V
После обеда я сидел дома и пытался чем-нибудь заняться. Но из этого ничего не вышло, и уже час я опять бесцельно слоняюсь по улицам. Прохожу мимо «Голландского подворья». Это уже третье заведение, открывшееся за последние три недели. Пестрые вывески повыскакивали между домами как грибы. «Голландское подворье» больше и приличней остальных.
Перед освещенной стеклянной дверью стоит швейцар, похожий то ли на гусарского полковника, то ли на епископа, коренастый мужлан с позолоченным посохом. Я присматриваюсь к нему, и вдруг вся важность с него слетает, он тычет мне своей палкой в живот и широко улыбается:
– Салют, Эрнст, старое пугало! Коман са ва, как говорит француз.
Это унтер-офицер Антон Демут, наш бывший повар.
Я по всей форме отдаю ему честь, потому что на фронте нам уши прожужжали, что честь причитается форме, а не ее обладателю. А эта невероятная форма – что-то потрясающее, стоит как минимум того, чтобы приложить руку к фуражке.
– Здорово, Антон, – смеюсь я. – Скажи, чтоб не болтать попусту, у тебя найдется чего-нибудь пожевать?
– Будь здоров, – кивает он, – Франц Эльстерман тоже в этой рыгаловке. Поваром!
– Когда заглянуть? – спрашиваю я, поскольку этого факта достаточно, чтобы понять что к чему. Во Франции у Эльстермана и Демута реквизиция была поставлена на широкую ногу.
– Сегодня ночью, после часа, – подмигивает Антон, – нам один инспектор из интендантства отвалил дюжину гусей, контрабандных. Можешь не сомневаться, Франц парочку сперва ампутирует! Кто скажет, что у гусей не бывает войн и что они тоже не могут потерять ногу?
– Никто не скажет, – соглашаюсь я и спрашиваю: – А как здесь идут дела?
– Что ни вечер, яблоку негде упасть. Хочешь заглянуть?
Он приоткрывает дверь. Сквозь щель я заглядываю в помещение. Столы освещены мягким теплым светом, прорезанным синеватым сигаретным дымом, пестрят ковры, сверкает фарфор, блестит серебро. За столами сидят окруженные официантами женщины, при своих мужчинах, о которых никак нельзя сказать, что они робеют или смущаются. Господа дают распоряжения с таким видом, будто для этого на свет родились.
– Ну что, с такой бы пуститься во все тяжкие, а? – Антон пихает меня под ребра.
Я не отвечаю, потому что этот разноцветный, окутанный дымом фрагмент жизни странным образом меня волнует. Есть в нем что-то нереальное, как будто мне снится, что я стою на темной улице в снежной слякоти и вижу эту картину в дверную щель. Я околдован, хоть и понимаю, что скорее всего гуляют спекулянты, но мы слишком долго валялись в грязных ямах, и иногда нами овладевает сильная и совершенно безумная жажда роскоши и элегантности; ибо роскошь означает, что ты ухожен и защищен, а этого-то мы и лишены.
– Ну, что скажешь? – еще раз спрашивает меня Антон. – Аппетитные красотки, правда?
Я кажусь себе идиотом, но не могу найтись с ответом. Разговоры, которые мы ведем уже долгие годы, которые я бездумно поддерживаю, вдруг кажутся грубыми, отвратительными. По счастью, подъезжает автомобиль и Антон застывает в позе, исполненной несравненного достоинства. Из автомобиля выпархивает и, чуть наклонившись вперед, одной рукой скомкав на груди меховую накидку, заходит в дверь тонкое создание – блестящие волосы плотно прижаты золотым шлемом, колени сведены, узкие стопы, узкое лицо. Безвольно сгибаясь в суставах, существо проходит мимо, обдав нас глухим горьким запахом, и вдруг на меня наваливается непреодолимое желание иметь возможность войти с этой женщиной в крутящуюся дверь, подойти к столикам, в благостную, надежную атмосферу красок и света, беззаботно фланируя по мягкой жизни, отгороженной официантами, слугами и изоляционной денежной прокладкой, жизни, где нет ни нужды, ни грязи, годами служивших нам хлебом насущным. Вероятно, я выгляжу при этом школяром-малолеткой, потому что Антон Демут, посмеиваясь в бороду и косясь в сторону, отпихивает меня от входа.
