III
Лампа светлым кругом освещает стол. Передо мной стопка голубых тетрадей. Рядом пузырек красных чернил. Я просматриваю тетради, подчеркиваю ошибки, закладываю промокательную бумагу и закрываю.
Потом встаю. Разве это жизнь – монотонная размеренность дней и уроков? Как мало они наполняют ее. Остается слишком много времени, чтобы думать. Я надеялся, однообразие меня успокоит. Но от него тревога только растет. Какие долгие здесь вечера!
Я иду к выходу. В полумраке шумно сопят и постукивают копытами коровы. Возле них на низеньких табуретках сидят работницы – готовятся доить. Каждая как будто в маленькой каморке, стены которой по обе стороны образуют черно-пестрые коровьи тела. Над ними в теплом запахе хлева мерцают огонечки, молоко брызжет тонкими струями в ведра, грудь девушек колышется в голубых хлопчатобумажных платьях. Они поднимают голову, улыбаются, глубоко дышат и показывают крепкие белые зубы. Глаза блестят в темноте. Пахнет сеном и скотиной.
Какое-то время я стою в дверях, потом возвращаюсь к себе. Под лампой лежат голубые тетради. Они будут так лежать всегда. Неужели и я всегда буду так сидеть, пока постепенно не состарюсь и не умру? Пора спать. Красная луна медленно движется над крышей сарая, отбрасывая на пол силуэт окна, кривой четырехугольник с крестом посередине, который ползет по мере восхода луны. Через час он доберется до моей кровати, и крест из тени ляжет мне на грудь. Я лежу на большой крестьянской кровати под одеялом в красно-синюю клетку и не могу уснуть. Иногда глаза слипаются и я стремительно погружаюсь в какое-то безбрежное пространство, но в последнюю секунду резко прорывающийся страх возвращает меня в бодрствующее состояние, и я опять слышу бой церковных часов, прислушиваюсь, жду и ворочаюсь с боку на бок.
Наконец я встаю, опять одеваюсь, вылезаю в окно, переношу через подоконник Вольфа и быстро иду в пустошь. Светит луна, шумит воздух, далеко расстилается земля. Видны черные контуры железнодорожной насыпи.
Я сажусь под куст можжевельника. Через какое-то время железнодорожные пути освещаются цепочкой сигнальных фонарей. Приближается ночной поезд. Рельсы наливаются негромким металлическим гулом. Вспыхнувшие на горизонте фары локомотива толкают перед собой волну света. Освещенные окна проносятся мимо; долю секунды купе – с чемоданами, судьбами – совсем близко, и вот их уже смело; снова блестят во влажном свете рельсы, и издалека угрожающе смотрит на тебя пылающий глаз задней фары.
Я вижу, как светлеет, желтеет луна, продираюсь через синий мрак березовой рощи, капли дождя с ветвей сыплются мне за шиворот, я спотыкаюсь о корни, камни, а когда возвращаюсь, уже сереет свинцовое утро. Лампа еще горит, я в отчаянии осматриваю комнату – нет, этого я не выдержу, чтобы удовольствоваться этим, нужно быть на двадцать лет старше…
Уставший, вымотанный, я пытаюсь раздеться. Уже не получается. Но даже засыпая, я сжимаю кулаки – я так не оставлю… пока еще я не сдамся…
А затем опять проваливаюсь в безбрежное пространство…
…и осторожно в нем продвигаюсь. Медленно, сантиметр за сантиметром. Солнце опаляет желтые склоны, пылает дрок, воздух горяч и тих, над горизонтом зависли аэростаты и белые облачка от орудийных выстрелов. Из-под шлема я вижу, как покачиваются красные цветки мака.
Из кустов, что напротив, доносится совсем тихий, едва слышный шорох. Затем опять тишина. Я жду. По стеблю ромашки ползет жук с золотисто-зелеными крылышками, усиками ощупывая зубчатые листья. Полуденный ветер доносит легкий шорох. И вот из-за куста появляется макушка шлема. Под ним лоб, светлые глаза, плотно сжатые губы; глаза внимательно осматривают местность и возвращаются к белому блокноту. Человек, ничего не подозревая, зарисовывает все, что видит вдалеке. Я достаю гранату. Получается долго. Наконец она в правой руке. Левой срываю кольцо и бесшумно целюсь. Затем по плоской дуге бросаю ее в заросли ежевики, быстро отползаю в укрытие, вжимаюсь в землю, вдавливаю лицо в траву и открываю рот. Воздух сотрясает грохот взрыва, свистят осколки, взмывает долгий, тягучий, яростный от ужаса крик. У меня в руке вторая граната, я осторожно смотрю из укрытия. Англичанин, не прячась, лежит на земле, ноги оторвало ниже колен, хлещет кровь. Размотались и длинными лентами свисают обмотки, он лежит на животе, загребая руками траву, и, широко открыв рот, кричит.
