Книга: На обратном пути
Назад: I
Дальше: III

II

Дни проходят однообразно и размеренно. Утром четыре урока, после обеда еще два, а между ними – бесконечно тянущееся время праздного сидения и хождения, наедине с собой и со своими мыслями.
Хуже всего по воскресеньям. Если нет охоты идти в пивную, то просто невозможно. Старший учитель живет здесь тридцать лет и за это время стал отличным свиноводом, победителем множества выставок. Но ни о чем другом с ним не поговоришь. Когда я смотрю на него, больше всего хочется тут же уехать, так пугает мысль когда-нибудь стать таким же. Еще есть одна учительница, славное немолодое создание, вздрагивающее, когда при ней говорят «чтоб тебя черти взяли». Тоже не особо бодрит.
Вилли повезло больше. Как уважаемый человек, он ходит на все свадьбы и крестины. Случись у лошади колики или корова не может отелиться, он помогает словом и делом. А по вечерам сидит в пивной и раздевает местных в скат.
Но мне не хочется шататься по пивным, лучше посидеть в комнате. Правда, тут время тянется так медленно, часто из-за углов подкрадываются ненужные мысли; как бледные, безжизненные руки, они машут и грозят, эти странно преобразившиеся тени призрачного прошлого. Постоянно всплывают воспоминания, серые лица-химеры, жалобы, обвинения…
* * *
Как-то в пасмурное воскресенье я рано встаю, одеваюсь и иду на вокзал. Я решил навестить Адольфа Бетке. Отличный план – можно будет посидеть с по-настоящему близким человеком, а когда вернусь, тоскливое воскресенье уже кончится.
Приезжаю после обеда. Скрипят ворота. Лает собака в будке. Я быстро иду между фруктовыми деревьями. Адольф дома. Жена тоже. Когда я захожу и протягиваю Адольфу руку, она выходит. Я сажусь. Через какое-то время Адольф говорит:
– Удивлен?
– Чему, Адольф?
– Что она дома.
– Нет, это твое дело.
Он пододвигает мне миску с фруктами.
– Хочешь яблоко?
Я беру яблоко и предлагаю ему сигару. Он откусывает кончик и продолжает:
– Знаешь, Эрнст, я тут сидел, сидел и чуть не сошел с ума. Когда ты один, такой дом – что-то ужасное. Ходишь по комнатам, тут ее кофта, там шитье, там стул, на котором она всегда сидела, когда шила… А вечером – вторая кровать рядом с твоей такая белая, покинутая, ты все время туда смотришь, ворочаешься и не можешь заснуть… Такое в голову лезет, Эрнст…
– Еще бы, Адольф…
– А потом ты несешься куда-нибудь из дома, надираешься и делаешь глупости…
Я киваю. Тикают часы. В печи потрескивают дрова. Жена тихонько входит в комнату, ставит на стол хлеб и масло и опять уходит. Бетке проводит рукой по скатерти.
– Вот, Эрнст, в конечном счете ей было не лучше, она так же сидела в пустоте все эти годы, потом лежала, боялась, сомневалась, думала, прислушивалась… А потом это случилось. Конечно, сначала она не хотела, но когда случилось, она уже не знала, как выпутаться, так это и тянулось.
Заходит жена с кофейником. Я хочу с ней поздороваться, но она отводит глаза.
– Принесешь себе чашку? – спрашивает Адольф.
– Мне еще нужно на кухне, – говорит она.
У нее тихий грудной голос.
– И вот сидел я здесь и говорил себе: ты отстоял свою честь, ты ее выгнал. И что тебе с этой чести? Это просто слово, с честью или без чести лучше не будет. И тогда я сказал, что она может вернуться, к чему это все, мы так устаем и живем-то всего ничего, а если бы я не узнал, так бы все и было. Кто знает, что бы мы наделали, если бы всегда все знали. – Адольф нервно стучит по спинке стула. – Пей кофе, Эрнст, вот масло. – Я разливаю, мы пьем кофе. – Понимаешь, Эрнст, – тихо продолжает Адольф, – вам проще, у вас ваши книги, учеба, что еще там. А у меня… у меня ведь ничего нет, кроме жены…
Я молчу, потому что ничего не могу объяснить. Он не такой, как на фронте, и я не такой. Через какое-то время я спрашиваю:
– А она что говорит?
Адольф убирает руку со стула.
