Глава пятая
На новом участке
Гранин снова командовал дивизионом на Утином мысу. От долгой бессонницы, от нервного переутомления он давно чувствовал себя больным, но скрывал это от окружающих. Но вот в дождливые осенние дни он простыл, проведя сутки в сырости на Гунхольме. День он ходил в жару, не сдаваясь болезни. Отрядный врач заявил, что на месте он ничем помочь не может — надо отлежаться в сухом помещении, в госпитале.
— Коновалы вы! — рассердился Гранин. — То суете пилюльки да микстурки. А когда надо человека вылечить, так впору бабку ищи, чтобы пошептала…
Как прознало командование базы про его болезнь, Гранин понять не мог. Когда позвонили с ФКП и передали ему приказ генерала Кабанова отправиться на Ханко, Гранин с подозрением взглянул на Пивоварова и Томилова: «Уж не вы ли доложили, други?»
В тот же день, больной, с перевязанной шеей, Гранин снова прошел по гарнизонам архипелага, словно чувствуя, что ему уже не вернуться в отряд. Он побывал на бугорке Старкерна, где погиб комсомолец-сержант Нечипоренко, посидел на фетисовской скале на Эльмхольме, под голой, обглоданной огнем и октябрьскими ветрами березкой, полежал на Фуруэне в дзотике с Бедой, зашел в Кротовую нору — простился с гвардией отряда, всем писарям на КП пожал руку и стал звать с собой Пивоварова:
— Ты же, Федя, больнее меня. Пойдем уж вместе.
В ротах переживали уход Гранина. Когда в сумерках «Кормилец» отошел от пристани, Гранин увидел на высотах Хорсена матросов, размахивающих ему вслед бескозырками, и отвернулся, заслонив ладонью глаза, как от яркого солнечного луча.
— Что, Борис Митрофанович, чирьи одолели? — сочувственно кивнул на перевязанную шею Шустров.
— Эх, Василий Иванович! Что чирьи!.. Полсердца у меня здесь, полсердца там…
— Не горюй, Борис Митрофанович. Выздоровеешь. А пока буду служить тебе связным между половинками твоего сердца…
На Ханко Гранин поехал не в госпиталь, а к генералу Кабанову. Кабанов сказал ему:
— Отряд свою задачу решил. Фланги вы обеспечили и укрепили. Теперь это боевое охранение, и нечего вам там делать. Тут сейчас вся тяжесть борьбы, на материке. За Эзель и Даго они заплатили тремя десятками тысяч солдат. Эсминцами, подлодками, сотней катеров, десятками самолетов. Мы теперь в Балтике одни. И на нас Гитлер сил не пожалеет. Надо готовить ему встречу. Залечивайте свои чирьи и снова принимайте дивизион.
Гранин понял, что Кабанов учел опыт борьбы на Эзеле и Даго и теперь собирает все силы базы в кулак.
— Разрешите, товарищ генерал, и начальнику штаба вернуться в дивизион? — не забыл Гранин.
— Разрешаю.
Гранин повеселел: Пивоваров снова с ним!
Он мчался на «блохе» на Утиный мыс, проехал уже через город за железную дорогу и повернул обратно, к политотделу.
— Просьба есть, Петр Иванович… — искательно заговорил он с Власовым. — Данилина у меня забрали в сектор. Как же я в дивизионе без комиссара буду?
— Там есть комиссар.
— Есть-то есть… — замялся Гранин. — Да нельзя ли Томилова с Хорсена забрать?..
— То тебе его на Хорсен подай, то с Хорсена! Там еще комендоры из дивизиона есть. Может, их тоже снять с обороны — и сюда, к Гранину? Может, весь отряд оттуда забрать, потому что Борис Митрофанович вернулся в дивизион?..
Гранин терпеливо выслушал все это, и как только Власов замолчал, он снова попросил:
— Так Томилова мне дадите, товарищ бригадный комиссар?
— Иди, иди, капитан. В отряде на резервную роту старшину политруком приходится ставить, а ты оттуда хочешь Томилова забрать. У меня в политотделе работников не хватает, люди с ног валятся — и то Томилова из отряда не забираю. А он ведь мой инструктор.
С первого же дня возвращения в дивизион Гранин понял, что здесь теперь главное направление. Фашисты круглосуточно обстреливали Ханко, дивизион вел контрбатарейную борьбу на севере и на востоке. Фашистские корабли чаще появлялись на горизонте, дивизион стрелял, по ним на юг и на запад. Со всех сторон был фронт, и артиллеристы занимали круговую оборону. Ждали десанта — с моря, с воздуха. Один пулеметчик придумал такую турель, которая позволяла стрелять из станкового пулемета по воздушной цели. Пригодилась людям выучка тех дней, когда сами ставили на гранит и бетон первые батареи. Теперь, когда не приходилось рассчитывать на снабжение из Кронштадта, артиллеристы Гранина и все гангутцы научились все делать своими руками: сами изготовляли штыки, гранаты, лыжи, капканы, ловушки, огнеметы, мины, фугасы, сами ремонтировали орудия и пулеметы. Строго учли ценности, материалы, даже то, что в обычное время уходило в отходы, — ценился каждый кусочек железа, стали, каждый патрон, снаряд. Командование ввело сокращенные нормы продовольствия, экономию во всем, чтобы хватило на зиму и даже до мая, пока не очистится залив до Кронштадта от льда.
Расскин, вторично побывав на Осмуссааре у капитана Вержбицкого, дружка и соперника Гранина, рассказывал, как пришел к тому кто-то из питерских рабочих-вооруженцев и предложил проект самодельной подводной лодки-малютки на двух человек, сам брался построить, только разреши; нельзя же такой душе просто запретить, обидеть отказом, пришлось этому изобретателю заказать более срочное для обороны дело: попросил его Вержбицкий приспособить для ведения огня старинную сигнальную пушку, из тех, что заряжаются с дула… «Женя сочинять любит! — смеялся Гранин. — Он и мне из своего штаба такие сочинения на Хорсен слал — просто бери автомат в руки да захватывай острова, все тебе по часам расписано…»
Гранина всегда радовал успех товарища, особенно если это однокашник или его бывший подчиненный. Слава Шпилевского бронепоезда и ему была приятна — как-никак Митрофан Шпилев, истребитель змей на Граншере, а теперь лихой командир «Неуловимого», его воспитанник, из его, гранинского, дивизиона; и корректировщик этот — Беляков, которого отмывают от сажи в чанах хлебозавода, тоже — гранинец, с батареи Виктора Брагина старшина.
Гранин, да и все гангутцы знали о каждом бое шпилевской батареи, в распоряжение которой генерал Кабанов отдал всю ханковскую железную дорогу, кроме позиций тяжелых пушек Волновского и Жилина.
