V
Людвиг Брайер, Альберт Троске и я направляемся в училище. Возобновились занятия. Мы учились в педагогическом, поэтому экзамены экстерном для нас не предусмотрены. В гимназии фронтовикам проще. Многие из них сдали экстерном либо до ухода на фронт, либо в увольнении. Правда, тем, кто не успел, пришлось вернуться на гимназическую скамью. Например, Карлу Брёгеру.
Мы проходим мимо собора. Позеленевшие медные листы сняли, заменив их серым толем. Он какой-то плесневелый, изъеденный, и собор из-за этого кажется чуть ли не фабрикой. Медь переплавили на гранаты.
– Наверно, Бог не о таком мечтал, – говорит Альберт.
К западу от собора, в малюсеньком переулке стоит двухэтажное здание училища. Наискосок от него гимназия. За ними река и обсаженный липами городской вал. До того как мы попали на фронт, наш мир ограничивался этими зданиями. Потом их заменили траншеи. Теперь мы опять здесь. Но это уже не наш мир. Траншеи будут помощнее.
У гимназии мы встречаем нашего приятеля Георга Раэ. Он был лейтенантом и командиром роты, но в увольнении только пил и валял дурака, об аттестате не думал. Поэтому сейчас ему опять в седьмой класс, где он уже дважды оставался на второй год.
– А правда, Георг, что ты там поднаторел в латыни? – спрашиваю я.
Он смеется, загребая длинными ногами в сторону гимназии.
– Смотри, не схвати пару по поведению, – кричит он мне вслед.
Последние полгода Георг был летчиком. Сбил четырех англичан, но вряд ли еще в состоянии доказать теорему Пифагора.
Мы идем дальше. В переулке полно людей в форме. Всплывают почти забытые лица, имена, которые ты не слышал много лет. Вот хромает Ганс Вальдорф, в ноябре семнадцатого мы тащили его с раздробленным коленом. Ему ампутировали бедро, и сейчас при ходьбе он сильно стучит по мостовой тяжелой искусственной ногой на шарнирах. Вот, улыбаясь, представляется Курт Ляйпольд: Гётц фон Берлихинген Железная Рука. Вместо правой руки у него протез. Вот еще кто-то отделяется от ворот и спрашивает гугнивым голосом:
– А меня, значит, уже не узнаете?
Я смотрю на лицо, если это, конечно, можно назвать лицом. Широкий красный шрам перерезает лоб, опускаясь к левому глазу. У века шрам загрубел, так что запавший глаз совсем съежился, но хоть остался. Зато правый глаз неподвижный, стеклянный. Носа нет, а там, где он должен быть, черная повязка. Потом шрам в двух местах рассекает рот. Вывернутые губы срослись криво, отчего речь нечеткая. Зубы искусственные, выдаются зубные скобы. Я теряюсь. Тот же гугнивый голос произносит:
– Пауль Радемахер.
Теперь я его узнал. Ну да, все тот же серый костюм в полоску.
– Привет, Пауль, что поделываешь?
– Ну, ты же видишь. – Он пытается растянуть губы в улыбку. – Два удара полевой лопатой. И это еще вдобавок. – Он поднимает руку, на которой не хватает двух пальцев. Один глаз печально щурится. Другой неподвижно, безучастно смотрит в даль. – Понять бы, выйдет ли из меня учитель. Говорю плохо. Ты меня понимаешь?
– Прекрасно понимаю, – отвечаю я. – Конечно, выйдет. Наверняка еще можно сделать операцию.
Он пожимает плечами и молчит. Кажется, особой надежды у него нет. Видимо, если бы это было возможно, в госпитале уже все бы сделали. Подходит Вилли с последними новостями. Оказывается, Боркман после последнего ранения в легкое все-таки умер. Ко всему прочему, у него открылась скоротечная чахотка. Хенце, узнав, что из-за спинного мозга может угодить в инвалидное кресло, застрелился. Его можно понять: он был нашим лучшим футболистом. Майер погиб в сентябре, Лихтенфельд в июне. Повоевал-то всего два дня. Вдруг мы осекаемся. Перед нами как из-под земли вырастает непонятное, жалкое существо.
– Ты, что ли, Вестерхольт? – с сомнением спрашивает Вилли.
– Представь себе, чудило, – отвечает тот.
У Вилли глаза лезут на лоб.
– Ты же помер.
– Пока нет, – добродушно отзывается Вестерхольт.
– Но я в газете видел.
– Так то было ложное сообщение, – ухмыляется кроха.
– Ну никому нельзя верить, – качает головой Вилли. – Я-то думал, тебя уже давно черви сожрали.
