. Голод зазимовал в юрте Бородатого. Он выкуривал его пахучим дымом багульника и молился Окшери. Но дым уходил в трубу сквозь крышу, а голод оставался над очагом. Никто не принес ему порсы и мяса и даже хвоста от юколы. Он варил на обед сосновую заболонь и запивал ее своей печалью.
Для него она была горька.
За эту печаль полюбила его Сырраджок.
Она принесла ему мяса и порсы и кусок медвежатины с праздника кука-куке.
И Н'галенга наказал ее. Она стала женой Бородатого за темную пьяную воду, которую Чученча ценил больше калыма.
А за Джуг-Джуром на большой реке, на холодном озере, жил овен Улабан, имевший тысячу оленей и не имевший жены. Он никогда не видел Чученчи, не видел Сырраджок, но всегда носил нагрудник, вышитый ее рукой. Он не снимал его даже ночью, когда ложился у костра на оленью шкуру. И снилась ему тогда страна, где нет тайги и растут те деревья с широкими листьями, которые вышивала одна Сырраджок.
И Улабан сказал якутским купцам:
— Вы гоняете нарты к морю. Передайте Чученче — я приведу ему тысячу оленей за одну Сырраджок.
Но купцы вернулись без ответа и сказали:
— Тугурские овены погибают от Волка, а Сырраджок стала его женой.
Тогда Улабан взял лук и стрелы и пальму — широкий нож, насаженный на древко из ясеня.
— Я ходил с пальмой на медведя и медведицу, — сказал он братьям, — неужели не убью Волка?
Две зимы и два лета шел Улабан сквозь тайгу с копьем и оленями.
И, пока он шел, Сырраджок родила дочь Лючиткен, вернувшую Волку удачу. Он снова стал богат, но теперь уже сам не бил зверя, не ловил унжу. Он был сыт добычей охотников и богат их промыслом. Когда же мехов в его юрте накопилось столько, что больше не давал он за соболей ни сладкой печали, ни товаров, он сел в свою лодку и уплыл за весенними льдами. И, чтобы Сырраджок не шла за ним, как идет жена за овеном, а отец ее был рад и доволен, он сделал его хозяином своей юрты.
А ночью пришел Улабан, постучал пальмой в дверь Волка. И открыл ему отец Сырраджок.
— Кто хозяин этой юрты? — спросил Улабан.
— Я, — ответил Чученча.
Улабан ударил его пальмой, и широкий нож легко вошел в сердце, как входил он в сердце всякого зверя.
— Я убил Волка, — сказал Улабан Сырраджок.
— Ты убил отца моего, — ответила она. — Уходи!
Улабан ушел. Овены похоронили Чученчу: зашили в шкуру, поставили гроб на пихту, съели оленя и кости привязали к ветвям.
Все хотели забыть Бородатого, но Сырраджок не забыла его.
Каждый день ходила Сырраджок с сестрой на эту скалу — вышивать. Но шила лениво и роняла бисер в воду.
— Что с тобой? — спросила однажды сестра.
Сырраджок поцеловала ее, поручила ей много поклонов и бросилась в море.
С тех пор скалу эту зовут Сырраджок.
И Нянгняко — небожитель — и он же Н'галенга — страшный — наказал Бородатого Волка. Овены сожгли его дом, не дали счастья дочери его Лючиткен. Кто взял ее замуж — мы не знаем, может быть, какой-нибудь бедный человек. Но мы знаем макагырский род — богатый род — не принял ее, и бытальский род не принял ее, потому что женщина никогда не облегчает ясака: она ясачную душу имеет, а зверя не бьет.

4. БОГАТЫЕ ДОЛГАМИ И ВЕСЕЛЬЕМ

Комиссар Небываев знал свой мандат наизусть. Он был написан пышным языком:
«Идти к тунгусам. Учредить советы. Вести революционный суд и расправу над врагами рабочего класса. Оказывать всяческое сопротивление японцам. И если справа и слева и кругом будут враги, то держаться до оказания помощи, или до смерти, или до победы над врагами трудящегося народа. Связи не держать по случаю непроходимости тайги, а действовать самостоятельно».
Небываев со стоном стянул сапоги. Он сидел на земле возле урасы Хачимаса. За десять дней пути он пришел к горькому заключению, что сапоги — неподходящая обувь для такого похода. Партизаны разувались. Каждый делал это по-своему. Устинкин, угреватый и огромный, зацепив ногой за пенек, прыгал на одной ноге, хватаясь за голову сидящего Степунова. Тот сопел, занятый собственными сапогами. Кореец Ким, уже разутый, улыбался пунцовым, всегда открытым ртом. Один только командир Десюков, сухой, легкий, слывший за хорошего танцора, бегал в сапогах вокруг обоза.
Тунгусы снимали вьюки, радуясь гостям. Аммосов, черный от дыма старик, качал головой, вытирая рукавом рубахи потные спины оленей. Хачимас подошел к нему, подал обе руки, как самому старому в стойбище, и помолчал в ожидании, что тот скажет.
— Кого ты привел к нам, Хачимас? Они еще никогда не ходили по тайге.
— И олень, поднимаясь с земли, не сразу становится на ноги, — ответил уклончиво Хачимас; он сам хорошенько не знал, что это за люди, хотя в дороге пил их чай и ел их хлеб.
— Не привезли ли они нам пороху, свинца и муки?
— Что во вьюках, не знаю. Они не развязывают их на ночь.
— О чем вы там, старики? — спросил издали Небываев. Он был подозрителен, несмотря на молодость.
— Мы говорили о твоих оленях. Вьюки слишком тяжелы. Сытый олень несет только одну урасу, и то осенью. Если путь твой далек, то подумай об этом. — Хачимас не хотел обидеть русского и поднял глаза, призывая в свидетели солнце, стоявшее над сопкой Суордон. Но как еще можно спросить у гостя, собирается ли он дальше?
Небываев понял его и усмехнулся.
— Мы пробудем здесь еще долго.
— Тогда скажи людям, чтобы ставили палатку и варили чай. В моей урасе еще найдется немного унжи и корюшки, которой хватит на всех.