Шпилеву было приказано: на залп орудий противника отвечать не тогда, когда снаряд долетит до полуострова и разорвется на аэродроме или в порту, а по вспышке открывать огонь, бить по вспышке, чтобы за те тридцать-сорок секунд, что вражеский снаряд находится в полете, с Гангута по точному адресу вылетал снаряд ответный; сколько пришлось батарейцам Митрофана Шпилева фитилей от генерала огрести, прежде чем они добились своего и отвечали врагу, не опаздывая ни на секунду. Да и не только генерал взыскивал за промедление, сама жизнь, война понуждали успевать поворачиваться и не зевать — противник тоже не дурак. Стоило однажды машинисту паровоза, растаскивая платформы с орудиями по позициям, кинуть в топку лишнюю порцию свежего уголька, как противник тотчас засек черный дым и, вмазав в паровоз, снаряд, покалечил всю бригаду; не так уж много слов, но слов веских, пришлось Шпилеву выслушать от генерала, выпрашивая для своего «Неуловимого» другой паровоз…
В гарнизоне выработалось правило: нет и не должно быть для гангутца невозможного.
— Что значит невозможно?! — сказал однажды Фомину Расскин, когда потребовалось отпечатать международный политический документ на финском языке, а латинского шрифта в типографии не нашлось. — На границе солдаты сами куют штыки. Репнин сконструировал и изготовил противотанковую гранату. Лыжи на весь гарнизон заготовили сами. Я еще не слышал на Гангуте слов «не можем». К утру листовка должна быть отпечатана!..
Ночь трудились наборщики и редакционный художник, переделывая русский шрифт на латинский. Художник принес Расскину готовую листовку. Тот просмотрел, принял это, кажется, как должное, но, прощаясь, протянул художнику самодельную трубку:
— Курите на здоровье. Эта трубка с Фуруэна. Ее сделали ребята в таком месте, где каждый верит, что нет невозможного для достижения победы!
В таких условиях жил блокированный гарнизон Гангута.
Гранин не потерял связи с отрядом. Кто бы теперь ни пришел оттуда — сразу к нему. Перебрался на Утиный мыс и Пивоваров. Тут же отдыхали после разведывательных поисков и матросы Щербаковского.
Ночной поход группы Щербаковского на восточные острова закончился полным разгромом гарнизонов противника, но желательного для разведки результата не дал. Разведчики захватили много карт, оружия, документов, а «языка» не было. Щербаковский после гибели Богданова расправлялся с противником в бою без пощады.
Гранин ругал его, тот оправдывался:
— Да разве я, товарищ капитан, виноват, что ш-шюцкоры против нашего к-улака народ х-липкий: тронешь его маленько, а он и с к-опыт долой!..
Гранин, с трудом подавляя смех, внушал Ивану Петровичу сердито:
— Ты мне брось тут цирк разводить. Заикаться и я умею, когда генерал меня драит за твой анархизм. Мне твои художества уже вот где мозоль набили! — Гранин стукнул себя по шее ребром ладони. — Нужен нам разговорчивый «язык», понял?! Генерал велел передать тебе: еще раз доставишь мертвяка — разжалует тебя Кабанов из мичманов в рядовые.
Гангуту действительно необходим был «язык», живой свидетель того, что происходит на сухопутном фронте, надо было знать истинные намерения «Ударной группы Ханко», так и не выполнившей приказ Гитлера и Маннергейма о ликвидации этого опорного пункта русских на Балтике.
* * *
В те дни конца октября сорок первого года в Кронштадте, в подземелье у Западных ворот, где с сентября обосновался флагманский командный пункт Краснознаменного Балтийского флота, решалась судьба Гангута и гангутского гарнизона.
Месяц назад — в последние недели сентября — германская авиация, бросая в бой, то ночью, то днем, эскадры «юнкерсов», провела несколько массированных налетов на Кронштадт, в гаванях и на рейдах которого после падения Таллина стало так тесно, что любая бомба находила цель. Жертвой одного из таких налетов стал линейный корабль «Марат» — лишенный носа, он надолго остался у стенки, как могучая многоорудийная батарея. Но притопленный нос «Марата» обошелся противнику так дорого, что гитлеровская авиация больше не отваживалась на массированные налеты и надолго оставила Кронштадт в покое, предоставив расположенным в районе Петергофа и Стрельны батареям блокировать подходы к нему и обстреливать его улицы и пирсы.
Ни один флот в мире, будь то самый сильный флот, не смог бы выдержать то, что выпало на долю флота Балтийского, не только стиснутого на акватории между Шепелевским маяком и набережными Невы, но и лишенного мало-мальски сносных условий базирования. Линейные корабли, крейсеры, эскадренные миноносцы, минные заградители, дивизионы подводных лодок, сторожевиков, торпедных катеров, тральщиков, охотников за подводными лодками, всякие катера и катеришки ОВРа, ОХРа, ЭПРОНа, вспомогательных служб, баржи, буксиры, транспорты, ледоколы, плавучие базы и плавучие мастерские, тылы, связь, учебные отряды и школы, высшие и низшие штабы, оружейные склады, аэродромы и авиация, дивизионы стационарных и подвижных орудий, десятки и даже сотни всяких учреждений и формирований — все, что входит в тот гигантский организм, который именуется флотом, все, раньше развернутое и разросшееся на относительных просторах Балтики, оказалось здесь, на острове Котлин, в Кронштадте, на Кроншлоте, на Лисьем носу, у невских мостов, в цехах судостроительных заводов, в Ораниенбауме — на пятачке «Ижорской республики», прямо на линии огня и под огнем, флот, при переходе из Таллина израненный и окровавленный, но не обескровленный, залечивал тяжкие раны и вел артиллерийскую войну за Ленинград, готовился к зимовке во льдах Невы на позициях блокированного города, формировал, сокращая и без того поредевшие экипажи, морские десантные отряды и бригады морской пехоты, защищал и Невскую Дубровку, и кусочек южного берега за Ораниенбаумом, готовил флотилию на Ладоге для будущей ленинградской «Дороги жизни», вел дальнюю воздушную разведку, следил за чудовищно сложной и путаной минной обстановкой в Финском заливе, куда страшно было сунуться кораблю, но куда все же дерзали выходить и тральщики, и сторожевики, и подводные лодки, приноравливался к боевой жизни в условиях сплошного фронта. Главный командный пункт, которому приготовлено было запасное убежище на материке, в районе Ораниенбаума, разместился на самом Котлине, под штабными домиками у Западных ворот Кронштадта, потеснив штаб ПВО.
В домиках над подземельем работали отделы штаба флота и командующий, в часы тревог люди уходили вниз, где в огромной комнате оперативного отдела находились подробные морские карты театра военных действий.