– Она вообще мало говорит, из нее особо много не вытянешь, сидит и смотрит на тебя. Ну, иногда плачет. Мало говорит. – Адольф отодвигает свою чашку. – То она говорит, что это случилось, чтобы хоть кто-то был. Потом опять, мол, она ничего не понимает, она не думала, что мне от этого будет плохо, и это было как будто со мной. Разве это можно понять? Надо ведь разделять такие вещи, она вообще-то разумная женщина.
Я задумываюсь.
– Может быть, она хочет сказать, что это время была не вполне в себе, ну, как будто ей просто снился сон?
– Может быть… Но я этого не понимаю. Да и недолго, похоже, это длилось.
– Она ведь и слышать о том человеке больше не хочет? – спрашиваю я.
– Она говорит, что ее дом здесь.
Я думаю. Но что еще спросить?
– А тебе так лучше, Адольф?
Он поднимает на меня глаза.
– Не совсем, Эрнст, можешь себе представить, пока нет. Но это же пройдет, как ты думаешь?
Не похоже, чтобы он сам в это верил.
– Конечно, пройдет, Адольф, – говорю я, кладя на стол несколько сэкономленных сигар.
Мы еще о чем-то говорим, потом я ухожу. В прихожей сталкиваюсь с женой, она торопится проскочить мимо.
– До свидания, фрау Бетке, – говорю я и протягиваю ей руку.
– До свидания, – отвечает она и, отвернувшись, пожимает мне руку.
Адольф провожает меня до вокзала. Свистит ветер. Я смотрю на него сбоку и вспоминаю, как он в траншеях всегда тихонько улыбался, когда мы говорили о мире. Что из всего этого вышло!
Поезд трогается.
– Адольф, – еще быстро говорю я в окно, – я так хорошо тебя понимаю, ты даже не представляешь себе, как хорошо.
Он возвращается один, полем, к своему дому.
* * *
В десять часов звонок на большую перемену. Я давал урок в старшем классе. И теперь четырнадцатилетние несутся мимо меня на свободу. Я смотрю на них из окна. За несколько секунд они меняются до неузнаваемости, сбрасывают школьные оковы и вновь обретают свежесть и непринужденность, свойственные их возрасту.
Когда они сидят передо мной на скамьях, то не настоящие, есть в них что-то то ли от лицемеров и карьеристов, то ли от подлиз и бунтарей. Такими их воспитали семь лет учебы. Естественные, искренние, наивные, как детеныши животных, они пришли в школу с лугов, оторвавшись от игр и грез; сначала среди них действовал простой закон всего живого: самый сильный, самый энергичный становился лидером, за которым шли остальные. Но вместе с еженедельными порциями школьных знаний им постепенно привили другой, искусственный, оценочный закон: отличали, лучшим считали того, кто усерднее прочих потреблял свою порцию. Остальным полагалось на него равняться. Ничего удивительного, что самые энергичные восставали. Однако и им приходилось приноравливаться, поскольку школьный идеал, как ни крути, хороший ученик. Но разве это идеал? Что выходило в истории из хороших учеников? В тепличных школьных условиях они проживают короткую ненастоящую жизнь, тем выше вероятность того, что впоследствии их уделом станут посредственность и угодливая незаметность. Историю двигали вперед только плохие ученики.
Я смотрю на играющих подростков. На школьном дворе заправляет энергичный кучерявый Дамхольт. Его движения упругие, плавные; в глазах азарт и задор; мышцы, жилы – все напряжено; и все подчиняются ему не задумываясь. Но через десять минут, сев на скамью, он превратится в ожесточенного строптивца, который плевать хотел на домашние задания и, скорее всего, останется на второй год. Под моим взглядом он скроит постную мину, а едва я отвернусь, начнет корчить рожи; если я спрошу его, не списал ли он сочинение, бодро соврет, а потом тут же плюнет мне сзади на брюки или при возможности подложит на стул кнопку. А вот первый ученик, который сейчас являет собой жалкое зрелище, в классе даже подрастет; Дамхольт, не зная ответа, в бешенстве будет ждать своей двойки, этот же в сознании собственного превосходства вытянет руку. Первый ученик знает все; он знает даже то, что он все знает. Но Дамхольт, которого я вообще-то должен наказать, мне в тысячу раз милее, чем образцовая бесцветность.
Я пожимаю плечами. Разве мне впервой? А на встрече полка у Конерсмана? Ведь тогда тоже человек как таковой вдруг перестал иметь значение, а важнее всего стала профессия, хотя раньше было совсем иначе. Я качаю головой. И что это за мир такой, в котором мы снова оказались?..
