III
Адольф Бетке продал дом и перебрался в город. Он разрешил жене вернуться, и какое-то время все шло хорошо. Он занимался своими делами, она своими, и казалось, жизнь наладится.
Но по деревне начали шушукаться. Когда жена вечером шла по улице, ей вслед кричали, встречные парни нагло смеялись в лицо, женщины недвусмысленным жестом задирали юбки. Жена ничего не говорила Адольфу, но бледнела и таяла на глазах.
Самому Адольфу было не слаще. Когда он заходил в пивную, разговоры смолкали, если кого-нибудь навещал – его встречало смущенное молчание, потом начинались завуалированные расспросы, по пьянке – идиотские намеки, а иногда сзади доносился издевательский смех. Он не знал, что с этим делать. Почему он должен отчитываться перед всей деревней в том, что касается только его и чего не понимает даже пастор, который, когда Адольф проходит мимо, пристально и неодобрительно смотрит на него из-под золотых очков? Он мучился, но не заговаривал с женой. Так они и жили, пока одним воскресным вечером хулиганье совсем не распоясалось и жене не нагрубили в присутствии Адольфа. Он не выдержал. Но жена положила ему руку на локоть:
– Оставь, это часто бывает, я уже и не слышу.
– Часто?
И Адольф сразу понял, почему она такая тихая. В бешенстве он рванул за грубиянами. Однако те спрятались за приятелями, вставшими стеной.
Они пришли домой и молча легли спать. Адольф смотрел в потолок. Потом услышал тихие, сдавленные рыдания. Жена плакала под одеялом. Может, она уже не раз так плакала, пока он спал.
– Успокойся, Мари, – тихо сказал он. – Пусть себе говорят.
Но она не успокаивалась. Он чувствовал свою беспомощность и одиночество. За окнами затаился враждебный мрак, деревья шушукались, как старые сплетники. Адольф осторожно положил жене руку на плечо. Она посмотрела на него полными слез глазами.
– Адольф, дай мне уйти. Тогда они перестанут…
Она встала. Свеча еще горела, огромная человеческая тень металась по комнате, скользила по стенам, и освещенная тусклым светом женщина казалась по сравнению с ней маленькой и слабой. Мари присела на край кровати, потянулась к чулкам и блузке. Странная гигантская тень потянулась вместе с ней, как бесшумная судьба, которая подкралась из черных закоулков через окно и теперь, издевательски хихикая, искажала и обезображивала человеческие движения, – сейчас она нападет на жертву и утащит ее в шумящую ветром тьму. Адольф вскочил и задернул белые марлевые занавески, как будто отгораживаясь от ночи, сквозь черные четырехугольные отверстия уставившейся на них алчными совиными глазами. Жена тем временем натянула чулки и потянулась за лифом. Адольф подошел к ней:
– Мари…
Она подняла глаза и опустила руки. Лиф упал на пол. Адольф увидел в ее глазах боль, боль живой твари, избитого животного, неутолимую боль того, кто не может себя защитить. Он обнял жену за плечи. Какая она теплая, мягкая. Как можно бросать в нее камнями? Разве оба они не хотели как лучше? Почему ее так беспощадно гонят, травят? Он прижал ее к себе, и она поддалась, обняла его за шею, положила голову ему на грудь. И так они мерзли оба в ночных рубашках, и чувствовали друг друга, и хотели каждый своим теплом спасти другого, и сидели на краю кровати, и мало говорили, и, когда тень перед ними снова дернулась на стене, поскольку фитиль свечи накренился и пламя угасало, Адольф нежно потянул жену в кровать, что означало: мы будем вместе, мы еще раз попробуем, – и сказал:
– Мы уедем отсюда, Мари.
Это был единственный выход.
– Да, Адольф, давай уедем!
Она прижалась к нему и разрыдалась в голос. Он крепко обнимал ее и все повторял:
– Завтра начнем искать покупателя… Прямо завтра…
И в сумбуре из намерений и надежд, гнева и печали он взял ее, отчаяние сменилось жаром; наконец она умолкла, плач утих, как у ребенка; она нашла умиротворение в изнеможении и безмятежном дыхании. Свеча погасла, тени ушли, жена спала, но Адольф еще долго лежал и думал. Проснувшись посреди ночи, жена почувствовала, что лежит в чулках, которые надела, собираясь уходить. Она стянула их и, разгладив, положила на стул возле кровати.