Там, под землей, на стене висела главная карта операционной зоны от Гогланда и Лавенсаари до Ладожского озера.
Гангут остался за чертой, где уже не было никаких других гарнизонов и баз; карты тех, покинутых, районов лежали на столах, расставленных вдоль комнаты, это были карты минных полей — наших и вражеских, карты фашистских коммуникаций, германских и финских батарей, карты глубокого вражеского тыла, и в нем, как одинокий линкор в дрейфе со шлюпкой на бакштове, — прославленный на всю страну Гангут и крошечный Осмуссаар.
Как быть, как поступить с героическим гарнизоном Гангута, которому грозит зима, лед, полная изоляция и полное окружение?..
Командующий флотом уже испытал всю горечь промедления при уходе из Таллина. За три дня и три ночи, используя все, что могло держаться на плаву, пришлось погрузить и боевые части, отходящие к морю под огнем, и все тылы, и лазареты с ранеными, и гражданские учреждения, решиться на прорыв. По минным полям, не защищенными с воздуха — авиации неоткуда было взлетать, по непротраленным фарватерам — для такого множества мин недоставало тральщиков, мимо вражеских батарей на Юминде и в Порккала-Удде на острове Маккилуото, мимо дислоцирующихся в районе Хельсинки флотилий финских и немецких сторожевиков, торпедных катеров и маннергеймовских подводных лодок, — при таком натиске с моря, с воздуха и суши флот, расплачиваясь кораблями и транспортами, прорывался в Кронштадт, сохраняя свое боевое ядро.
Противник не верил в возможность такого прорыва; в Ботническом заливе стояли в засаде германские крейсеры и линкор, надеясь перехватить всю армаду на пути в Швецию, куда по логике фашистов должен был уйти, спасаясь, наш Балтфлот. Но Балтфлот вышел на защиту Ленинграда, а враг не решился следом пройти в Финский залив, боясь и наших, и своих же мин…
Мог ли флот теперь, перед наступающей зимой, снабжать горючим и боезапасом далекий Гангут, питать его героический гарнизон? Все резервы, все запасы из своих норм, урезая нормы и туже подтягивая пояса, флот отдавал Ленинграду. Так что же делать с Гангутом, выполнившим свою главную задачу в первые месяцы войны и теряющим свое стратегическое значение теперь, когда центр борьбы переместился в Ленинград?
На Гангуте тоже сознавали опасность близкой зимы и не надеялись на помощь флота, понимая, что такая помощь ему не по силам. Потому в гарнизоне стали экономить все, что можно экономить, растягивать запасы на долгий срок, строить и строить тысячи новых огневых точек и обзаводиться ножами для рукопашного боя. Одна была забота у Кабанова — как бы поскорее отправить на Большую землю инвалидов и тяжело раненных бойцов да заполучить оттуда побольше боезапаса для стотридцаток и бензина для самолетов и катеров…
Вот этого-то и не мог ему дать флот. Бензин нужен танкам под Ленинградом, а снаряды — флотским батареям, сдерживающим натиск врага.
Уже не раз командующий флотом, являясь в Смольный к члену правительства, докладывал ему о Гангуте, предлагал до ледостава перебросить боеспособный гарнизон под Ленинград. Член правительства молча его выслушивал. В дни, когда опасность нависла над Москвой, и он не мог решить без Ставки такой стратегического значения вопрос: снимать с Гангута гарнизон или продолжать там борьбу?
В конце октября, когда фронт потребовал от флота нового пополнения на Ораниенбаумский плацдарм, комфлот пошел на решительный шаг, от успеха которого зависело многое: он послал через минные поля в устье Финского залива к Гангуту три тральщика под командой капитана 3-го ранга Лихолетова в сопровождении катеров МО.
Две ночи они пробирались в глубокий тыл противника, как первопроходцы, и утром двадцать пятого октября пришли в порт, давно не видевший кораблей с Большой земли.
Это была великая радость для гарнизона, хотя никто, даже генерал Кабанов, не знал, с какой целью присланы из Кронштадта корабли. Они доставили сотню-другую снарядов для стотридцаток, немного бензина, десять килограммов консервированной крови и почту, долгожданные письма и газеты из Ленинграда и Москвы.
Приказав бронепоезду Шпилева и дивизиону Гранина прикрыть гавань от вражеской артиллерии, Кабанов поручил штабу быстро доставить в порт и погрузить на тральщики всех инвалидов, всех тяжело раненных, четыре сотни изуродованных войной на Гангуте, на Эзеле, на Даго, на Осмуссааре бойцов, давно ожидающих эвакуации; сейчас, в канун зимы, до зарезу необходимо было освободить гарнизон от всех, кто не способен сам драться с врагом и в случае новых штурмов будет всем в тягость.
Впрочем, не точные это слова — «ждали эвакуации». Нет, нуждались, но не ждали; никто, даже вышедшие из строя воинской части бойцы, потерявшие руку, ногу, обреченные на долгое лечение, никто не хотел покидать полуостров, надеясь на чудо и умение гангутских хирургов, на искусные руки Аркадия Сергеевича Коровина, на врачей лазаретов и санитарных подразделений в пехоте, у катерников, у пограничников, да и на самих себя, на свою волю, хоть калекой, но воевать, ладить для товарищей лыжи, ножи, самодельные фугасы, чурки для газогенераторов, мало ли еще найдет себе полезного труда человек, у которого осталась, пусть одна, но действующая рука и бьется сердце, полное ненависти к врагу.
В тот день трудно пришлось санитарам, посланным в лазареты и дома отдыха, по примеру Гранина открытые и у лесного озера, и на берегу моря в Лаппвике, всюду, где инвалиды первого года войны жили в тепле, ласке и труде на пользу обороне: никто не слушал санитаров, и в порт, на ожидающие пассажиров тральщики, люди шли, лишь подчиняясь строгому приказу.
Одна только Люба Богданова с волнением ожидала часа погрузки. И ей тяжко было покидать землю, где остался ее Сашок. Но на руках был малыш, сын отряда, Люба понимала, что ради сына надо уйти в тыл.
Она уже все знала про смерть мужа.
После горячего ночного боя и неудачного поиска «языка» на восточных островах Иван Петрович привел свое войско в дом отдыха на Утиный мыс, чтобы проводить Любу и ее сына на Большую землю.
Любу они застали на террасе белой дачи, окруженную матросами с Хорсена.
Люба стояла бледная, измученная. Щеки ввалились. Серые глаза, в темных кругах, лихорадочно блестели. Она выпытывала у Щербаковского подробности: как прожил свои последние минуты Александр Богданов?