* * *
На дворе слышен только голос Дамхольта. А если попробовать товарищеское отношение учителя к ученику? – думаю я. Вдруг удастся наладить взаимопонимание и кое-чего избежать? Хотя нет, конечно, это заблуждение. Я ведь помню нас самих: юность всегда проницательна и неподкупна. Ее отличает сплоченность рядов, она не сентиментальна и образует для взрослых непроницаемую стену. К ней можно приблизиться, но слиться с ней нельзя. Если уж вас изгнали из рая, обратной дороги нет. Существует закон возраста. Дамхольт лишь хладнокровно и умело использует такое товарищеское отношение. Может, даже продемонстрирует некую искренность, что не помешает ему при необходимости пустить в ход свое преимущество. Учителя, полагающие, что понимают чувства молодежи, витают в облаках. Юность вовсе не хочет быть понятой; она хочет лишь оставаться такой, какая есть. Взрослый, слишком настойчиво пытающийся с ней сойтись, ей так же смешон, как если бы надел детский костюмчик. Мы-то можем понимать чувства молодежи, а вот она не собирается никого понимать. И в этом ее спасение.
Звенит звонок. Перемена закончилась. Дамхольт нехотя становится в очередь, чтобы войти в класс.
* * *
Я иду по деревне в сторону пустоши. Впереди бежит Вольф. Вдруг с какого-то двора стремительно выбегает дог и набрасывается на него. Вольф не мог его видеть, поэтому догу удается с ходу повалить моего пса. Через долю секунды передо мной уже дикий клубок пыли, сцепившихся собачьих тел и бешеного рычания.
Из дома выбегает крестьянин с дубиной.
– Ради бога, учитель, позовите свою собаку! – кричит он издалека. – Плутон ее разорвет!
Я только качаю головой.
– Плутон! Плутон! Чертово отродье, ко мне! – вне себя орет он и, задыхаясь, подбегает, чтобы разнять собак.
Но вихрь пыли с бешеным тявканьем отодвигается на сотню метров и взвивается там заново.
– Ей конец, – выдыхает запыхавшийся крестьянин и опускает дубину. – Но платить я не буду, сразу говорю! Вы могли бы ее позвать!
– Кому конец? – спрашиваю я.
– Вашей собаке, – обреченно отвечает крестьянин. – На счету этого проклятого дога уже с десяток таких.
– Ну, с Вольфом мы еще посмотрим, – говорю я. – Это не обычная овчарка, любезный, а военная. Старый солдат, понимаете?
Клуб пыли опять перемещается. Теперь собаки на лугу. Я вижу, как дог старается пригнуть Вольфа, чтобы вцепиться ему в крестец. Если удастся, Вольфу действительно конец, потому что так недолго проломить позвоночник. Но мой пес, извиваясь ужом, в сантиметре от оскала противника выскальзывает, перекувыркивается и тут же снова бросается в бой. Плутон рычит и тявкает, Вольф же дерется без единого звука.
– Черт возьми, – говорит крестьянин.
Дог отряхивается, подпрыгивает, хватает воздух, в ярости оборачивается, опять подпрыгивает, опять лязгает в пустоту, и кажется, будто он один, потому что Вольфа почти не видно. Он, как кошка, низко пролетает над землей – собаки связи этому обучены, – врезается Плутону между лап и пытается достать его снизу, кружит вокруг противника, гоняет его и вдруг вгрызается в живот.
Дог с диким воем бросается на землю, чтобы оттуда зацепить Вольфа. Но тот, отпустив Плутона, использует эту возможность и одним рывком, быстрее тени оказывается у горла врага. И только теперь, когда он мертвой хваткой держит дога, я слышу, как он рычит, негромко, опасно, хотя Плутон бьет лапами и катается по земле.
– Ради бога, учитель, позовите свою собаку! – кричит крестьянин. – Она ведь разорвет Плутона!
– Позвать могу, – говорю я, – но он не отреагирует. И правильно. Сначала нужно покончить с этим мерзким Плутоном.
Дог визжит и воет. Крестьянин заносит дубину, чтобы ему помочь. Я вырываю палку, хватаю хозяина за грудки и рычу:
– Проклятье, ведь всю кашу заварил этот негодяй.
Еще чуть-чуть, и я сам брошусь на крестьянина.
По счастью, я стою так, что вижу, как Вольф отпускает дога и мчится ко мне, думая, что я в опасности. Мне удается удержать его, иначе крестьянину потребовалась бы по меньшей мере новая куртка.
Дог тем временем смылся. Я похлопываю Вольфа по холке, пытаясь успокоить.
– Да это сущий дьявол, – выдавливает из себя ошарашенный крестьянин.