Через два дня Адольф Бетке продал дом и мастерскую, а вскоре нашел квартиру в городе. Погрузили мебель. Собаку пришлось оставить. Труднее всего далось расставание с садом. Все-таки нелегко было уезжать, и Адольф не знал, чем это кончится. Но жена держалась решительно и спокойно.
Дом в городе сырой, темный, лестница грязная, пахнет немытой посудой, воздух спертый от ненависти соседей и непроветриваемых комнат. Работы мало, тем больше времени для раздумий. Обоим безрадостно. Как будто все потянулось за ними следом. Адольф торчит на кухне и не понимает, почему ничего не меняется. По вечерам, когда они, прочитав газеты и убрав со стола, сидят друг против друга, дом опять погружается в облако уныния, и у него начинает кружиться голова оттого, что он напряженно слушает и думает. Жена принимается за хозяйство, чистит плиту. Когда он говорит: «Иди сюда, Мари», – она откладывает наждак и тряпку и подходит, а когда притягивает ее к себе и, такой одинокий, шепчет: «Мы справимся, Мари», – кивает, но молчит. Она не весела, как ему бы того хотелось. Он не знает, что дело не только в ней, но и в нем, что они разжились за четыре года разлуки и теперь друг другу в тягость.
– Скажи же что-нибудь, – требует он.
Она пугается и, желая угодить, что-то говорит, но что же она может сказать, если в доме, на кухне ничего не происходит! А когда двое доживают до того, что разговаривать приходится, то не выйдет таких разговоров, чтобы все наладилось. Хорошо разговаривать, когда под словами – счастье, когда слова выходят легкие, живые. Но как может помочь такая непостоянная и обманчивая штука, как слова, если кругом беда? От них все становится только хуже.
Адольф следит за женой и видит вместо нее другую, молодую, веселую женщину своих воспоминаний, которую не может забыть. Вскипает злость, и он раздраженно бросает:
– Все еще думаешь о нем, да?
И когда она смотрит на него большими глазами и он понимает, что не прав, это заводит его еще больше:
– А как же иначе? Ты ведь раньше была другая! И зачем только вернулась? Могла бы остаться с ним.
Каждое слово причиняет боль ему самому, но кто же из-за этого будет молчать! Он говорит, говорит, пока жена не замирает у раковины в углу, куда не падает свет, и не начинает плакать, как заблудившийся ребенок.
Ах, все мы дети, заблудившиеся, глупые дети, и всё-то вокруг нашего дома ночь.
Адольф не выдерживает и уходит, бесцельно бродит по улицам, ничего не видя, останавливается у витрин; он идет туда, где светло. Звенят трамваи, мимо проносятся автомобили, в желтом свете фонарей стоят проститутки. Покачивая широкими задами, они смеются и пристают к нему. Адольф спрашивает: «Ты веселая?» – и идет с ними, радуясь, что увидит и услышит что-то другое. А потом опять не знает, что делать; домой не хочется и все-таки хочется; и он бросается в пивную и надирается.
Тут я его и нахожу; слушаю, смотрю, как он, вращая мутными глазами, бормочет что-то заплетающимся языком: Адольф Бетке, опытнейший, лучший солдат, вернейший друг, который стольким помог, а кой-кого и спас. Когда вспыхивали световые ракеты и нервы лопались от враждебного натиска и смерти, он был мне поддержкой и утешением, матерью и братом; мы спали бок о бок в отсыревших подземных туннелях; он укрывал меня, когда я бывал болен; он умел все, всегда знал, что делать; а теперь висит тут на проволочном заграждении, раздирая себе руки и лицо, и глаза у него совсем помутнели.
– Знаешь, Эрнст, – говорит он с безнадежностью в голосе, – останься мы там, мы бы хоть были вместе.
Я молчу, только смотрю на свой рукав, где так и не отстиралось несколько красноватых пятнышек крови – крови Вайля, которого застрелили по приказу Хееля. Вот до чего мы дожили. Опять война. А братства нет и в помине.