Хачимас хвастал, называя свое жилье урасой. То была убогая халтарма — семь жердей, покрытых ветошью с одной лишь стороны. Рядом с ней на поляне, вытоптанной оленями и белевшей свежими пеньками, стояли еще четыре шалаша. Было видно море, плоское во время отлива. А направо лесная река, темная от сока корней, спешила к морю, выбегая на песчаные косы. На берегу жались от ветра дома и юрты Чумукана. Их было не больше десяти. И среди них горели от солнца цинковые крыши казенного склада и дом купца Грибакина.
Небываев влез в урасу Хачимаса и сел под дырявой ветошью палатки на камалан.
— Беден твой дом, — сказал он.
— Бедные — вам друзья. Так я слышал на приисках, — ответил Хачимас.
Пришел Олешек один с белым Суоном, без Никичен. Она ушла в Чумукан, чтобы попросить в долг горсть муки для саламата. Надо же чем-нибудь встретить путников, чтобы они унесли с собой радость. Она не сомневалась в их силе. Но так ли добры они, если убили солнце-царя и могут убить урядника Матвейчу, давшего ей имя Марфа? О «а спросила об этом купца Грибакина. Он не ответил и дал ей столько муки, сколько никогда не давал в долг отцу ее Хачимасу. Она обратилась к уряднику Матвейче, но и тот не ответил и только спросил, много ли их.
Никичен вернулась в стойбище, когда Олешек навязал новое путо на шею Суона и погнал его вместе с оленями красных на мох.
Хачимас похвалил Никичен за муку, но саламата жарить не пришлось. Красные, взяв с собой только винтовки, двинулись в Чумукан редкой цепью.
Предосторожность была напрасной. На доме купца Грибакина уже висела красная тряпка. А тунгусский староста Гаврила Белолюбский, по прозвищу Чекарен, сам подал лодку и перевез партизан через Уду. Он был приветлив, спокоен и не чувствовал никакой вины; первый выскочил на берег, вынул из кармана вместе с кисетом березовую печать и молча вручил Небываеву. Одного только человека не могли найти партизаны. Урядник Матвейча исчез. А казенный склад оказался пустым.
И комиссар Небываев сказал:
— Зря мы, братцы, разувались…
На вечер в стойбище был созван сход. Тунгусы пришли, как на суглан, в праздничных одеждах и принесли с собой меха, чтобы повеселиться и поторговать.

 

Пришел на оленях богатый тунгус Осип Громов с сыном Прокофием, кочевавший на Лосевых Ключах. Спустились на долбленых лодках охотники, стоявшие повыше, на Уде, за Медвежьим перекатом. Пришли староста Чекарин и купец Грибакин и жившие в Чумукане две якутских семьи. На богатом Осипе был старый кафтан разрезного бумажного бархата и унты из дымленой коровьей кожи. Девушки спрятали косы под платки, надели кушаки и легкие перчатки из оленьей ровдуги, подбитые по краю лисьей выпушкой.
Даже Хачимас натянул на плечи свою летнюю дошку, вытертую до подшерстка, плешивую, как голова новорожденного. Никичен не во что было нарядиться. Она вплела в косы лосиный ремешок со стеклянными пуговками и надела чистую рубаху. Один только Олешек ходил по-прежнему в рваных олочах и в старой шапке из шкуры молодого оленя, которую носил зимой и летом. Но и в этой одежде он был весел. Он смеялся над пуговками Никичен и говорил, что Хачимас зарежет сегодня белого Суона, ибо чем же он будет кормить гостей?
И верно, Хачимас был озабочен. Ураса его тесна, и беден его промысел. Он срубил для костра гостей сухую березу, которая одна лишь не дает искр, и развел огонь возле их палатки, еще не знакомой с заплатами. Дым поплыл навстречу сумеркам, серый, как лось. Над тайгой зажглась Большая Медведица. Тунгусы пододвинулись к костру партизан. Пламя осветило их коричневые лица, глаза. Сколько приветливых и любопытных взглядов!
— Надо начинать, — сказал Небываев.
— Надо, товарищи, — ласково подхватил купец Грибакин, вертевшийся возле вьюков.
Он пришел в старой одежде и рваной обуви. Полуякут, полурусский, с широким лицом, с желчным взглядом, он старался подобострастием скрыть свое беспокойство.
— Надо, товарищи, — повторил он. — Я их знаю, такой народ веселый, только бы повеселиться и выпить. Свое съедят начисто, потом за ваше примутся.
— Мы веселью не враги.
Небываев поднялся с земли, поправил кобуру на поясе и открыл тунгусский сход.
Горели костры. Пылая желтым жаром, поднялась над морем луна. Свет ее был рассеян в воздухе, как мелкий дождь. За спиной тихо шумела тайга, а впереди билось о берег пустое море. Небываев говорил о советской власти.
Хачимас переводил его слова, прибавляя к ним то, о чем думал сам в этот момент.
— Якуты и русские купцы называют нас веселыми, — он показал рукой на Грибакина. — Не думают ли они, что мы рады своей бедности? Мы платили ясак царю по два соболя с юрты. Мы платили старосте Чекарену по рублю с охотника. Мы платили уряднику Матвейче — хозяину казенной фактории, мы платили попу Иванче по две лисы за крестины, а если не было Иванчи, то плати опять уряднику. Не потому ли он с такой охотой снимает свою саблю, когда входит в урасу, и надевает крест на шею? А сколько платим мы купцу Грибакину?
— Что ты говоришь, Хачимас! — крикнул пронзительно Грибакин. — Не потому ли ты беден, что больше всех любишь водку?
— О, ты пьешь больше меня, но от этого не стал беднее. Скажи, кто из нашего бэтюнского рода не должен тебе и сколько раз берешь ты плату за один и тот же мешок муки?
— Врешь, Хачимас! Ты первый мне не должен.
— Ты правду сказал. Я тебе ничего не должен, потому что я беден. Ты никогда не дашь в долг тому, кто ничего не имеет. Но если вы, овены, думаете, что богаты мехами и оленями, то посмотрите в свой содок, где храните посуду и бумажки, на которых записаны долги купцам. Вы богаты долгами, а не посудой.
— Не слушайте, не верьте ему! Хачимас говорит не то, что русский! — крикнул по-тунгусски Грибакин.
Он появился в свете костра, блеснув желтым лицом, и снова исчез в темноте. Он потрясал маленьким кулаком.
Но вокруг Хачимаса стояли партизаны. Огонь играл в их глазах и на дулах винтовок, и комиссар улыбался Хачимасу, отмахиваясь от ночной мошкары.