– Только после тебя, Вилли, – самодовольно ухмыляется Вестерхольт. – Ты первый. Рыжие долго не живут.
* * *
Мы заходим в училище. Двор, где мы в десять часов всегда доставали свои бутерброды, класс с доской и скамьями, коридоры с рядами крючков для фуражек – все точно как раньше, но нам кажется, будто из другого мира. Мы узнаем только запах в полутемных помещениях – слабее казарменного, но похожий.
В большой аудитории темнеет огромный, на сотню труб, орган. Справа группой стоят преподаватели. На директорской трибуне в двух цветочных горшках растения с кожистыми листьями. К передней панели прикреплен увитый лентой лавровый венок. Директор в сюртуке. Значит, будет торжественное приветствие. Мы сбиваемся в кучу. Никому неохота в первые ряды. Только Вилли как ни в чем не бывало проходит вперед. В сумрачной аудитории его рыжая башка светится, словно фонарь борделя.
Я приглядываюсь к преподавателям. Раньше они были для нас больше, чем просто люди, не только потому, что стояли выше, но и потому, что в целом мы в них верили, хоть и вышучивали. А сейчас это просто немолодые мужчины, на которых мы беззлобно смотрим свысока. А они опять хотят нас чему-то учить. Похоже, даже готовы чуточку спуститься с небес. Но чему они могут нас научить? Теперь мы знаем жизнь получше них, приобрели другие знания, суровые, кровавые, жестокие, неумолимые. Это мы можем их поучить, но кому оно надо? Если бы сейчас началась внезапная атака на аудиторию, они, испуганные и беспомощные, засуетились бы, как кролики, а из нас никто не потерял бы головы. Спокойно, решительно мы бы сразу сделали то, что нужно, то есть заперли их, чтобы не путались под ногами, и начали обороняться.
Прежде чем заговорить, директор прокашливается. Слова у него выходят круглые, гладкие, он, надо признать, превосходный оратор. Директор говорит о героической борьбе армии, о сражениях, победах, отваге. Но, несмотря на все красивые слова, а может быть, именно из-за них, у меня какая-то заноза. Не так все это было гладко и кругло. Я смотрю на Людвига, Людвиг на меня. Альберту, Вальдорфу, Вестерхольту, Райнерсману – всем претит.
В порыве красноречия директор не забывает и себя, прославляя не только фронтовой героизм, но и мирный, домашний.
– И мы дома выполняли свой долг, ради наших солдат ограничивали себя во всем, голодали, трепетали от страха. Это было тяжело, и нести тяготы нам порой бывало труднее, чем нашим бравым солдатам в полевой форме на фронте…
– Вот тебе раз, – говорит Вестерхольт.
Поднимается ропот. Директор косится на слушателей и продолжает:
– Но мы не хотим противопоставлять одно другому. Воины бесстрашно смотрели в неумолимое лицо смерти и выполняли свой великий долг, и хотя конечная победа была суждена не нашему оружию, тем теснее сплотимся сегодня в горячей любви к нашему многострадальному отечеству, будем возрождать его вопреки всем враждебным силам, в духе нашего великого Гете, который с непоколебимой стойкостью взывает к нашему смутному времени из глубины веков: «Выстоять недругам всем вопреки!»
Голос оратора понижается, подергивается трауром и сочится елеем. Быстрая волна пробегает по черной группе учителей. Лица их собранны и строги.
– Особо мы вспоминаем наших погибших воспитанников, кои на крыльях радости летели на защиту отечества и пали на поле чести. Мы потеряли многих друзей. Двадцать один! Двадцать один человек встретил славную смерть от вражеских орудий, двадцать один герой покоится в чужой земле, вдали от грохота сражений, спит вечным сном под свежей изумрудной травой…
Слышится сардонический хохоток. Директор, скривившись от неловкости, замолкает. Это Вилли, элегантный, как платяной шкаф. Лицо у него от бешенства красное, как у индюка.
– Изумрудной травой… Изумрудной травой?! – не выдерживает он. – Вечным сном? Они гниют в воронках, в грязи, в болотах, изрешеченные, расплющенные… Изумрудная трава! Мы же не на уроке пения! – Он машет руками, как мельница лопастями в ураган. – Героическая смерть! Как вы себе это представляете? Хотите знать, как погиб маленький Хойер? Целый день он корчился на проволоке и орал, а из пуза у него, как макароны, свисали кишки. Потом осколок вдобавок оторвал ему пальцы, а через два часа и шмоток ноги, а он был все еще жив и пытался другой рукой запихнуть себе кишки, и только к вечеру был готов. Ночью уже, когда мы смогли к нему подобраться, он был весь в дырках, как терка. Расскажите его матери, как он погиб, если у вас духу хватит!