Англичанин поворачивается, видит меня, упирается руками в землю, приподнимается, как тюлень, орет на меня, а кровь течет и течет… Потом красное лицо бледнеет, оседает, распадается, взгляд пресекается, глаза и рот превращаются в черные дыры, голова медленно клонится к земле, ее как будто подрубает, и она опускается в ромашки. Готов.
Перед тем как ползком вернуться в траншею, я еще раз осматриваюсь. И тут вдруг мертвец оживает, поднимается, словно собирается пуститься за мной вдогонку… Я срываю кольцо со второй гранаты и бросаю во врага. Она падает в метре от него, откатывается, лежит… Я считаю, считаю. Почему же она не взрывается?.. И вот мертвец уже стоит, скаля зубы; я бросаю еще одну гранату, она тоже не срабатывает, а англичанин уже сделал несколько шагов, ковыляет на своих обрубках, усмехается, тянет ко мне руки. Я бросаю последнюю гранату. Она попадает ему в грудь, он отшвыривает ее. Тогда я вскакиваю, чтобы бежать, но ноги отказывают, они стали мягкими, как масло, бесконечно медленно я продираюсь вперед, меня как пригвоздили к земле, я бьюсь, тянусь вперед, но уже слышу дыхание врага; руками переставляю отказавшие ноги, но сзади меня уже обхватывают чьи-то руки, давят вниз, к земле; мертвец коленями становится мне на грудь, поднимает с травы обмотки, что волочились за ним, и накручивает мне на шею. Я верчу головой, напрягаю все мышцы, уходя от петли, и вдруг рывок, тупая боль в горле, мертвец тащит меня к откосу известкового карьера, я перекатываюсь с живота на спину, теряю равновесие, пытаюсь удержаться, сползаю, зову, кричу, падаю, падаю, кричу, обо что-то ударяюсь, кричу…
Я цепляюсь ногтями, под ними осыпается земля, рядом со мной что-то с грохотом летит вниз, меня бьет о камни, о какие-то углы, железяки; из груди рвется безудержный, пронзительный крик; я все кричу, кричу, вторгаются какие-то голоса, кто-то хватает меня за руки, я отбиваюсь, кто-то об меня спотыкается, я подбираю винтовку, ищу укрытие, пристраиваю ружье на плечо, стреляю и все продолжаю кричать; пуля увязает, будто нож в мотке шерсти – «Биркхольц» – опять: «Биркхольц», – я вскакиваю, значит, идут на подмогу, мне надо пробиться, я вырываюсь, бегу, получаю удар по колену, падаю в какую-то мягкую яму, в свет, яркий неровный свет. «Биркхольц… Биркхольц…» Все пространство заполнено моим криком… И вдруг он обрывается.
Передо мной стоят хозяин с женой. Я наполовину сполз с кровати; возле меня пытается подняться на ноги работник; я, как винтовку, судорожно сжимаю в руке трость; где-то у меня открытая рана, потом я понимаю, что это лижет руку Вольф.
– Учитель, – говорит трясущаяся хозяйка, – вам что-то снилось.
Я ничего не понимаю и хрипло спрашиваю:
– Как я здесь очутился?
– Учитель, проснитесь же, вам что-то снилось.
– Снилось, – повторяю я. – Это мне снилось?
И вдруг начинаю смеяться, смеяться так, что меня всего трясет и становится больно. Я смеюсь…
Но смех резко пресекается.
– Это был английский капитан, – шепчу я, – тот, который тогда…
Работник трет себе расцарапанную руку.
– Вы видели сон, учитель, и упали с кровати, – говорит он. – Вообще ничего не слышали и чуть меня не пришибли.
Я его не понимаю, я совершенно разбит и измучен. Потом вижу в своей руке трость. Откладываю ее и сажусь на кровать. Вольф прижимается к моим коленям.
– Дайте мне стакан воды, матушка Шомакер, – говорю я, – и идите спать.
Но сам больше не ложусь, а, завернувшись в одеяло, сажусь к столу. Свет не выключаю.