— Скажи им еще, что советская власть только за бедных, против богатых, только за тех, кто сам промышляет зверя и ловит рыбу. А купцов мы возьмем к ногтю. Об этом не беспокойтесь, товарищи тунгусы.
Небываев с остервенением чесал искусанные уши. Уж очень хотелось ему ввернуть слово насчет белых гадов, капитала и буржуазии, но напрасны были бы здесь его слова.
Между тем Хачимас кончил, и тунгусы, сидя у костров, степенно слушали Грибакина. Он не подходил к огню партизан, не говорил громко, как Хачимас, но те, кто должен был слышать, слышали.
— Хачимас зол на меня, что я не давал ему в долг. Но он говорил правду. Многие бэтюнцы и бытальцы должны мне за муку и порох. И я тоже за советскую власть, как Хачимас. Я дарю вам долги свои, помните это всю жизнь. Пусть я буду тоже беден. И пусть Осип Громов будет старостой в совете. Он мне должен больше всех.
— Что говорит этот человек? — спросил Небываев у Хачимаса.
— Купец говорит тунгусам, что он тоже за советскую власть.
Небываев вздохнул. Невозможным казалось ему понять этих людей, одинаково благосклонно слушавших друзей и врагов.
— Как бы унять купчика, да потише, чтоб тунгусов не напугать? — в раздумье сказал он Десюкову.
— Арестовать, — ответил Десюков. — Арестовать — и никаких разговоров.
Он подозвал Грибакина и тихо сказал ему:
— Пойдем, милый человек, переночуешь дома.
Двое партизан стали рядом с ним.
Ни один костер не погас. Тунгусы подбросили свежего хворосту и остались сидеть. Сова на круглых крыльях пролетела низко над поляной и свернула в сторону от огней.
Кто-то сказал:
— Пусть Осип будет старостой в совете.
— Пусть будет Хачимас! — выкрикнул Олешек.
Хотя он был еще молод и слушать его старикам было стыдно, но те, которые никогда не держали пастухов для своих оленей, тоже сказали:
— Пусть будет Хачимас!
И тунгусы снова подбросили сучьев в костры. Они продолжали сидеть, поглядывая на вьюки партизан.
В них, должно быть, много ситцу, пороху и крупчатки. Если эти люди увели купца Грибакина, то они богаче его.
Но кто же торгует ночью, когда так весело летают искры от еловых сучьев, когда песчаный берег белеет при луне и так вкусно пахнет мукой, поджаренной на нерпичьем сале?
Хачимас готовил у своей урасы саламат. Никичен и Олешек помогали ему. Хачимас ничего не жалел, гордый тем, что его выбрали председателем. Он знал, что если кончатся припасы в его урасе, то гости перейдут в другую. Но одного саламата казалось ему мало для таких гостей. Праздник без мяса — как оленья кость без мозга. И Хачимас подумал о Суоне. Это был единственный олень, которого он мог зарезать. Остальные были матками, от которых ожидался приплод.
Хачимас ничего не сказал Никичен, занятой стряпней, взял аркан и ушел в тайгу. Он нашел своего оленя по белой шерсти. Суон бродил один. Стадо уходило от него. Слишком заметна была его шкура зверю; она серебрилась, как ветви каменных берез.
Хачимас на аркане привел его в стойбище и поставил у костра. Он долго гладил его, пока Суон не привык к огню и людям.
— Зачем ты привел его? — спросила Никичен.
Хачимас не ответил. Он вынул нож из берестяных ножен и вонзил его в затылок Суона, в то место, где кончаются позвонки. Олень упал на передние ноги; голова его, уже мертвая, коснулась пламени костра и кровь, бежавшая из ноздрей, зашипела на углях.
Никичен в страхе молча отступила перед тем, что сделал отец. Но, когда страх прошел, она оскалилась от гнева и сказала:
— Это мясо не будет сладким ни для тебя, ни для твоих гостей!
Хачимас, присевший на корточки, чтоб свежевать оленя, с удивлением посмотрел на соседей и повторил вслух то, что подумал утром о Никичен:
— В кого уродилась она, не знаю. Мать ее была доброй женщиной.
Старый Аммосов сочувственно чмокнул губами и взялся за нож, чтоб помочь Хачимасу. Он снял шкуру с головы Суона, положил в нее кусочек сала и повесил на дерево, чтобы вкусно пахло, если дух оленя ночью придет к их кострам.
Никому не было дела до горя Никичен. Только один Олешек старался утешить ее. Он сходил с ней на реку за водой, подарил новую трубку из черемухи, насыпал в каптаргу полную горсть маньчжурского табаку.
— Не жалей, Никичен, Суона. Еще будут у Хачимаса олени, еще будет у тебя севокин. А сегодня мы празднуем нового голову нашего рода — советы. Мы будем сегодня сыты и рады.
— Если ты не жалеешь Суона, которого я растила для твоего стада, то ты не жалеешь себя, — ответила Никичен сердито. — Я не подарю тебе новой каптарги.
— Не надо, не дари, — беспечно сказал Олешек. — Лучше пойдем скорей. Видишь, чай и саламат готовы.
Праздник уже начался. Хачимас каждого одарил мясом, Он вынул печень, багровую, как раскаленный нож; вынул розовые легкие и разделил их на части по числу соседей, а голень, наполненную мозгом, подал Небываеву, Тот повертел в руках сырую кость, не зная, что с ней делать.
— Ешь, — сказал Хачимас, — сладок мозг в голени оленя.
— Нет, браток, — ответил Небываев, — сырого не едим, — и отдал кость Никичен.
Она разрубила ее топором и долго сосала мозг, и сердце ее понемногу отходило. Но все же недружелюбно, с обидой смотрела она узкими глазами на русских, на этих красных, не расстающихся со своими ружьями даже тогда, когда берутся за ножи, чтобы есть мясо ее севокина.
Пока варилась оленина, тунгусы пили кирпичный чай. Они крошили его охотничьими топорами, а крошки, прилипавшие к ладоням, как маковые зерна, бросали в рот.
Пили много, чтобы к еде приступить с полным желудком. И когда уже казалось — больше пить невозможно, взялись за оленину. Зубам помогали ножами. Как смычки, ходили лезвия у самых губ. Ели не жадно, с серьезными лицами, выражавшими бесконечное уважение к мясу. Но съели все: и саламат, и порсу, и корюшку. Потом перешли в другую урасу. И там съели все, и перешли в третью…
Небываев приказал открыть ящик с галетами. Но этого оказалось мало для множества гостей.