Побледневший директор колеблется между соблюдением дисциплины и великодушием, в конечном счете не решившись ни на то, ни на другое.
– Господин директор, – раздается голос Альберта Троске, – мы здесь не для того, чтобы выслушивать от вас, что мы хорошо сделали свое дело, хоть, к сожалению, и не победили. Нам на это насрать…
Директор вздрагивает, следом за ним весь преподавательский состав, аудитория ухнула, загудел орган.
– Я бы попросил вас, по крайней мере, в выражениях… – делает директор попытку возмутиться.
– Насрать. Все это говно и еще раз говно, – не унимается Альберт. – Годами это было у нас через слово, чтоб вы знали! Когда нам там было так погано, что мы и думать забывали про всю вашу ерунду, мы стискивали зубы, говорили «Вот говно!», и можно было жить дальше. Вы, судя по всему, и понятия не имеете, что происходит! К вам пришли не усидчивые воспитанники, не любимые ученики, а солдаты!
– Но, господа, – только что не умоляет старик, – это недоразумение… печальное недоразумение…
Директору не дают договорить. Его перебивает Хельмут Райнерсман, тот самый, что на Изере вытащил своего брата из-под страшного огня и приволок его к медпункту уже мертвым.
– Пали… – сквозь зубы выдавливает он в бешенстве. – Они пали не для того, чтобы об этом ораторствовать с трибун. Это наши товарищи, всё, и нечего тут трепаться!
Начинается полная неразбериха. Директор потрясен и просто не знает, что делать. Учителя квохчут, как переполошившиеся куры. Только двое спокойны. Они были на фронте.
Директор пытается как-то нас угомонить. Но нас слишком много, и Вилли, который стоит прямо перед ним, гудит слишком громко. Кто знает, чего ждать от этих одичавших юнцов, может, они сейчас достанут гранаты. Директор машет руками, как архангел крыльями, но на него никто не обращает внимания.
Вдруг гул смолкает. Выходит Людвиг Брайер. Становится совсем тихо.
– Господин директор, – говорит Людвиг своим ясным голосом, – вы видели войну по-своему. Развевающиеся знамена, восторги, военные оркестры. Но вы видели ее только до вокзала, с которого мы уехали. Мы не собираемся упрекать вас в этом. Мы все думали так же, как и вы. Но затем увидели другую сторону. И пафос четырнадцатого года развеялся в пыль. Тем не менее мы держались, нас держало что-то более глубокое, что-то, что появилось там, ответственность, о которой вы не имеете представления и о которой говорить невозможно. – После этих слов Людвиг, глядя в пустоту, некоторое время молчит, затем, проведя рукой по лбу, продолжает: – Мы не спрашиваем с вас за это, это было бы глупо, потому что никто не знал, как будет. Но мы требуем, чтобы вы перестали указывать нам, как нам думать. Мы уходили с воодушевлением, со словом «отечество» на устах, а вернулись молча, с понятием отечества в душе. Поэтому мы просим вас помолчать. Оставьте высокие слова. Они уже не для нас. И не для наших погибших товарищей. Мы видели, как они умирали. Воспоминания еще настолько свежи, что будут для нас непереносимы, если об этом говорить так, как говорите вы. Они погибли за большее, не за такое.
Становится совсем тихо. Директор стискивает руки.
– Но, Брайер, – глухо говорит он, – я вовсе не имел в виду…
Людвиг молчит. После паузы директор просит:
– Тогда скажите вы мне то, что вам хочется.
Мы переглядываемся. Что нам хочется? Да, если бы это было так просто высказать одной фразой. Внутри бродит какое-то неясное, хоть и сильное чувство – но слова? Слов у нас для этого еще нет. Может, они появятся позже.
* * *
Однако после непродолжительного молчания вперед все-таки пробирается Вестерхольт и, подойдя к директору, заявляет:
– Поговорим о делах, это сейчас главное. Как вы думаете с нами быть? Здесь семьдесят солдат, которым опять садиться на школьную скамью. Я вам честно скажу, мы напрочь забыли все, чему вы нас учили, но долго тут сидеть нам неохота.
К директору вернулось самообладание. Он говорит, что по этому вопросу еще не поступили указания соответствующих инстанций. Поэтому пока нам следует распределиться по классам, из которых мы ушли на фронт. Позже будет видно.
В ответ раздаются ропот и смех.
– Вы же не хотите сказать, – возмущается Вилли, – что нам надо сесть на одну скамью с детьми, которые не были на фронте, и исправно тянуть руку, когда что знаем? Мы останемся вместе.