– Хоть они и ходят в шелках и бархате, в постели все одинаковые.
– Еще бы, – говорю я и добавляю сальность, чтобы он не понял, в чем дело. – Ну, до часа, Антон!
– Заметано, – важно отвечает он, – или бон суар, как говорит француз.
* * *
Я иду дальше, глубоко засунув руки в карманы. Под ногами чавкает снег. Я лениво распихиваю его в стороны. А что бы я делал, окажись в самом деле за столом с такой женщиной? Только пялился бы на нее, и все. Даже есть бы не смог, чтобы не опростоволоситься. Как, должно быть, трудно целые дни проводить с таким существом. Все время начеку, все время ухо востро. А ночью – тут я вообще сдаюсь. У меня хоть и было кое-что с женщинами, но я учился у Юппа и Валентина, а с такими дамами это явно не годится…
* * *
Первый раз я был с женщиной в июне семнадцатого. Наша рота стояла тогда в бараках, был обед, и мы играли на поляне с двумя прибившимися щенками. Хлопая ушами, поблескивая шерстью, они резвились в высокой летней траве, небо было голубое, война далеко.
И тут из канцелярии бежит Юпп. Щенки бросились к нему и стали запрыгивать на грудь, но Юпп отшвырнул их и прокричал:
– Приказ! Вечером выступаем!
Мы знали, что это означает. Уже много дней на западном горизонте громыхал шквальный огонь; много дней мы видели, как возвращаются измочаленные полки, а когда мы их расспрашивали, солдаты только махали рукой, глядя в никуда; много дней мимо нас ехали машины с ранеными; много дней мы каждое утро копали длинные братские могилы…
Мы встали. Бетке и Веслинг полезли в ранцы за бумагой, Вилли и Тьяден взяли курс на полевую кухню, а Франц Вагнер и Юпп стали уговаривать меня отправиться с ними в бордель.
– Слушай, Эрнст, – сказал Вагнер, – должен же ты хоть какое-то представление получить, что такое женщина! Кто знает, может, завтра мы все копыта откинем, у них там вроде куча новых орудий. Глупо давать дуба целомудренной девицей.
Фронтовой бордель находился в маленьком городе, примерно в часе ходьбы. Мы взяли пропуск, и нам пришлось довольно долго ждать, потому что впереди были другие полки, и многие хотели ухватить у жизни, что еще можно было ухватить. В маленькой комнатке мы отдали пропуска. Ефрейтор медслужбы осмотрел нас на предмет здоровья, потом нам вкололи по несколько капель протаргола, и фельдфебель объяснил, что стоит это дело три марки и из-за наплыва посетителей длительность не должна превышать десяти минут. После чего мы встали на лестнице.
Очередь двигалась медленно. Наверху хлопали двери. Когда кто-то выходил, это означало – следующий.
– А сколько там телок? – спросил Франц Вагнер одного сапера.
– Три, – ответил тот, – но выбрать тебе не дадут. Лотерея. Повезет, получишь бабушку.
Мне стало почти дурно на душной затхлой лестнице с неистребимым запахом изголодавшихся солдат. Я бы с удовольствием смылся, потому что любопытство напрочь прошло, но боялся, что меня засмеют, и потому продолжал стоять.