Хруст сухарей был громче треска горящих сучьев.
Сытость пьянила. Олешек и двое молодых тунгусов вышли на берег, на песок, белевший под луной, стали в круг, взялись за руки и крикнули:
— Яхор!
— Яхор! — повторили тунгусы у костров и один за другим оставляли еду и входили в круг танцующих.
— Ходерга! — крикнул Олешек громким голосом.
— Ходерга! — повторили все, взяв низкую ноту, и медленно закружились справа налево, опуская и поднимая сомкнутые руки.
Иные накрест закладывали ногу за ногу, иные двигались по кругу плавно. Но движения всех были одинаково сильны и стройны.
Вступили в круг женщины. Они не кричали. Вошла Никичен, стала между Олешеком и Прокофием — сыном богатого Осипа — и взяла обоих за руки. Она все еще была печальна и, когда другие кричали: «Яхор, хорошо! Ходерга, хорошо! К нам пришли гости, богатые справедливостью!», она тихо повторяла:
— Плохо…
Танцевали за полночь.
Песок скрипел под мягкими олочами. На отмели шипело море. Луна, почти круглая, стояла над берегом и светила так сильно, что виден был бисер на расшитых олочах девушек. Кружились все сильней.
Далеко лаяла лисица.
Партизаны спали. Небываев сидел у палатки, слушал. И казалось ему: то кричит у опушки, над морем, огромная птица.

5. УДАЧНАЯ СДЕЛКА ГЕРБЕРТА ГУЧИНСОНА

Настал полдень, тяжелый для Небываева. Тунгусы обступили палатку партизан. Она осветила белизной полотна их темные лица, впалые щеки под широкими скулами, голодные взгляды. Вчерашняя сытость прошла.
— Сход кончился вчера, — сказал Небываев. — Зачем вы пришли сегодня?
— Мы пришли за нашими ртами, — ответили старики. — Они привели нас с гор к морю ловить унжу, майму и корюшку. Но снегу много, реки быстры, и рыбы мало в этом году. Плох урожай на белку и зверя. Мы едим нерпичьи шкуры, крошим старые трубки и набиваем ими новые, чтобы вспомнить запах табака. Мы принесли тебе меха на суглан.
Они сели на землю, вынули из мешков связки белок, рысьи и барсучьи шкуры и положили их себе на колени.
— Вот наши товары. Где же твои?
— Я пришел сюда не торговать, а воевать.
— С кем? С нами? — спросил хитрый Осип. — Если ты против купцов, то среди нас их только один. Ты посадил его в дом и запер. Если ты против богатых, то где же ты видишь их? Не повторил ли Хачимас твоя слова — мы богаты только долгами? Посмотри!
И Небываев посмотрел на нищее стойбище тунгусов, на палатки и шалаши, крытые кожаной ветошью, латанные берестой, на праздничную одежду охотников, — даже у самых богатых она выглядела убогой.
— Мы сами бедны и идем воевать с нашей бедностью, — сказал Небываев и перевел свой взгляд на тихий берег, на камни, на море, отливавшее сизым, как шея горлинки. И вдруг, протянув руку, крикнул: — Японцы!
За полосой мели стоял пароход и дымил. Флага не было видно на его мачте.
— В ружье! — сказал тихо командир Десюков.
Пароход был скорее похож на торговую шхуну, но партизаны знали, что японцы любят десанты. И на простой шхуне можно привезти солдат.
Партизаны разворачивали вьюки с патронами. Кореец Ким задыхался от радости: наконец-то он будет драться!
Тунгусы бежали к берегу.
Небываев кинулся им наперерез. Толпа вернулась с покорностью и удивлением. Берег как был, так и остался пустым. Деревья, откос реки и постройки Чумукана скрывали стойбище.
— Вот наши враги и ваши враги, — сказал Небываев. — Нас мало. Кто хочет винтовки, охотники? Подходи, разбирай патроны.
— О-ох, — протяжно вздохнул Осип. — Мы не знаем, как их держать в руках. Мне не знаем, что такое война. У нас нет врагов.
— Осип врет! — крикнул Олешек. — Мы знаем, как стрелять в зверя, если он бежит на нас. Дай мне винтовку!
— Дай и мне, — сказал Хачимас. — Я попадал на сто шагов в картуз, повешенный на пихту.
Подошли еще пять тунгусов, чтобы примерить патроны к своим ружьям.
Цепь легла под откосом. Часть спряталась за складом Грибакина, стоявшим на самом берегу. С парохода спустили моторную шлюпку. Дергаясь на волне, стреляя дымком, она пошла к берегу. Все это было не похоже на японский десант.
Шлюпка замедлила ход, словно испугавшись безлюдья и пустоты берега. Потом повернула вдоль мели и направилась в устье реки. Небываев ждал, пока она подойдет к берегу. Он вышел из-за склада, помахивая наганом.
Десюков взял винтовку наперевес.
Тунгусы и партизаны бежали к шлюпке. Моторист-японец широко открыл рот и крикнул. Он выпустил руль, поднял черную от масла руку и показал на человека, сидевшего на корме.
— Вот хозяин, аната!
— Выходи, — сказал Небываев.
Человек в фетровой шляпе, с молодым багровым лицом прыгнул на берег.
Небываев увидел в глазах его надменность и скрытый испуг.
— Говоришь по-русски? — спросил Небываев.
— Говорим на всех языках, чтобы покупать и продавать.
Он сдвинул шляпу набок. Этот жест придал ему вид независимый и веселый. Он застегнул пиджак и дотронулся до дула десюковской винтовки.
— Мы пришли торговать, а не воевать. Мое имя: Герберт Гучинсон. Хо! — Он засмеялся. — Красные, белые — нам все равно. Мы продаем и покупаем.
— Та-ак, — протянул Небываев, — а нам не все равно. Пойдем!
— Какой неприятность! — сказал сокрушенно Гучинсон. Он бегло взглянул на японца, все еще сидевшего у руля. Тот подал ему желтый чемоданчик.
Кореец Ким стал у шлюпки на часах.
Нет!
Герберту Гучинсону решительно не везло на этом берегу. Он посмотрел на партизан, окруживших его, на вооруженных тунгусов и пожал плечами, как перед тем загадочным котлом под Тугурской скалой. Потом сдвинул шляпу на затылок и пошел за Небываевым. В стойбище их встретили тунгусы.