Жестокую школу прошли эти люди на Ханко. Однако не хватало у них духу рассказывать женщине о гибели ее мужа.
Щербаковский только повторял:
— П-росил Борисом сына назвать. «П-усть, говорит, б-удет сыном нашего отряда».
Он чувствовал, что этого мало, и, что смог, добавил от себя:
— П-росил п-ередать, что оч-ень л-юбил он вас, Любовь Ив-вановна, — заикаясь больше обычного, говорил Щербаковский. — Ж-жил, говорит, ради н-ее и п-огиб за ее счастье…
Заплакал ребенок, и Щербаковский воспользовался этим, чтобы уйти от необычной и несвойственной ему роли утешителя.
— В-вот к-омиссар наш вам все расскажет, Любовь Ив-вановна, — показал он на Богданыча, — а я, дайте, Б-ориса п-ока на к-орабль п-онесу… Богатырь п-аренек! Богдановская п-орода!..
Он закинул за плечо автомат, протянул руки к ребенку, как мог, осторожно взял его, завернул в принесенное в числе других подарков солдатское одеяло и понес к гавани.
— Н-ну, ч-то, д-урья башка, к-ричишь? Ч-его орешь? Что я, М-аннергейм, что ли? Я же Щ-ербаковский Ив-ван П-етрович… П-онимаешь? У-у-у меня т-оже пацан в Ленинграде растет. Ч-ерноглазый. К-расавец. В отца! Такой сорвиголова, к-ак ты…
Щербаковский уговаривал, уговаривал, и ребенок затих, уставив несмышленые глазки в черную бородку мичмана.
Матросы проводили Любу в порт, дождались, пока и ей определят вместе с инвалидами и ранеными место на корабле, но дожидаться ухода конвоя не стали: никто не мог им сказать, когда уйдут тральщики, а Щербаковский всех торопил — он получил уже новое задание.
Гранин не зря отругал его и передал угрозу генерала разжаловать из мичманов в рядовые, если еще раз Иван Петрович покажет неуместную лихость. Гангуту требовалась немедленная разведка переднего края финнов: из высшего штаба на тральщиках доставили фронтовую разведсводку, в которой значилось, что части противника, входившие прежде в «Ударную группу Ханко», обозначились в районе Ладоги. Не значит ли это, что финны выводят отсюда войска? А может быть, они производят смену частей? Документы утверждают, что на переднем крае есть новые части. Что это за части и каковы планы врага?
Кабанов приказал бросить за Петровскую просеку группу Щербаковского.
— Создайте ему все условия, — наказывал Кабанов штабу армейской бригады. — Но потребуйте, чтобы «языка» раздобыл во что бы то ни стало. Так и передайте мичману: мне нужен «язык», а не его геройство.
* * *
Выпал и растаял первый снежок. По октябрьской слякоти матросы хмуро шагали к Петровской просеке. Землекопы в противотанковом рву бросили работу: моряки идут на передний край — значит будет дело.
Не доходя метров пятидесяти до землянки четвертой роты, Щербаковский остановил колонну и произнес речь:
— Чтобы все у меня были на выс-соте п-оложения! Вести себя среди п-пехоты чинно, благородно. К-каждому старшине и лейтенанту к-озырять, даже если то будет начпрод. В-видали вчера, к-акие начпроды бывают? Такого, как Филиппов, я с удовольствием поменяю на тебя, М-мошенников, если ты сейчас же не п-превратишь свой блин в бескозырку. К-апитана Гранина осрамить не позволю!.. У т-тебя есть замечания, комиссар?
Богданыч, все эти дни сумрачный и злой, улыбнулся:
— Нет, товарищ мичман. Целиком поддерживаю. Не только Мошенникову, всем надо подтянуть свой внешний вид. А то про нас идет дурацкий слух, будто мы башибузуки какие-то и не умеем даже «языка» взять…
— Это ты брось, комиссар! Генерал хоть лично со мной не успел переговорить, но п-ередал, что только Щ-ербаковский справится с з-адачей и б-ольше никто. З-а мной!..
В землянке четвертой роты лейтенант Хорьков и остальные командиры, предупрежденные по телефону капитаном Сукачом, с нетерпением и любопытством ждали прихода разведчиков.
Войдя в землянку, Щербаковский вежливо поздоровался. Ему польстило, что на его «здравствуйте, товарищи», вскочили все и хор голосов откликнулся:
— Здрасте!..
— Располагайтесь, — командир роты Хорьков дружелюбно показал на широкий плюшевый диван.
— К-расиво живете… — Щербаковский с завистью щупал плюш.
— Как дома! — не без гордости ответил Хорьков.
Матросы топтались у входа. Длинный и неуклюжий Мошенников уже в который раз поправлял бескозырку. Ему хотелось и мичману угодить и перед армейцами покрасоваться.
— Ну что с-тали! — рассердился Щербаковский. — Г-оворят вам — к-ак дома. Значит, будьте, к-ак дома. — Но, перехватив строгий взгляд Богданыча, умерил себя и вежливо протянул лейтенанту кисет: — П-рошу отведать наилучшие г-аванские сигары любимой марки к-апитана Гранина «Сама садик я с-адила»…
Рассмеялись. Каждый достал свой кисет. Хорьков свертывал папиросу из табака любимой марки капитана Гранина «Сама садик я садила».
— М-мошенников! — скомандовал Щербаковский. — Огонь!
И снова все рассмеялись, когда Мошенников достал зажигалку и каждому предложил огонька. Закурили. В землянку вошел новый гость — лейтенант Репнин.
— Здравствуйте, гранинцы! — обрадовался он старым знакомым. — Ивану Петровичу привет!
Щербаковский с удовольствием пожал протянутую руку и спросил:
— К-уда же Д-умичева от нас забрали, т-оварищ лейтенант?
Репнин погрозил Щербаковскому пальцем:
— Переманивать бойцов не позволю. Это не футбольная команда.
— Д-думичев теперь гранинец, т-оварищ лейтенант. Мы его п-ереодеть в матросскую форму х-отели.
— Думичев мой верный сапер. Нашу форму он ни на какую не сменит. Сегодня Сергей Думичев будет вам помогать… Любопытно: вы думаете и в поиск в бушлатах идти?
— А к-ак же матросу идти в бой? — Щербаковский похлопал себя по груди, затянутой в щегольской бушлат с начищенными до золотого сияния пуговицами.
— Перестреляют, — отрубил Репнин.
— Мы ст-реляные. К-ак кошки пролезем.
— Ох, Иван Петрович, как бы злые собаки кошке хвост не рубанули… — рассмеялся Репнин. — Передний край всю ночь освещен ракетами, свет — как на улице Горького в Москве до войны. Это не острова. Тут весь перешеек два километра шириной — и все. А на двух километрах у них напиханы сотни солдат и десятки наблюдателей.