Наконец подошла моя очередь. Мимо меня проковылял предшественник, и я зашел в низкую, темную комнату, где пахло карболкой и потом, так что я с удивлением увидел за окном ветви липы, в которых играли ветер и солнце, настолько занюхано все было внутри. На стуле стояла миска с розовой водой, в углу что-то вроде полевой кровати с драным одеялом. Женщина была толстая, в прозрачной короткой рубашке. Она даже не посмотрела на меня и сразу легла. Я стоял как вкопанный, и только тогда она нетерпеливо подняла глаза. Что-то вроде понимания изобразилось на ее пористом лице. Она увидела, что я совсем юный. Я просто не мог, меня охватил ужас, я задыхался от отвращения. Женщина сделала несколько движений, чтобы меня подбодрить, несколько неловких, отвратительных движений, хотела притянуть меня к себе и при этом улыбалась, приторно, жеманно, ее даже стало жалко, ведь в конце концов она была всего-навсего несчастной армейской подстилкой, через которую проходило двадцать, тридцать, а то и больше человек в день, но я положил деньги и, выйдя, быстро спустился по лестнице.
Юпп подмигнул мне.
– Ну, как?
– Прилично, – ответил я, словно истинный знаток, и мы собрались уходить.
Но сначала нам пришлось опять зайти к ефрейтору и получить еще по уколу протаргола.
Вот тебе и любовь, с мрачным отчаянием думал я, пакуя вещи, вот тебе и любовь, которой полны все книги у меня дома, от которой я так много ждал, предаваясь туманным мечтаниям юности! Я скатал шинель, упаковал плащ-палатку, получил боеприпасы, и мы вышли. Я был молчалив, печален, в голове стучало, что от всех заоблачных грез о жизни и любви остались только винтовка, жирная шлюха и глухой рокот на горизонте, к которому мы медленно приближались. Над горизонтом стояла темень, опять были могилы и смерть, в эту ночь погиб Франц Вагнер, кроме него мы потеряли еще двадцать три человека.
С деревьев сыплются капли дождя, и я поднимаю воротник. Часто мне пронзительно хочется нежности, робких слов, неуловимых, неохватных чувств; хочется вырваться из ужасающей недвусмысленности последних лет. Но как это будет, если в самом деле случится, если снова вернутся прежние мягкость и безбрежность, если в самом деле кто-то обернется ко мне, тонкая, нежная женщина, вроде той, в золотом шлеме, со слабыми суставами, – как это будет, даже если хмель серебристо-синего вечера действительно покроет нас бесконечностью и забвением?.. Не втиснется ли сюда в последнее мгновение жирная шлюха, не загогочут ли унтер-офицеры из казармы, отпуская свои скабрезности, не прорвут ли, не раскромсают ли любое чистое чувство воспоминания, обрывки разговоров, военная правда-матка? Мы еще почти невинны, но наши фантазии подгнили, а мы даже этого не заметили; мы еще ничего не узнали о любви, а нас уже прилюдно, по очереди осматривали на предмет венерических заболеваний. Остановившееся дыхание, порыв, ветер, сумерки, вопрос – все то, что было, когда мы, шестнадцатилетние, бегали за Аделью и другими девочками в мерцающем свете фонарей, уже не вернулось, даже если я бывал не с проститутками и считал, что это другое, даже если женщина царапалась, а меня трясло от желания. Потом мне всегда бывало грустно.
Я невольно ускоряю шаги и учащаю дыхание. Я хочу это вернуть – мне необходимо это вернуть. Это должно вернуться, иначе нет никакого смысла жить!..
Я сворачиваю к дому Людвига Брайера. У него в комнате еще горит свет. Я бросаю камушком в окно. Людвиг спускается и открывает дверь.
Наверху, в комнате, перед ящиками с Людвиговой коллекцией минералов стоит Георг Раэ. Он держит в руке большой кусок горного хрусталя, высекая из него искры света.
– Хорошо, что я тебя еще увидел, Эрнст, – улыбается он, – я заходил к тебе. Завтра уезжаю.
Он в форме.
– Георг, – запинаюсь я, – ты ведь не собираешься?..
– Собираюсь, – кивает он. – Опять в армию. Все уже оформлено. Завтра в путь.
– Ты что-нибудь понимаешь? – спрашиваю я у Людвига.
– Да, понимаю, – отвечает тот. – Но ему это не поможет. Ты разочарован в жизни, Георг, – обращается он к Раэ, – но подумай о том, что это естественно. На фронте нервы у нас были напряжены до предела, потому что вопрос все время стоял о жизни и смерти. А сейчас мы качаемся на волнах, как парус в штиль. Здесь движутся маленькими шажками.