— Алло! — сказал он и кивнул старикам головой. Они услышали его сочный, уверенный голос и поклонились, но «капсе» не сказали.
Они знали старого купца Свенсона с Аляски — зеленоглазого шведа, не боявшегося ни тайфуна, ни льдов. Его корабль был похож на орлиное яйцо. Он продавал все, что нужно и не нужно овену: муку, топоры, будильники, сгущенное молоко и шоколад в серебряной бумаге, из которой девушки делали себе бусы.
Они знали капитана Джильберта, привозившего изредка спирт. Но этого, с багровым лицом и светлыми глазами, видели впервые.
Он сел непринужденно на землю рядом с Небываевым и молча открыл чемодан.
— Большевик, — сказал он и оскалился. — Плохо в тайге. Есть виски, есть ром.
— Не пьем в походе, — сурово ответил Небываев.
— Ол-райт, — Гучинсон снял шляпу и помахал себе в лицо. — Очень хорошо!
— О, чо! — воскликнул Аммосов и щелкнул языком. Он впервые видел человека, который отказывался от водки.
— О, чо! — повторили с удивлением тунгусы.
— Можно предложить им? — Гучинсон глазами показал на тунгусов.
— Не разрешаем.
— Вэри уэлл! Очень хорошо. Я понимай, мы не имеем права торговать водкой. Но сам пить немножко можно. — И Гучинсон поднес ко рту фляжку. Он сделал глоток и продолжал оживленно: — Большевик… хорошо… Мы, американцы, за большевик, против японцев.
Небываев нахмурился.
— Много говоришь, американец. Зачем вы приехали сюда?
Но Гучинсон, глядя поверх голов пустыми светлыми глазами, говорил все так же оживленно:
— Мы имели телеграмму из Нома, что тунгус нечего кушать. Рыбы нет, и тунгусы умирают. Наша компания — честная компания. Мы спросили ваше правительство, мы спросили наше правительство. Нам сказали: ваши товары, ваш риск. Очень хорошо. Мы купили товары в Сан-Франциско. Нельзя, чтобы тунгусы умирали. Наша компания — честная компания: Джильберт и Гучинсон. У нас есть все. Все! — крикнул вдруг Гучинсон.
Глаза его заблестели. Он вынул из чемодана толстую книгу, переплетенную в кожу, и раскрыл ее бережно, как библию, и начал листать. Она не шелестела листами. Но каждая страница звучала сказкой для жадных глаз. Розово и нежно горел кретон, черными глазами оленей смотрел на охотников бархат и плис, прочный, как шкуры. Скромно промелькнул ситец. Сурово прошуршали холст, парусина и дрель, такая необходимая для палаток.
Тунгусы пододвинулись ближе. Никичен протянула руку, чтобы пощупать хоть одну из этих чудесных страниц.
Но Гучинсон уже захлопнул книгу образцов.
— У нас есть все! — повторил он снова и поднялся с земли.
Он рвал бумажные конверты и высыпал в горсть муку, которую ветер сдувал на лацканы его пиджака.
Тут был размол и крупчатка, белая, как ладонь Гучинсона, и ржаная мука, кажущаяся такой сытной.
Тунгусы слюнявили грязные пальцы, касались чистой ладони купца и пробовали муку на язык.
А Гучинсон все ждал с протянутой рукой, пока ветер не сдул последнюю пылинку. Тогда он вынул несколько дешевых английских трубок и постучал ими, как ложками, сам закурил собственную трубочку, и в воздухе вдруг запахло медом. Затем распахнул пиджак, и на груди его тунгусы увидели пять пар часов… Они висели как медали, солнце сияло на никелированных крышах. Потом, увидев близко от себя горящие глаза Никичен, он достал из кармана кусок сахару и, держа двумя пальцами, как держат над мордой бульдога, подкинул вверх.
Сахар упал к ногам Никичен. Она не нагнулась, чтобы поднять его. Она привыкла поднимать с земли только бруснику и шишки, которые падают с высокого кедра, и продолжала смотреть на купца, увешанного часами. Он казался ей красивей и лучше этих «красных» с винтовками.
Небываев наступил сапогом на сахар, вдавил его в землю и взял купца за рукав.
От этого прикосновения Гучинсон пришел в себя. Возбуждение его мгновенно улеглось. Он повернул голову к Небываеву, вынул трубку изо рта и издал сердитый звук: «Уот!» Лицо его исказилось презрением. Он стряхнул руку Небываева и снова сел на землю.
— Срезать бы его из берданы, — сказал Десюков.
— Уот! — повторил презрительно Гучинсон, ничего не понимая.
Комиссар помотал головой и задумался. Положение не казалось ему таким простым, как Десюкову.
Это был враг, но не тот, ради которого они шли сюда сквозь тайгу.
Кругом стояли тунгусы, тихие, нищие и смелые охотники. Где возьмет он для них табаку, пороху и муки, которой они так жадно ждали? А близко за пенистой полосой мели у горизонта, у синей ленты, расстилавшейся над водой, дымила шхуна, полная товаров. И Небываев сказал Гучинсону:
— Торгуй!
Тунгусы исчезли в шалашах и появились снова. Они сложили у ног Гучинсона чернобурых лис без мордочек и рыжих, связанных за хвосты, и белок зимнего урожая, как пушистый букет, перехваченных сухой травой, и соболей, завернутых в черное сукно — от солнца.
Гучинсон улыбался. На багровом лице его блестели зубы.
Он никогда не сомневался, что хороший купец всегда выйдет из положения. Но все же дело представлялось ему незавидным: тунгусы были трезвы, рядом на земле и на вьюках сидели «болшевики» и нельзя было торговать спиртом.
Тогда Гучинсон назвал свои цены. За кулек ржаной муки он просил соболя, за кулек пшеничной — двух. А белок ценил на вес, требуя столько, сколько весит банка пороху или кирпич чаю. Он брал только беличьи спинки, и лис-огневок, и лис-крестовок, и шкурки выдр цвета кедровых орехов. Он мотал головой, когда ему приносили шкуры медведей и волков.
И Никичен, глядя в его светлые глаза, думала, не боится ли он Н'галенги так же, как она. А старик Аммосов, глядя в его глаза, светлые, как капли дельфиньего жира, думал, не вернулся ли к ним на своей крылатой лодке Бородатый Волк. И богатый Осип, имевший соболей и куниц, отступил перед его алчностью.