— Не волнуйся, Анатолий, — вмешался Хорьков. — Я уже приказал старшине принести для моряков шинели.
Вскоре и верно появился старшина роты с ворохом различных шинелей: штопаные, опаленные табаком и порохом, пробитые пулями, осколками, недомерки и непомерно длинные, на гвардейский рост — все, что было на складе, собрал старшина. Матросы примеряли, примеряли — все не то.
Богданыч, тот в любой из шинелей тонул. Но он настоял, чтобы каждый взял себе по шинели и какую ни есть, но надел на себя маскирующую одежду.
Щербаковский ворчал; ничего не попишешь, меньшой всегда, а теперь, после гибели Богданова-большого особенно, был для Ивана Петровича авторитетом. Он нехотя надел на себя солдатскую шинель, и Богданыч сказал ему:
— В такой шинели Сашок воевал. Из огня шинель…
Вечером приехал майор из полковой разведки. Скептически оглядел он бородатого мичмана и стал инструктировать разведчиков перед операцией.
Помимо Щербаковского, через фронт отправлялись еще три группы. Щербаковский ревниво подумал: «Страхуются! Увидим, кто выполнит личное приказание генерала!»
Слушая майора, Щербаковский дивился, как это армейцы спокойно и солидно готовят поиск. Большой у них опыт. Все было по душе Щербаковскому: и прикрытие, и связь, и новое обеспечение; даже артиллерия поддержит разведчиков, поработает по переднему краю противника, а затем перенесет огонь глубже.
С одним Щербаковский никак не мог смириться: майор предложил ему дойти с бойцами до окопа Сокура и там дожидаться возвращения разведчиков.
— А гд-де я? — никак не понимая, Щербаковский тыкал пальцем в карту.
— Вот здесь, за проволокой, — терпеливо объяснял майор.
— А они? — Щербаковский, бледнея, оглянулся на товарищей.
— Через проход в минных полях и в финской проволоке они продвинутся вот сюда и тут перехватят финский дозор.
— А если д-озора не будет?
— Тогда ваши бойцы вернутся. Другие группы захватят пленного. Для того и посылаем несколько групп, чтобы исключить случайности.
— Мичман Щ-ербаковский всегда идет вп-переди своих матросов!
Майор помнил наказ командира бригады Николая Павловича Симоняка — не мешать инициативе моряков. Он снисходительно улыбнулся.
— Не совсем грамотно, но смело. Что же, в окопе Сокура останетесь вы, лейтенант Хорьков.
— Слушаюсь, товарищ майор! — вскочил Хорьков, но без особого удовольствия. «Хорошо все-таки быть мичманом!..»
Путаясь в длинной шинели и чертыхаясь, Щербаковский шел за Хорьковым к Петровской просеке. Позади шагали Богданыч, Бархатов, Алеша и остальные матросы.
На Петровской просеке не осталось живого места. Каждый день финская артиллерия, как гребнем, прочесывала снарядами узкую полосу земли от залива до залива, сносила остатки кустарника, колья с проволокой и поднимала тучи песка. Ночью саперы возобновляли заграждения, а днем финны снова их крушили. Только огромные гранитные валуны лежали недвижно; они были щербатые от частых ударов стали. Под одним из таких валунов находился новый секретный окоп — блиндажик Сокура, на удивление просторный, даже освещенный коптилочкой.
На опушке леса Хорьков спрыгнул в траншею, накрытую сверху бревнами и землей, и, освещая фонариком туннель, пошел согнувшись вперед.
Щербаковский и его друзья, ошеломленные такой роскошью, шли по туннелю за лейтенантом.
В траншее было душно.
— Топит Петро Трофимович, — сказал Хорьков, и только тут матросы увидели, что сбоку вдоль всей траншеи тянется жестяная труба дымохода.
У входа в блиндажик Хорьков остановился, жестом показал, что всем надо будет вылезать наверх, погасил фонарик и осторожно открыл лаз.
Матросы по одному выскакивали из траншеи и укрывались по приказу Хорькова за камнями. Щербаковский следил за их исчезновением с тревогой.
— Здесь переждем до ночи, — сказал ему Хорьков. Заметив нерешительность Щербаковского, он рассмеялся. — Не беспокойся, мичман. Без тебя матросы не уйдут. Идем. У Сокура для всех места не хватит. Пусть пока лежат и присматриваются к той стороне…
В блиндажике Щербаковский внимательно разглядывал Героя Советского Союза Сокура; солдат как солдат, хоть и герой. Брови лохматые, и, видно, не очень разговорчивый.
— С-кучно живете, — небрежно обронил Щербаковский. — И с-вету мало.
— Не так уж скучно, — возразил Сокур. — Каждый вечер слушаем радиоконцерты.
— Ф-финны передают?
— Наша радиопередвижка работает. А финны музыкой редко забавляются. — Сокур посмотрел на часы. — Сейчас время ихней брехни. Третий день подряд повторяют приказ Маннергейма. Уговаривают нас сдаться в плен.
— Аг-гентство Гавас! — не поверил Щербаковский.
— Ложные слухи мы называем иначе: «лесное радио», — спокойно сказал Сокур. — Но это правда: такой приказ передавали и передают. Сегодня, я думаю, услышите. Раньше они всегда ругали нас. Угрожали. Капитану Сукачу специальное письмо прислали. А уж матросов поносили — нечего и говорить. Так и трубили каждый день: «Матросы, в плен не попадайтесь!» А теперь повежливее стали. Только и твердят: «Доблестные и храбрые защитники Ханко».
— Научили их веж-ливости. Мат-росы дают им жизни.
— И солдаты в долгу не остаются. Вот почитайте наш ответ Маннергейму. — Сокур протянул Щербаковскому красочную листовку, она начиналась адресом: «Его высочеству, прихвостню хвоста ее светлости кобылы императора Николая II, сиятельному палачу финского народа, светлейшей обершлюхе берлинского двора, кавалеру брильянтового, железного и соснового креста барону фон Маннергейму…»
— К-ак зап-орожцы турецкому султану! — Мутноватые глаза Щербаковского заблестели. — А к-артиночки-то к-а-кие! Не П-ророков ли рисовал?.. У Маннергейма мозоли на языке. Лизать стар-че устал. П-одумать только: то Николаю, то Гит-леру! Хорошая листовка!..
Щербаковский нагнулся к коптилке, поставленной на дубовый чурбак и со всех сторон загороженной, как фонарь, жестяными щитками, чтобы не задувало, когда входят в блиндажик, и чтобы проблесков не видно было снаружи; он начал читать листовку вслух, но слушать его было настолько мучительно, что Хорьков забрал листовку и сам стал читать, а Щербаковский в наиболее соленых и злых местах хохотал и приговаривал:
— Вот зд-орово! Художественно! П-олностью присоединяюсь!