– Именно, – соглашается Раэ, – меня тошнит от этой мелочной суеты из-за еды, карьеры, парочки пристегнутых ко всему этому идеалов, поэтому и хочу уехать.
– Но если тебе решительно необходимо чем-то заняться, иди в революцию, – говорю я. – Может, станешь там военным министром.
– Ах, эта революция, – пренебрежительно отмахивается Георг, – ее делают, стоя навытяжку, все эти партийные секретари, которые уже опять в штаны наложили от собственной смелости. Ты посмотри, как они все перегрызлись – социал-демократы, независимые, спартаковцы, коммунисты. А тем временем другие спокойненько сносят ст́оящие головы, которые там есть, и они этого даже не замечают.
– Нет, Георг, – говорит Людвиг, – это не так. Когда мы совершали революцию, нам не хватало ненависти, это верно, кроме того, мы с самого начала хотели быть справедливыми, поэтому все застопорилось. Революция должна бушевать, как лесной пожар, тогда потом можно сеять. А мы не хотели ничего разрушать и при этом жаждали обновления. У нас не было сил даже для ненависти, так нас изнурила война. И под шквальным огнем можно уснуть от усталости, сам знаешь… Но может быть, еще не поздно трудом добиться того, что не вышло с наскока.
– Трудом… – пожимает плечами Георг, пуская под лампой искорки из хрусталя. – Мы умеем воевать, но не трудиться.
– Нужно опять учиться, – спокойно отвечает Людвиг, сидя в углу дивана.
– Мы слишком испорчены для этого, – возражает Георг.
На мгновение воцаряется тишина. За окном гудит ветер. Раэ большими шагами меряет маленькую комнатку Людвига, и создается впечатление, что ему действительно мало места в этих стенах, уставленных книгами, овеянных тишиной и трудом, как будто его резкое, ясное лицо, тело в форме годятся только для траншей, сражений и войны. Он опирается на стол и наклоняется к Людвигу. Свет лампы падает ему на погоны, позади мерцают кварцы.
– Людвиг, – осторожно говорит Раэ, – что мы здесь делаем? Оглянись! Все вяло и безнадежно! Мы в тягость себе и другим. Наши идеалы сдулись, мечты рухнули, мы бродим по миру деловых целеустремленных людей и спекулянтов, как донкихоты, которых занесло на чужбину.
Людвиг долго смотрит на него.
– Я думаю, мы больны, Георг. Из нас еще не выветрилась война.
Раэ кивает.
– И не выветрится.
– Неправда, – отвечает Людвиг, – иначе все было бы зря.
Раэ подскакивает и стучит кулаками об стол.
– Все и было зря, Людвиг, это-то и сводит меня с ума! Какими мы были, когда нас подхватил вихрь восторгов! Казалось, занимается новое время, все старое, трухлявое, половинчатое, партийное сметено. Такой молодежи еще не бывало! – Он держит кусок хрусталя, словно это ручная граната. Руки у него дрожат. – Людвиг, – продолжает он, – я побывал во многих блиндажах, все мы были молоды и, скрючившись над полудохлой свечкой, ждали, а над нами, как землетрясение, бушевал заградительный огонь; мы уже не были новобранцами и знали, чего ждать, знали, что будет… Но, Людвиг, на этих лицах в полумраке под землей было больше, чем понимание, больше, чем мужество, больше, чем готовность к смерти, – в этих неподвижных, жестких лицах была воля к другому будущему, она была, и когда мы атаковали, она была, и когда мы умирали! С каждым годом мы становились спокойнее, многое уходило, но это оставалось. А теперь, Людвиг, где все это теперь? Ты можешь понять, как оно могло раствориться в этой каше из порядка, долга, баб, упорядоченности и как называется то, что они здесь считают жизнью? Нет, жили мы тогда, даже если ты мне сто тысяч раз повторишь, что ненавидишь войну, жили мы тогда, потому что были вместе, потому что в нас горело что-то большее, чем вся эта мерзость тут! – Георг судорожно вздыхает. – У всего этого должна была быть какая-то цель, Людвиг! Как-то раз, всего на мгновение, когда стали кричать про революцию, мне подумалось: вот наступает освобождение, вот поток обращается вспять, смывает все и вытачивает новые берега, и ей-богу, я был бы там! Но поток разметался на тысячи ручейков, революция стала яблоком раздора, сварой за посты и постишки, ушла в песок, изгадилась, растворилась в карьерах, связях, семьях, партиях. И там меня не ждите. Я отправляюсь туда, где опять обрету братство.