Тогда комиссар Небываев вынул наган и сказал Гучинсону:
— Пошел вон!
— Очень хорошо. — Гучинсон ногой отпихнул меха, захрипел трубкой и пошел к берегу, никем не провожаемый.
Только одна Никичен шла за ним, глядя на его широкую спину и ноги, обутые в желтую обувь, блестящую, как медь. Ей было жалко, что он так неудачно покидает их берег. И, когда он готовился сесть в шлюпку, она тронула его за руку и сказала:
— Торгуй!
Она показала ему каптаргу, вышитую для Олешека. Он взял ее, долго разглядывал и вертел в руках. Его пустые глаза с удивлением смотрели на Никичен.
Каптарга — кисет из оленьей замши — была вышита необыкновенно искусно. На желтой ровдуге синели бисером китайские пальмы, казалось, перья их трепетали от ветра. А под пальмами — бледные цветы тундры: розовые смолевки, белый мак и камнеломки, вырезанные из лоскутков оленьих шкур.
На краю кисета, где лосиный шнурок был продет в дырочки, — выпушка из барсучьего волоса, и на каждой петле пушистый глазок.
Гучинсон глядел холодными глазами на каптаргу и ни о чем не спрашивал.
И Никичен не сказала о старом каламане бабушки Лючиткен, с которого вышивала узоры, а только повторила:
— Торгуй!
Гучинсон небрежно сунул кисет в карман, вынул бумажник и подал Никичен бумажку: двадцать пять рублей.
О, эти царские кредитки, которые он не знал, куда девать!
Он прыгнул в шлюпку, довольный, что хоть одну удачную сделку совершил на этом берегу.
Японец завел мотор.
Никичен убежала.
Она показала деньги только Олешеку, чтобы подразнить его и сказать, что каптарга его продана. Он не обиделся, не рассердился, так как любил Никичен больше ее каптарги. Бумажка ему понравилась. Он посмотрел ее на свет, как делают это русские.
— Этот купец — глупый купец. Он дает за соболя кулек муки, а за простую каптаргу из ровдуги столько денег, сколько стоят двадцать кульков. Не принимает ли он барсука за выдру?
— Разве за эту бумажку дадут нам столько муки? — спросила удивленная Никичен.
— Я видел, как три года назад Грибакин покупал на эти деньги муку.
Никичен спрятала бумажку на груди и вздохнула:
— Глупый купец! Он не знает, какого зверя трудней ловить.

6. УРОК АНТРОПОЛОГИИ И МОРЕПЛАВАНИЯ

— Не полагаешь ли ты, что дядя Джильберт может стоять на якорях, сколько тебе вздумается?
— Я уверен, что тунгусы приедут. Люди не могут голодать только потому, что там, на берегу, большевики.
— Я плачу матросам жалование, Герберт!
— Я плачу капитану за фрахт!
Гучинсон говорил сухо, не глядя на капитана Джильберта. Они стояли на баке. Тень от фок-мачты лежала между ними. А за правым бортом — все тот же берег, все та же сопка Суордон, опоясанная утренним туманом! Джильберт, сняв фуражку, жавшую ему голову, задумчиво смотрел на клюз: в овальную дыру, окованную чугунной муфтой, уходила якорная цепь. Море снизу светило в дыру голубым светом.
Гучинсон, чуть раскачиваясь, угрюмо смотрел на желтые носы своих начищенных ботинок. Они блестели, как латунь, на плитах железной палубы.
И Джильберт подумал:
«Как все аккуратно и расчетливо у этого молодого Герберта! О, он может постоять за свой цент! Он постоит!» — с горечью повторил про себя Джильберт, сам не замечая своего каламбура.
«Эльдорадо» действительно стоял за той же мелью против Чумукана, вот уже целые сутки ожидая тунгусов.
Джильберту это казалось бесцельным. Он со вздохом подставил открытое темя ветру, дувшему с кормы. На старчески-розовом лбу его белела глубокая полоска — след капитанской фуражки. Она окружала седую, по-солдатски остриженную голову, как венец.
По совести говоря, Джильберт никаких других «венцов» не имел. «Эльдорадо» был заложен, перезаложен, и проценты по закладным платил Гучинсон. Джильберт был в плену у Герберта. Дела шли скверно.
И сейчас, мельком оглядывая свою шхуну, он видел ржавчину на бортах, сор на палубе и верил в старую примету, что грязь на корабле — первый предвестник неудачи.
Не нравился ему этот мелкий берег, угрюмая тишина и аспидное облако, высоко переплывавшее небо. Барометр предвещал ветер.
— Хоть мне и платят за фрахт, — сказал твердо Джильберт, — но все же я решил сняться.
Грузно топая по палубе, он ушел на мостик, чтобы отдать приказание.
Гучинсон понял, что будет плохая погода. На этот раз приходилось согласиться с Джильбертом и поднять якорь раньше времени.
Гучинсон один постоял еще немного у сложенных канатов и тоже ушел на корму к капитанской рубке, чтобы не слышать запаха, распространявшегося от матросов-китайцев, возившихся с якорной лебедкой. Даже от могориста-японца Бунджи невыносимо пахло бобовым маслом.
И на корме было не лучше. Первый помощник, мистер Вичард, стоя у рубки, курил свою вонючую сигару, а механик Клинтон, молодой и костлявый, вечно сосал японские ириски. Так же было скучно смотреть на берег, и, чтобы не видеть его, Гучинсон перешел на левый борт.
Свинцовая вода выпукло поднималась к небу. Отлив кончился, а прилив не начинался. И море, как человек, еще не проснувшийся, но уже готовый встать, ворочаюсь, набирая свежесть.
От длинной косы, загибающей устье реки, отчалила тунгусская оморочка. Она шла тяжело, словно груженная камнем. Весло опускалось медленно, виднелась только голова гребца — так был он мал ростом и так глубоко сидел на дне оморочки. Джильберт с мостика первый заметил лодку.
— Герберт! — крикнул он вниз. — Посмотри, не едут ли твои тунгусы с мехами. Мы ждали их долго. Не подождем ли еще немного?
Но Герберт промолчал: не дал себе труда обойти капитанскую рубку и даже обернуться. Он считал, что тот, кому нужен Гучинсон, подъедет к тому борту, у которого он стоит. Но теперь за соболя он даст только полкулька муки.