— «Не в предчувствии ли голодной зимы, — вполголоса читал Хорьков, — не в предчувствии ли взрыва народного гнева, не в предчувствии ли окончательного разгрома фашистских полчищ ты жалобно запищал, как загнанная крыса? Короток наш разговор. Сунешься с моря — ответим морем свинца! Сунешься с земли — взлетишь на воздух! Сунешься с воздуха — вгоним в землю! Мы придем мстить, И месть эта будет беспощадна. До встречи, барон!..»
С финской стороны донесся хрип настраиваемого репродуктора. Нерусский голос с акцентом заговорил:
«Внимание! Передаем приказ маршала Финляндии барона Маннергейма гарнизону Ханко…»
— С-сукин сын! П-риказывает нам, а?
— По-моему, сейчас самое время переходить границу, — заметил Сокур. — У них эта передача минут тридцать продолжается. Как раз пройдете передовые посты.
Щербаковский молча согласился и вышел из окопа.
— Ни пуха! — пожелал ему Хорьков. — В случае каких-либо неожиданностей, мичман, обязательно или пришли связного, или дай ракету. Учти, что туда, вперед, будет бить наша артиллерия. Берегись. Не попади под свой же огонь.
Матросы переползали просеку. Над перешейком повисли десятки осветительных ракет. Ночь здесь была беспокойнее, чем на островах, расцвеченная зеленым и белым мерцанием ракет, простроченная красными трассами; под конец она вспыхнула желтым пламенем канонады.
Все тот же голос гнусавил:
«Доблестные, героические защитники Ханко! Храбрые советские воины! Обещаю вам отдых и спокойствие на ханковском курорте до конца войны…»
Кто-то из спутников Щербаковского громко рассмеялся.
— Тихо! К-то там ржет? Не дышать!
— Иван Петрович… — услышали матросы шепот возле финской проволоки.
— Что еще? И т-ут знакомые?
— Это я, Думичев, — неожиданно появляясь, зашептал сапер. — Вот сюда. — Думичев как хозяин провел разведчиков через открытый им в финской проволоке проход на ту сторону.
— Ост-авайся здесь и стереги проход, — шепнул ему Щербаковский; он пополз впереди товарищей дальше.
Возле финских траншей Щербаковский собрал военный совет.
— З-десь не дождемся до скончания века, — шептал он. — А г-генерал п-риказал умереть, а «яз-зыка» взять…
Речь Щербаковского встретила молчаливое одобрение.
— Ор-ленок! Ж-иво бери мою шинель и д-дуй к лейтенанту. Ск-ажешь, что мы п-ошли вперед, к доту, который помечен там на к-арте. Пусть п-еренесут огонь вперед.
Алеша вздохнул: опять он связной. Он подхватил шинель Щербаковского и повернул к окопу Сокура, рассчитывая все же потом вернуться и догнать товарищей. А Щербаковский повел матросов в направлении, куда наша артиллерия бросала осколочные снаряды.
Серые суконные бугорки обозначили путь разведчиков по вражеской земле. По примеру Щербаковского то один, то другой боец сбрасывали с себя солдатскую шинель. Матросы решили, что подберут шинели на обратном пути.
* * *
Рядовой финляндской армии Вяйне Кукконен в третий раз слушал обращенный к русским приказ маршала Маннергейма и чувствовал себя обескураженным. Хорошо зная русский язык, он понимал то, чего не поняли многие из его товарищей на переднем крае. Маршал Маннергейм заискивает перед противником.
Значит, противник силен, если маршал перед ним пасует! Как же это сочетать с уверениями правительства, газет и офицеров, что не сегодня-завтра полуостров Ханко будет взят?
Бухгалтер из Хельсинки Кукконен был взят на фронт осенью. Финляндия уже задыхалась от гитлеровской оккупации и войны, хотя война шла всего четвертый месяц. Если в воскресный день на рынке в Хельсинки появлялась вобла, об этом в радужных красках сообщала даже правительственная газета «Хельсингин саномат».
Вяйне Кукконену уже перевалило за сорок пять. Больше двадцати лет он служил в одной из контор столичной хлеботорговой фирмы. Русский язык Кукконен изучил в коммерческой школе, но с некоторых пор он это скрывал: всех знающих русский язык брал на учет второй отдел генерального штаба, а Вяйне Кукконен был только бухгалтером и не хотел иметь какого-либо дела с разведкой.
Бухгалтерские книги, которые он усердно вел, заполнялись названиями шведских, канадских и американских фирм — поставщиков хлеба для Суоми. Кукконен знал, что выгоднее всего торговать с Россией. Но министры в Хельсинки считали торговлю с Советами антипатриотичной. «Почему же более патриотично получать русское зерно из третьих рук?» — недоумевал Вяйне Кукконен. Это было тайной государственной экономической политики, а ему нет дела до государственных тайн. Он маленький служащий, не участвующий в прибылях фирмы. Той суммы марок, которую он получал от фирмы в последние годы, едва хватало на содержание многочисленной семьи в наемном домике на окраине Хельсинки.
Кукконен свыкся с мыслью, усиленно внушаемой ему правительством: русские хотят проглотить Суоми с потрохами. Два десятилетия газеты, пастор, правительственные деятели и сам ветхий маршал Маннергейм повторяли одно и то же — об опасности с красного Востока и о благородном, гуманном Западе, который поможет расширить границы Суоми до Уральских гор. Что, собственно, найдет Кукконен для себя в районе Уральских гор? Избавит ли его лично от вечных материальных затруднений это расширение границ Суоми за счет чужой земли? Над этим Кукконен не задумывался. В зимнюю войну Вяйне Кукконен готовился пойти на фронт. Его убедили, будто русские, покорив маленькую Финляндию, разрушат в Хельсинки его скромный очаг. На фронт — защищать свой очаг!
Потом на фронт взяли и не вернули старшего из трех сыновей Кукконена, еще совсем мальчика, а самого бухгалтера послали рыть окопы.
Воинственный пыл Вяйне Кукконена вскоре остыл. Бухгалтер едва не остался безработным: хлеботорговой фирме стало нечем торговать. Где же возьмешь хлеб, если идет война с русскими? Перекупщикам не удавалось доставать у русских хлеб для Финляндии. А все, кто обещал помочь Суоми в зимней войне, помогали чем угодно: устаревшими самолетами, оружием, — только не хлебом. Финляндия голодала. Голодал и Кукконен. Чтобы сохранить за собой место, он согласился служить за половину жалованья.