Людвиг встает. Лоб у него покраснел. Взгляд горит. Он смотрит Раэ прямо в глаза.
– А почему, Георг, почему? Потому что нас обманули, обманули так, что мы только начинаем догадываться! Мерзко использовали! Нам говорили «отечество», а имели в виду оккупационные замыслы алчной индустрии, нам говорили «честь», а имели в виду свары и властные устремления горстки тщеславных дипломатов и князей, нам говорили «нация», а имели в виду жажду деятельности праздных генералов! – Людвиг трясет Раэ за плечи. – Неужели ты этого не понимаешь? В слово «патриотизм» они напихали свою словесную бурду, свое честолюбие, волю к власти, псевдоромантику, тупость, жажду прибыли и выдавали нам все это за сияющий идеал! А мы думали, что это фанфары, зовущие к новой, сильной, мощной жизни! Неужели ты не понимаешь? Мы, не зная того, воевали с самими собой! И каждый выстрел, который попадал в цель, попадал в одного из нас! Послушай же, я кричу тебе прямо в уши: молодежь всего мира мобилизовали и в каждой стране ей лгали, использовали, в каждой стране она сражалась за интересы вместо идеалов, в каждой стране ее отстреливали, она уничтожала друг друга! Неужели непонятно? Есть одна-единственная борьба – против лжи, половинчатости, компромисса, ветхости! А они нас поймали на эти словеса, и вместо того чтобы сражаться против них, мы сражались за них. Мы думали, они пекутся о будущем! Да они против будущего. Наше будущее мертво, потому что мертва несшая его юность. Мы всего-навсего уцелевшие остатки! А другие живут, сытые, довольные, сыты и довольны как никогда! Потому что за это умерли недовольные, напористые, штурмующие! Подумай об этом! Уничтожено поколение! Поколение надежд, веры, воли, силы, умения было загипнотизировано, так что само себя расстреляло, хотя во всем мире у него были одни и те же цели!
У Людвига срывается голос. В глазах слезы и бешенство. Мы вскакиваем.
– Людвиг, – говорю я, кладя руку ему на затылок.
Раэ берет фуражку и кидает хрусталь обратно в ящик.
– До свидания, Людвиг, старый друг!
Людвиг встает у него на пути. Губы его плотно сжаты. Скулы выдаются вперед.
– Ты уходишь, Георг, – с трудом говорит он, – а я остаюсь! Я еще не сдался!
Раэ долго смотрит на него, а потом спокойно отвечает:
– Бесперспективно, – и поправляет портупею.
* * *
Я спускаюсь с Георгом к выходу. В дверь уже свинцово заглядывает утро. Шаги на каменных ступенях отдаются эхом. Мы выходим, как из блиндажа. Длинная улица совсем пустая и серая. Раэ обводит рукой дома.
– Все это траншеи, Эрнст, сплошные блиндажи, война продолжается, но подлая, друг против друга.
Мы пожимаем друг другу руки. Говорить я не могу. Раэ улыбается.
– Что с тобой, Эрнст? Да там, на Востоке, разве фронт? Выше голову, мы ведь солдаты. Не в первый раз прощаться…
– Нет, Георг, – путано отвечаю я, – мне кажется, по-настоящему мы прощаемся как раз в первый раз…
Он еще немного медлит, затем неторопливо кивает и, не оборачиваясь, идет по улице, стройный, спокойный. Несколько минут я еще слышу его шаги, хотя самого уже не вижу.