И Герберт продолжал смотреть в открытое море светлыми глазами. Послышались стук весла, чей-то гортанный голос и голос японца Бунджи.
Оморочка обогнула нос «Эльдорадо» и подошла к левому борту. Начиналось волнение. Волны не катились издали, а будто поднимались снизу, из-под долбленого днища оморочки, и подносили ее ближе к глазам Гучинсона. Он не увидел ни связок с пушниной, ни охотников, ни партизан. Одна только девочка, не смея встать, качалась в ней, упираясь веслом в борт. Она смотрела вверх, на него, и махала бумажкой.
— Что ей нужно? — спросил Гучинсон по-английски, ни к кому не обращаясь.
Японец Бунджи, работавший когда-то на консервном заводе на Лангри и долго рыбачивший под Охотском, обратился к ней по-тунгусски:
— Зачем ты приехала?
— Я пришла сказать ему, что каптарга моя из оленьей ровдуги и выпушка из барсучьего волоса. Не думает ли он, что это соболь, и знает ли он, какого зверя трудней ловить? Он заплатил мне слишком много.
Бунджи перевел ее слова.
Гучинсон долго смотрел на Никичен с той же холодной рассеянностью, с какой только что глядел на море. Потом вернулся и перешел на правый борт, где была его каюта.
Ветер шел с возрастающей силой, опережая прилив. На косе, как дым, поднялся песок, Горизонт закипал. Волна приняла цвет пивной бутылки. И только у самого борта она, вдруг поднимаясь, выгибала голубоватый хребет. Стучала лебедка, выбирая якорь. А Никичен, боявшаяся моря, качалась в оморочке. Как волос из шерсти оленя, вырвало из ее рук весло. Дважды ударилась оморочка о борт «Эльдорадо» и дважды вскрикнул от страха Бунджи, но сама Никичен не кричала, только потемнела, слушая голос прилива. Третий раз ударило оморочку о борт, откинуло, снова прижало, и Никичен упала на дно лодки.
Бунджи обвязал себя канатом и перелез через борт. Он никого не спрашивал: ни капитана Джильберта, ни Гучинсона. Лицо его цвета лосиной замши было спокойно, но глаза смотрели сердито на волны, на скачущую у борта оморочку. Китайцы понимали его сердитый взгляд. Они молча травили конец.
— Хо! — крикнул снизу Бунджи.
Вскоре, мокрый и такой же сердитый, он показался над бортом, крепко держа Никичен.
— Что вы там, дьяволы, возитесь? — заорал с мостика Джильберт. — Уж не думаешь ли ты, шельма, Бунджи, что я из-за крысы пошлю шлюпку на берег, когда якорь поднят, а ветер — пять баллов, и под боком мель. Шкуры сдеру, гальюнщики! — И он затопал ногами.
Но гнев его тотчас же прошел, как только «Эльдорадо», развернувшись на крепкой волне и распуская по ветру мгновенно разлетавшийся дым, пошел полным ходом.
Джильберт перегнулся через мостик, посмотрел вниз на грязную палубу, где сидела девочка, и подумал с легким сокрушением: «Еще две банки консервов из судовых запасов». Но так как был по природе добрым человеком, то прибавил еще от себя: «И пинта сгущенного молока».
Море шло на берег, ветер шел на берег, только одна Никичен уходила от него. Она плакала. В тайге ветер будет качать кедры. Белки оставят дупла и спрячутся под лежащие стволы. Комары присосутся к траве. Будет в тайге хорошо, а Никичен там не будет. Она сняла олочи, вынула из них мокрое сено и бросила за борт. Ей не нужны подстилки для ног: где она будет ходить по этой железной земле, зыбкой, как марь? Ее тошнило. Она тихо скулила, прижавшись к стенке каюты Гучинсона.
— Кто там плачет, черт возьми?
Гучинсон поднялся из-за столика, привинченного к полу.
Несмотря на качку, он присел было, чтобы снова приняться за дневник. Он успел уже занести в него много интересных мыслей о тунгусах и полезных сведений, вычитанных из энциклопедии. Гучинсон поставил точку как раз в том месте, где говорилось, что «тунгусское племя — особая разновидность расы монголоидов, вышедшей из Северной Маньчжурии, причем оно было известно еще в незапамятные времена «Бамбуковой летописи», за 2225 лет до рождества Христова под именем су-шеней», и подошел к двери. Он нажал на медную ручку. Дверь была точно приколочена.
— Кто там держит, черт возьми?
Гучинсон надавил плечом. Дверь туго подалась. В дверь вошел густой, как масло, ветер. Он перелистал дневник Гучинсона, смахнул его со стола. Потом дверь внезапно распахнулась. Гучинсон вылетел на палубу. Тотчас же сзади него раздался выстрел. Это вновь захлопнулась дверь.
— Дьявол! — крикнул Гучинсон, но крик вошел ему в глотку.
Матросы торопливо пробегали мимо. Капитан Джильберт был уже в резиновых сапогах и плаще. Он забыл о консервах, о долгах Гучинсону и помнил только о шторме, которым грозило небо, о мысах, которыми грозили берега. Щеки его побагровели. Угрюмый и бдительный, грузно возвышался он над мостиком, глядя прямо в лицо ветру. Прилив шел со скоростью пяти узлов.
Гучинсон посмотрел на лаг. Железное колесико, точно пряха, сучило из волн длинную бечеву. Лаг вертелся достаточно быстро. Еще можно быть спокойным и думать о своих делах. Гучинсон взглянул на Никичен. Ветер прижимал ее к переборке, как мокрый лист. Гучинсон усмехнулся и свистнул, показав ей на невидимый за валами берег.
Никичен печально покачала головой.
— Мой отец Хачимас и мой друг Олешек остались там. Что подумают они? Я взяла оморочку Аммосова, не спросив его. И Н'галенга наказал меня. Но я думала, что ты дал мне слишком много — двадцать кульков муки за одну каптаргу.
Никичен встала, ухватившись за переборку, и протянула Гучинсону смятую бумажку. Она все еще держала ее в кулаке. Гучинсон узнал свою кредитку. Над его белесыми бровями появились красные пятна. Он положил кредитку на свою раскрытую ладонь.
Ветер сдул ее за борт, как пепел. Никичен вскрикнула. Двадцать кульков муки унес ветер в море.