– Так точно, – с гордостью говорю я, – старый вояка. С таким лучше не связываться.
Мы идем дальше. За деревней луга, а потом начинается можжевеловая пустошь с курганами. Неподалеку от березовой рощи пасется стадо овец. В свете заходящего солнца их кучерявые спины блестят, как тусклое золото.
Вдруг я вижу, как мой Вольф длинными прыжками несется на овец. По-видимому, происшествие с догом его разъярило. Я бегу за ним, чтобы не вышло кровавой бойни.
– Осторожно! Собака! – кричу я пастуху.
Тот смеется:
– Да это же овчарка! Она ничего не сделает.
– Еще как сделает! – кричу я. – Вы его не знаете! Это военная собака!
– Да бросьте, – отзывается пастух. – Военная, не военная… Ничего он не сделает. Вот, смотрите, да смотрите же! Давай, пес, вперед! Гони ее!
Я не верю своим глазам. Вольф, мой Вольф, который никогда ни одной овцы не видел, сбивает стадо в кучу, как будто всю жизнь только этим и занимался. Длинными прыжками он с лаем догоняет двух оторвавшихся овец и гонит их к остальным. Всякий раз, как какая-нибудь безмозглая тварь отбивается или отстает, он преграждает ей путь, легонько покусывает в ногу, и та бредет дальше.
– Отлично, – говорит пастух, – он их только пощипывает, так и надо.
Вольф будто преобразился. Блестя глазами, шлепая простреленным ухом, он, в крайнем возбуждении, бдительно кружит вокруг стада.
– Покупаю на месте, – говорит пастух, – этот лучше моей. Смотрите, как он гонит их к деревне! Его и учить-то не надо.
Я не понимаю, что со мной.
– Вольф! – кричу я. – Вольф!
Видя его таким, я готов рыдать. Он вырос под разрывы гранат, и вот – точно знает, чем должен заниматься, хотя ему никто не показывал.
– Сто марок наличностью и забитая овца, – говорит пастух.
Я качаю головой:
– Даже миллион.
Теперь уже головой качает пастух.
* * *
Жесткие кисти вереска покалывают лицо. Я отвожу их и закидываю руки за голову. Возле меня спокойно дышит Вольф, слабо доносится перезвон овечьих колокольчиков. Больше никаких звуков.
По вечернему небу медленно плывут облака. Уходит солнце. Густая зелень можжевельника становится темно-коричневой, и я слышу, как в далеких лесах тихонько поднимается ночной ветер. Через час он уже пригнет березы. Солдатам природа так же близка, как крестьянам или лесничим. Они живут не по квартирам и знают, когда поднимается ветер, знают запах дымчатых вечеров с привкусом корицы, знают тени, которые ползут по земле, когда облака накрывают солнце, знают лунные пути…
Во Фландрии, после одной бешеной огневой атаки пришлось долго ждать помощи для раненого. Мы перепеленали его бинтами, перевязали все, что могли, но кровотечение не останавливалось, он просто исходил кровью. А в вечернем небе все это время висело одно-единственное облако, но это была целая бело-золотая гора в красноватых отблесках. Нереальное, сияющее, великолепное, оно неподвижно зависло над коричневыми красками земли, а умирающий неподвижно исходил кровью, как будто они составляли одно, и все-таки для меня было непостижимо, как это облако может стоять в небе, такое прекрасное, безучастное, когда умирает человек…
Последние солнечные лучи окрашивают пустошь мрачно-красным. С жалобным плачем взмывают чибисы. Со стороны прудов зовет кого-то выпь. Я смотрю в пурпурно-коричневую даль… Недалеко от Хаутхьолста на лугах росло столько мака, что они были совсем красные. Мы назвали их Кровавыми лугами, потому что во время грозы они принимали тусклый цвет только что свернувшейся, недавно пролитой крови… Там сошел с ума Келер. Как-то светлой ночью, разбитые, уставшие, мы шли мимо этих лугов, и в неверном свете луны он решил, будто это кровавые озера, и все хотел туда прыгнуть…
Мне становится холодно, я поднимаю глаза к небу. Да что же это такое? Почему воспоминания приходят теперь так часто? И, так странно, совсем иначе, чем на фронте. Может, я слишком много бываю один?
Вольф дергается и тихонько повизгивает во сне. Видит во сне свое стадо? Я долго смотрю на него, потом бужу, и мы идем обратно.
* * *
Сегодня суббота. Я иду к Вилли и спрашиваю, не составит ли он мне компанию на воскресенье в город. Но у Вилли другие планы.