Так я сижу долго, неподвижно, с отсутствующим взглядом, как могут сидеть только солдаты, когда они одни. Через какое-то время мне становится неспокойно, появляется ощущение, что в комнате кто-то еще. Я не шевелюсь, но чувствую, как медленно глаза снова обретают живой взгляд, способность видеть. Приподняв веки, я понимаю, что сижу напротив зеркала, висящего над умывальным столиком. Волнистая амальгама смотрит на меня потемневшим лицом с черными подглазьями. Мое собственное лицо…
Я встаю, снимаю зеркало и ставлю его в угол, развернув к стене.
Рассвело. Я иду в школу. Малыши сидят, сложив ручки. В глазах еще совсем робкое детское изумление. Они смотрят на меня с такой верой, таким доверием, что я вдруг ощущаю словно толчок в сердце…
Вот, я стою перед вами, один из сотни тысяч банкротов, у которых война отняла всяческую веру и почти все силы… Я стою перед вами и физически чувствую, насколько в вас больше жизни, сопряженности с ней, – а я стою перед вами и должен бы быть вашим учителем, наставником. Чему мне вас учить? Сказать вам, что через двадцать лет вас высушит и искалечит, что вы окажетесь обмануты в своих самых свободных порывах и безжалостно отштампованы в грошовый товар? Или рассказать вам, что вся образованность, культура, наука всего лишь чудовищная насмешка, пока люди во имя Бога и человечества уничтожают друг друга газом, железом, порохом и огнем? Чему мне учить вас, маленькие мои, вас, кто только и остался чистым в эти страшные годы?
Чему я могу вас научить? Рассказать вам, как срывать кольцо с гранаты и бросать ее в человека? Показать, как заколоть кого-нибудь штыком, забить прикладом, зарубить лопатой? Или нацелить ствол винтовки на такое непостижимое чудо, как дышащая грудь, живые легкие, пульсирующее сердце? Рассказать, что такое тетания, раздробленный позвоночник, проломленный череп? Описать, как выглядят разбрызгавшиеся мозги, раскромсанные кости, вывалившиеся кишки? Изобразить, как стонут раненые в живот, хрипят раненые в легкие, сипят раненые в голову? Больше я ничего не знаю! Больше я ничему не учился!
Или подвести вас к коричнево-зеленой карте и, водя по ней пальцем, показать, где была убита любовь? Объяснить, что все ваши учебники – это сети, при помощи которых беззлобные души заманивают в чащобы фраз и за проволочные ограждения извращенных понятий?
Я стою перед вами, запачканный, грешный, и вообще-то должен вас просить: оставайтесь такими, как есть, не дайте превратить теплый свет детства в бушующее пламя ненависти! Ваши мордашки светятся невинностью – и мне вас учить? За мной гонятся кровавые тени прошлого – куда же мне к вам? Разве сам я сначала не должен стать человеком?
Я чувствую, как тело пронизывает судорога, будто я сейчас превращусь в камень и рассыплюсь. Медленно опускаясь на стул, я понимаю, что не могу больше здесь оставаться. Я пытаюсь на чем-то сосредоточиться, но не получается. Только через какое-то время, которое кажется мне бесконечным, оцепенение проходит. Я встаю.
– Дети, – с трудом говорю я, – вы можете идти. Сегодня уроков не будет.
Малыши смотрят на меня, как будто я шучу. Я киваю.
– Честное слово, идите играть, на целый день, в лес или с вашими собаками, кошками… И приходите завтра…
Ребята с грохотом бросают пеналы в ранцы и, задыхаясь, болтая без умолку, теснятся к выходу.
Я собираю вещи и иду в соседнюю деревню проститься с Вилли. Он у окна, одетый по-домашнему, разучивает на скрипке «Весной начинается новая жизнь». Стол заставлен едой.
– Третий заход сегодня, – довольный, объясняет он. – Я обнаружил, что могу есть про запас, как верблюд.
Я говорю ему, что сегодня вечером уезжаю.
– Я тебе кое-что скажу, Эрнст, – задумчиво произносит он. – Да, здесь скучно. Но пока у меня такая кормежка, – он кивает на стол, – и десять лошадей не вытащат меня из этой конюшни Песталоцци. – Он достает из-под дивана ящик бутылочного пива. – Ток высокого напряжения, – улыбается он, подставляя этикетку под свет.
Я долго смотрю на него и говорю:
– Господи, Вилли, как бы я хотел быть таким же, как ты.
– Еще бы, – усмехается он и с хлопком открывает бутылку.
Когда я иду на вокзал, из соседнего дома выбегают девочки с чумазыми мордашками и развевающимися лентами в волосах. Они только что похоронили в саду крота и молились за него. Девочки приседают и протягивают мне ручки.
– До свидания, господин учитель.