Конец зимней войны привел Вяйне Кукконена в смятение. Русские, победив, не вошли в Хельсинки. Победители отказывались от оккупации столицы побежденной страны. Это никак не вязалось с представлением Кукконена о «москалях». Взамен каменистого Карельского перешейка русские дали Финляндии лесные массивы в Карелии. Кроме того, они предоставили Суоми выход через Петсамо в океан.
Вяйне Кукконен всеми силами старался остаться в стороне от политики. Он боролся с самим собой, с собственной совестью, со своими мыслями, по сто раз на дню повторяя, что на Востоке, именно на Востоке убили его сына. Бухгалтер ловил себя на мысли: сверстники его сына — сыновья акционеров — растут и вступают в наследственные права, а его мальчика нет в живых! Это они, эти акционеры, министры, маршал, это они бросили его мальчика на убой на перешеек смерти, как называли отныне финские обыватели Карельский перешеек.
В Хельсинки открылось Общество друзей Советского Союза. Кукконен не прочь был если не вступить в него, то хотя бы послушать, что делается, о чем говорят в этом обществе. Осторожность удержала его от подобного шага. В мае — перед новой войной — всех, кто вступил в это общество, посадили в тюрьму. Кукконена это озадачило: ведь общество официально разрешено правительством. И кроме того, Кукконен хорошо знал об огромном количестве зерна, отпущенного Советской Россией для голодающей Финляндии. Чем же плоха дружба с государством, спасающим народ от голода?
Газеты шюцкоров кричали, что щедрость Советов — пропагандистский трюк. Если так, то почему же англичане, американцы или шведы не помогли финнам? Зерно спасло и самого Кукконена и все население Хельсинки от неминуемого голода!
У правительства появились новые друзья — гитлеровцы в черных мундирах с черепами на рукавах. Они-то и не думали кормить Финляндию! Наоборот, они все время требовали жертв во имя какого-то фюрера, они пожирали все скудные остатки запасов Суоми.
Когда началась война, Вяйне Кукконен уже не рвался на фронт. Он старался спасти от мобилизации своего второго, теперь старшего сына. Кукконен не верил в успех этой войны. Государство, которое способно дать голодающей стране миллионы пудов хлеба, — могучее государство. Зачем с таким государством воевать? Зачем терять второго сына в безнадежном и бессмысленном деле? И, собственно говоря, кто такой Гитлер для Вяйне Кукконена, чтобы он и его сыновья клали головы за какого-то фюрера, шли под меч? И что плохого причинил хельсинскому бухгалтеру город на берегах Невы, чтобы разрушать этот город, подобно Содому и Гоморре, как того требует на всех перекрестках Таннер?!
Кукконен считал, что умнее всех поступают шведы: они умудряются торговать и с теми и с другими, но жизнью своей не рискуют. Так-то лучше, спокойнее. Хорошо, что ему уже перевалило за сорок пять. Его возраст не призывной. Только бы спасти сына!
Осенью настал час и для пожилого хельсинского бухгалтера и для его двух сыновей: сыновей послали на север, на черную гору Муста-Тунтури — там финны воспользовались русским портом Печенгой и превратили его в североокеанскую базу для снабжения гитлеровских войск, — а самого Кукконена отправили на Ханко. Ему сказали, что нужно выгнать русских с финляндского курорта, на котором, впрочем, никогда не приходилось отдыхать Вяйне Кукконену.
Под Ханко полк резервистов сменил кадровых солдат. Кадровики уезжали на Карельский фронт. Кукконен разговорился с юношей, похожим на его сына.
— Тебе там плохо придется, на этом «перешейке смерти», — сочувственно произнес он.
— Не беспокойся, папаша, — усмехнулся солдат, — и ты на этом курорте не отдохнешь.
И вот Вяйне Кукконен уже который день стоял у пулеметного дота, убеждаясь, что и эту землю можно назвать «перешейком смерти».
Их было трое в доте. Один — приличный парень, с севера. Кукконену казалось, что он часто посматривает в сторону русских. Уж не собирается ли он туда перебежать?
Перейти на ту сторону? Но семья… Ее будут преследовать. Да и какой смысл здесь переходить, когда русские на полуострове все равно обречены? Может быть, и прав фельдфебель, третий обитатель дота, который предупреждал всех, что русские расстреливают пленных? Этот проклятый фельдфебель не вылезает из бункера, а Кукконену не разрешил сейчас переждать до конца обстрела, прикрикнув:
— Настоящий воин должен уметь охранять Суоми под любым огнем!
Страшно стоять ночью на границе: плохо, когда обстрел, плохо, когда тихо. Не нужна она Вяйне Кукконену, эта чужая война.
* * *
Размышления финского резервиста прервал удар по голове. На него навалилось сразу несколько человек. Куча тел. Пыхтение, борьба, возня, в рот запихнули кляп, связали. И вдруг истошный крик:
— К-то меня стукнул? Ты, Б-архатов?.. Ты, М-ошенников?..
Кто-то в свалке угодил прикладом в Щербаковского. Щербаковский схватился за лоб — шишка! Он забыл, что до сих пор все разговаривали шепотом, что кругом враги, что перед ним связанный и задыхающийся «язык», которого надо доставить на нашу сторону. Щербаковский стал искать виновного.
— Я тебя стукнул, — вмешался Богданыч, чувствуя, что Щербаковского иначе не успокоишь. — Когда вернемся, дашь мне сдачи. Хорошо? А сейчас понесем скорей финна…
Из дота выскочил солдат, дал автоматную очередь и куда-то скрылся.
Стреляли со всех сторон. Шум перестрелки донесся и с дальних участков границы, где начали действовать остальные разведывательные группы. А из дота через амбразуру стрелял финский фельдфебель…
Алеша давно выполнил приказание Щербаковского и вернулся к финской проволоке, где Думичев стерег проход.
— От наших ничего не слышно?
— «Ползут, не шелохнет ветка…».
Алеша радостно шепотом подхватил:
— «Да что, говорит, на то, говорит, и есть, говорит, разведка…»
Он пополз по вражеской земле от бугорка к бугорку — вдоль брошенных матросами серых шинелей. «Как мальчик с пальчик возвращается из леса домой», — подумал Алеша.
Но вот последняя шинель. Дальше ориентиров нет. Алеша растерялся. Он не знал, в какую теперь сторону идти. И по привычке, выработанной за эти месяцы, он ощупал автомат, гранаты, заткнутые за борт бушлата, и пошел вперед, хотя не был уверен, что движется прямо. Так, плутая по чужой земле, Алеша забрел за финский дот.