– Завтра у нас фаршированный гусь, – говорит он. – Как же я его брошу? А зачем тебе в город?
– Не могу тут по воскресеньям, – отвечаю я.
– Странно, – говорит Вилли, – при таком-то довольствии!
Я еду один. Вечером с какой-то неясной надеждой иду к Вальдману. Там большое оживление. Некоторое время я просто стою и смотрю. Компания молодых парней, которые по возрасту чуть-чуть не успели на войну, топчется на танцплощадке. Они уверены в себе и знают, чего хотят, их мир имеет ясное начало и ясную цель – успех. Они куда взрослее нас, хоть и моложе.
Среди танцующих я замечаю славную маленькую швею, с которой мы взяли приз в уанстепе. Я приглашаю ее на вальс, и мы уже не расстаемся. Несколько дней назад я получил жалованье, и теперь заказываю на эти деньги пару бутылок сладкого красного вина. Мы пьем его медленно, и чем больше я пью, тем больше мной овладевает какое-то странное уныние. Что там говорил Альберт? Нужно иметь человека, который твой.
Я задумчиво слушаю болтовню девушки, как ласточка щебечущей о своих подружках-закройщицах, о сдельной оплате за стирку белья, о новых танцах и множестве прочих пустяков. Если бы сдельную оплату повысили на двадцать пфеннигов, она могла бы обедать в ресторане, это было бы здорово. Я завидую этой ясной, простой жизни и продолжаю расспрашивать. Каждого, кто здесь радуется жизни, смеется, мне хочется спросить, как он живет. Может, среди них и нашелся бы один, кто рассказал бы то, что могло бы мне помочь.
Затем я провожаю Ласточку до дома. Она живет в сером доходном доме под самой крышей. У входа мы останавливаемся. В руке я чувствую тепло ее ладони. Лицо в темноте, как смутное светловатое пятно. Человеческое лицо, рука, в которой тепло и жизнь…
– Пойдем к тебе, – путаясь, говорю я, – пойдем к тебе…
Мы осторожно крадемся по скрипучей лестнице. Я чиркаю спичкой, но она тут же задувает ее, берет меня за руку и тащит наверх.
Узенькая комнатка. Стол, коричневый диван, кровать, несколько картинок на стене, в углу швейная машинка, соломенный манекен, корзина с белым бельем для штопки. Малышка проворно достает спиртовку и из яблочной кожуры и многократно вскипяченных и снова высушенных чайных листьев заваривает чай. Две чашки, смеющееся, несколько лукавое личико, трогательно голубое платьице, приветливая сиротливость комнаты, маленькая Ласточка, единственным достоянием которой является ее молодость, – я усаживаюсь на диван. Может, так начинается любовь? Так легко, играючи? Тогда придется наступать себе на горло.
Ласточка мила. Похоже, это часть ее маленькой жизни: кто-то приходит, обнимает ее и уходит; стучит швейная машинка, приходит кто-то еще, Ласточка смеется, Ласточка плачет и шьет дальше… Она набрасывает на швейную машинку пестрое покрывальце, и тягловая лошадь из никеля и стали превращается в холмик, усеянный красными и синими шелковыми цветами. Она не хочет, чтобы ей напоминали про день, она лопочет и ластится в моих объятиях, мурлычет, журчит, что-то напевает, разглаживая легкое платьице, узкая, бледная, несколько осунувшаяся и такая легкая, что ее можно донести до кровати, железной армейской кровати; и такое милое самозабвение, когда она обхватывает тебя за шею; Ласточка постанывает и улыбается, дитя с закрытыми глазами, постанывает, дрожит, бормочет отдельные слова, глубоко дышит, легонько покрикивает; я смотрю на нее, я смотрю и смотрю на нее, я хочу быть таким же и молча спрашиваю: это оно? это оно? – а потом Ласточка придумывает мне всякие затейливые прозвища, и ей немного стыдно, и она нежна, она прильнула ко мне, а когда я ухожу и спрашиваю: «Ты счастлива, Ласточка?» – она много раз целует меня и кроит рожицу, и машет, и кивает, кивает…
А я, изумленный, спускаюсь по лестнице. Она счастлива – так быстро. Мне это непонятно. Ведь все-таки другой человек, другая жизнь, в которую я никогда не смогу войти. Ведь ничего не изменилось бы, если бы во мне бушевал пожар любви. Ах, любовь – факел, падающий в пропасть. Только тут ты видишь, как она глубока.
Я иду к вокзалу. Нет, не то, это тоже не то. И еще более одиноко, чем обычно…
Назад: I
Дальше: III