«Что делает этот безумный купец?»
Она начинала его презирать. Весь бэтюнский род был бы сыт целое лето. Никичен молча отвернулась.
Железная глыба «Эльдорадо» с трубой, с мостиком, с мачтами вдруг высоко поднялась и, дрожа, опустилась. Вровень с бортом блеснула пена, показалась круглая масса воды, пронизанная пузырьками. Гучинсон пошел по накренившейся палубе. Но, раздумав, вернулся и показал Никичен на дверь своей каюты. Она вошла и села на пол, как садилась в своей урасе на камалан. До полудня сильно трепало. На палубе задраили все люки.
Гучинсон не выходил из каюты. О силе волн он судил по своей пепельнице. Тяжелая, литая из бронзы, она ходила по столу с края на край. В подставке, слишком широкой, треснул стакан. Лакированные туфли Гучинсона выскочили из-под койки. Свинцовые брызги били в переборку. Никичен поминутно склоняла голову к полу. Волнение вскоре улеглось. Стало тихо, холодно, словно спустились в глубокий погреб. Гучинсон сразу продрог и, недоумевая, выглянул из каюты. Вся команда была наверху.
— Что случилось, Бунджи? — спросил он пробегавшего японца.
— Шляются льды, сэр.
Гучинсон поднялся на мостик.
— В чем дело, дядя?
Капитан Джильберт что-то сердито буркнул и крикнул в машинный телефон:
— Тихий ход!
На горизонте Гучинсон увидел белую полоску, расстилавшуюся над самой водой. Она тянулась с севера на восток. Даль была цвета зимних сумерек.
— Не море, а преисподняя, — сказал Джильберт. Глаза его с беспокойством глядели вперед.
Опережая льды, надвигался туман. Он тек, а не падал. «Эльдорадо» вошел в него, как в нечто осязаемое. И сразу у Джильберта на капюшоне плаща появились капли, лицо стало мокрым, точно от слез.
— Еще этого не хватало! — сказал он.
Равнодушие делало Гучинсона смелым. Он спросил только, задержит ли это их. Раз снялись с якоря, то следовало бы скорей попасть в Аян. С мукою и дрелью в море, среди тумана, ему нечего делать. Он снова спустился в свою каюту и решил не выходить.
Медленно длилось время. Выла сирена. В каюте зажгли огонь. Изредка прекращалось обычное дрожание переборок. Это Джильберт кричал в машинный рупор: «Стоп!» Тогда слышалось трение льдин — странный звук, похожий на шуршание тростника.
Матрос принес из камбуза обед — бутылку вина и ростбиф. Он убирал по утрам каюту Гучинсона и потому позволил себе сказать с развязностью:
— Мы вертимся, сэр, как горох на сковородке. Но сковородка чертовски холодная. — Он был обмотан шарфом.
У Гучинсона посинели губы. Он выпил вина, надел пальто, такое же просторное, как его пиджак, и сразу почувствовал себя лучше. Дневник снова лежал на его столе. Гучинсон открыл лоцию и прочел:
«Охотское море для Тихого океана является как бы полярным бассейном. У Шантарских островов плавание опасно. Часто густые туманы. Даже в августе можно встретить льды, для которых Шантары служат естественной преградой. Китобои, посещавшие море, отмечают у островов сильное круговое движение вод против часовой стрелки».
Гучинсон захлопнул лоцию. Все это не столь важно. Он не собирался больше плавать у этих гиблых берегов. Но мысль, пришедшая в голову, показалась ему любопытной. Он записал:
«Если перегородить Татарский пролив, устроив дамбу, то льды обогнут Сахалин с севера и пойдут вдоль Курильских островов в океан. Все Японское море станет тропическим. Во Владивостоке, кроме сучанского угля, будут еще свои бананы. Проект недорогой. Если не сделаем мы, американцы, то сделают японцы. Стоит затратить капитал, чтобы запереть большевиков в их собственном погребе».
Затем Гучинсон продолжал свои заметки о тунгусах.
«Велькер и Майнов считают их умеренными брахицефалами, - писал он энергичным, красивым почерком. — Строение головы и лица хотя в смягченном виде, но решительно монгольское».
Он бросил перо. Холод мучил его. Руки закоченели, Но, чтобы проверить Велькера и Майкова, он посмотрел на Никичен. Глаза у нее были карие, умные и глядели на него прямо. Ноздри резко чернели на румяном смуглом лице. А монгольская складка на веках придавала ему выражение спокойствия и доверчивости. Медленным движением она перекинула косу через плечо. Волосы чуть вились на конце. Лосиный шнурок со стеклянными пуговками упал на ее грудь. Никичен так и не сняла его после праздника. Сидя на полу, в сырых олочах, в одной рубахе из китайской дабы, она, казалось, не чувствовала холода. Ей было теперь хорошо. Не тошнило. В подставке не прыгал стакан. Страшные туфли уползли обратно под койку. Только бы кусочек юколы и туесок воды…
Гучинсон медленно перевел свой взгляд с Никичен на бумагу.
— Ничего похожего на то, что говорит Велькер, — проворчал он недовольно и взялся за ростбиф. — Он ел его всегда холодным.
Никичен, услышав запах мяса, опустила глаза на свои поджатые колени.
Гучинсон не забыл о ней. Он вспомнил стойбище, сахар, которого ни один тунгус не поднял с земли, и перегнувшись через тарелку, громко жуя и глотая, нацарапал на своем дневнике: «Они имеют гордость…»
Потом поставил на пол перед девочкой пустую чашку и бросил туда кусочек мяса. Никичен плотно закрыла глаза. Она ела только то, что ей давали в руки.
Гучинсон удивленно поднял белобрысые брови:
«Что еще нужно этой обезьяне?..»
Тунгусская девочка начинала его развлекать в скучном плавании. И, пока капитан Джильберт выводил «Эльдорадо» из тумана и льдов, Гучинсон измерил череп Никичен и научил ее — кровную сестру свою — поднимать с пола мясо, которое он бросал ей. Она была голодна. И недаром Хачимас называл жадной свою дочь. На второй день утром льды прошли. Но туман был еще густ, холоден.
Когда же туман снесло, в трех кабельтовых по правому борту открылся японский миноносец. Он шел в Аян.
Назад: 19
Дальше: 7. МУХИ НЕ ЖУЖЖАЛИ НАД ЮКОЛОЙ