Только теперь мы до конца понимаем, как все это странно. Долгие годы нам было позволено стрелять, колоть, убивать, а теперь вдруг, оказывается, имеет значение, отправились мы всем этим заниматься из восьмого класса или из девятого. Кто-то умел решать задачки только с одним неизвестным, а кто-то уже с двумя. И здесь эта разница имеет значение.
Директор обещает написать прошение, чтобы организовать специальные курсы для фронтовиков.
– Ждать мы не можем, – резко говорит Альберт Троске. – Лучше сделать все самим.
Директор, не сказав ни слова в ответ, идет к двери, за ним преподаватели. Мы тоже вываливаемся из аудитории. Но сперва Вилли, для которого все закончилось слишком мирно, хватает с трибуны оба цветочных горшка и бросает их оземь.
– Терпеть не могу овощи, – мрачно говорит он и напяливает на голову Вестерхольту лавровый венок. – На, свари себе супчик!
* * *
Дымят сигары и трубки. Мы сидим вместе с фронтовиками из гимназии и совещаемся. Более сотни солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров. Вестерхольт притащил тетрадку со старым школьным распорядком и читает ее вслух. Чтение идет медленно, потому что каждый абзац сопровождается взрывом хохота. Мы не понимаем, как когда-то могли считать это важным.
Вестерхольта особенно забавляет правило, согласно которому мы до войны без разрешения классного руководителя не имели права после семи часов появиться на улице. Но Вилли остужает его пыл.
– Уймись, Альвин, ты-то уделал классного, как никому и не снилось. Его объявляют павшим, директор говорит трогательную надгробную речь, расхваливает его как героя и образцового ученика, а у него после всего этого хватило наглости заявиться сюда живым! Старику-то, поди, сейчас несладко. Придется взять назад все, что он тут наприписывал трупу, потому что по алгебре и сочинению ты, надо думать, лучше не стал.
Мы выбираем школьный совет, потому что учителя сгодятся еще для того, чтобы утрамбовать в нас кое-что для экзаменов, но руководить собой мы больше им не позволим. К нам мы избираем Людвига Брайера, Хельмута Райнерсмана и Альберта Троске, в гимназию – Георга Раэ и Карла Брёгера.
Потом назначаем трех делегатов, которые завтра поедут в окружной департамент и министерство, чтобы пробить наши требования, касающиеся расписания и экзаменов. Для этой цели избираются Вилли, Вестерхольт и Альберт. Людвиг ехать не в состоянии, он еще толком не выздоровел. Делегаты получают военные пропуска и купоны на бесплатный проезд, этого добра у нас целая книжка. Лейтенантов и членов солдатских советов, чтобы их подписывать, тоже хоть отбавляй.
Хельмут Райнерсман придает делу необходимый внешний лоск. Он настаивает, чтобы Вилли оставил дома новую шинель, которую отхватил в кладовой, и надел старую, штопаную, порванную осколками.
– Это еще почему? – обиженно спрашивает Вилли.
– На канцелярских крыс это действует сильнее, чем сотня доводов, – объясняет Хельмут.
Вилли против, поскольку гордится своей шинелью и намерен покрасоваться в ней в городских кафе.
– Когда я в школьном совете как следует дам кулаком по столу, еще как подействует, – упрямится он.
Но Хельмут и слушать не хочет.
– Только все запорешь, Вилли, – говорит он. – Эти люди нам нужны. И если ты рубанешь им по столу в латаной шинели, то добудешь для нас больше, чем если будешь в новой. Такая там публика, уж поверь мне.
Вилли сдается, и Хельмут принимается за Альвина Вестерхольта. Тот, по его мнению, слишком невзрачен, почему получает на грудь орден Людвига Брайера.
– В глазах тайного советника это придаст тебе больше убедительности, – добавляет Хельмут.
Альберт в порядке, у него и так вся грудь увешана.
Делегация готова. Хельмут осматривает плоды своего труда.
– Отлично! Ну, вперед! Покажите этим министерским свиньям, где фронтовые раки зимуют.
– На этот счет можешь не беспокоиться, – заявляет Вилли, который уже пришел в себя.
Дымят сигары и трубки. В одном котле кипят желания, мысли, стремления. Бог весть, что из них выйдет. Сотня молодых солдат, восемнадцать лейтенантов, тридцать фельдфебелей и унтер-офицеров горят желанием начать жить. Каждый из них знает, как в сложнейшей полосе наступления с минимальными потерями вывести роту из-под огня, никто не будет медлить ни секунды, если ночью в подземной галерее раздастся крик «Идут!», каждый – в полном смысле слова солдат, не больше и не меньше.
А мирная жизнь? Годимся ли мы для нее? Годимся ли мы вообще для чего-нибудь, кроме как для того, чтобы быть солдатами?