Услыхав шум и голос Щербаковского, Алеша повернул в сторону. Он почти столкнулся с солдатом — беглецом из дота и ударом приклада свалил его. У дота стреляли. Алеша бросился туда. Он подскочил к амбразуре, из которой строчил автомат, и бросил в амбразуру одну за другой две гранаты.
Дот смолк. Но в то же мгновение Алеша упал раненый.
Щербаковский и Богданыч подхватили Алешу на руки и понесли к нашим окопам.
Позади шли другие матросы. Они несли связанного финна.
Щербаковский яростно требовал:
— Уберите этого М-маннергейма с глаз долой!
У окопа Сокура матросов встретил Хорьков.
— Ну и молодцы! С шумом, но дело сделали. Спасибо, Иван Петрович, спасибо.
Щербаковский спросил:
— Д-октор у вас в п-ехоте есть?
— А что случилось?
— Орленка ранили…
— Живо к машине! — приказал Хорьков. — Возле капэ роты ждет машина из военно-морского госпиталя. А пленного — ко мне. Развязать ему руки, ноги, он и так не сбежит!
— Знаю я их, г-адов! Он из-за угла н-ожом п-ырнет… Н-оги развязать, а руки — нет! — приказал Щербаковский матросам. — П-усть так идет!
Матросы развязали финну только ноги. Хорьков понял их состояние и молча согласился с решением мичмана.
Вяйне Кукконен очнулся от полученных тумаков лишь в штабе батальона. Первое боевое крещение не так уж плохо кончилось. Фельдфебель, если он жив, а если эта собака подохла, тогда второй солдат — они подтвердят, что Кукконен не сам сдался в плен, а его захватили в бою и нет оснований преследовать его семью. Теперь только бы выжить до конца войны и вернуться в Суоми целым и невредимым…
Кукконен на первом же допросе подтвердил, что в «Ударной группе Ханко» происходит смена частей. Маннергейм потерял надежду взять полуостров штурмом. Он приказал наиболее боеспособные полки перебросить под Ленинград, а сюда поставить пожилых резервистов.
— Слышите, товарищи? — оживился капитан Сукач, услыхав это признание. — Маннергейм решил взять нас измором.
Репнин спросил:
— Интересно бы, товарищ капитан, узнать у него: почему же они все-таки не штурмуют полуостров в последнее время? Почему вы так боитесь Гангута? — обратился Репнин к пленному, вспомнив, что тот знает русский язык.
— Кому охота идти на верную смерть, — ответил Кукконен. — Когда я пришел на фронт, меня сразу предупредили другие солдаты, что на Ханко такие укрепления, каких еще не видел мир.
— Неужели? — искренне удивился Репнин.
— Да, да, я вам правду говорю. Среди солдат ходит слух, что линия вашего генерала Репнина мощна, как линия Маннергейма на Карельском перешейке!
Все рассмеялись. Репнин смутился.
— Мало ваши солдаты знают про все наши линии. У нас тут тысячи таких линий, как Репнина. А если по всему советско-германскому фронту посчитать, так таких линий миллионы…
Вяйне Кукконен не понял, почему так смеялись русские солдаты и офицеры. Перед ним разложили карту боевого участка, и Кукконен стал наносить на нее все, чем интересовались русские разведчики…
* * *
Щербаковский и его товарищи донесли Алешу до командного пункта роты и передали на попечение дежурных медсестер.
Алешу уложили на носилки в санитарной машине. В темном кузове суетилась медсестра, совсем еще девочка.
Щербаковский беспокойно следил за ней: «Куда такой девочке справиться!» Ему сейчас все казалось неладным: и сестра молода, и машина тряская, ненадежная, и шофер — растяпа, без году неделя права получил, заедет, чего доброго, в ухаб…
— С-ам поведу, — Щербаковский отстранил шофера от машины. — С-адись в кузов пассажиром. Я п-ервого класса шофер.
— Да вы что, товарищ, в своем уме? — возмутилась Катя, выскакивая из машины и подбегая к кабине. — Не задерживайте. Раненого надо срочно доставить в госпиталь.
Это для Щербаковского был самый убедительный аргумент.
— Ну, смо-отри, шофер! Ты за него г-оловой отвечаешь. Если что, с-амого тебя в б-баранку скручу!.. И ты, сестрица, б-ереги орленка!
— Орленка? — голос Кати дрогнул. — Как его фамилия?
— Г-орденко Алексей. Самый храбрый разведчик из роты мичмана Щербаковского, отряда к-апитана Гранина. П-понятно, чью жизнь доверяем?
— Садитесь, товарищи, садитесь в машину, до госпиталя доедем, — всполошилась Катя. — Вы тут в кабине сядьте, товарищ мичман, рядом с шофером. А я в кузове поеду. Я лучше в кузове буду. Вам же на Утиный…
В кабину втиснулись Щербаковский и Богданыч. Остальные устроились кто на крыльях возле мотора, кто на подножках, и машина осторожно, не зажигая света, поехала к госпиталю.
В госпитале Щербаковский перечислил дежурному врачу все заслуги раненого, настойчиво требуя гарантий и ответа: когда Горденко вернется в отряд?
Врач заверил, что весь госпиталь будет бороться за жизнь Алеши. Но когда он вернется в строй, ответить трудно, потому что всех тяжело раненных приказано отправить в Кронштадт; в порту стоят тральщики, вот-вот они пойдут в Кронштадт, пусть мичман не мешает врачам, может быть, они успеют отправить Горденко с этими тральщиками…
— Вы мне п-про т-ральцы не объясняйте! — зашумел Иван Петрович. — Мне Г-орденко тут нужен, ж-ивой и здоровый. А то я самому К-оровину скажу, А-аркадий Сергеич не п-озволит орленка с Гангута выпроваживать!..
Щербаковский не знал в лицо знаменитого ханковского хирурга Коровина и потому, не обращая внимания на вышедшего в дежурку худощавого дядьку в серой, из грубого холста шапочке и в таком же халате, продолжал разоряться и требовать немедленного ответа: когда медицина вернет Алешу в строй?!
А дядька этот, хмуро взглянув на него, сказал:
— Шуметь, Иван Петрович, не надо, а Коровину жаловаться не придется. Коровин что сможет, то для орленка сделает.
Коровин быстро ушел, оставив в дежурке растерянного мичмана.
Все же Щербаковский успокоился: Коровин зря слова не обронит. И по имени-отчеству мичмана уважил, даром, что в медицине — полковник!
Рана была тяжелая. Прибежала бледная, заплаканная Катя и сказала, что Алешу отнесли в операционную.
Иван Петрович и его матросы ждали исхода операции.
А потом опять прибежала заплаканная Катя, в которой Иван Петрович давно узнал ту девушку с фотокарточки: «Самому отважному». Матросы окружили ее, боясь спросить, что с Алешей.
— Аркадий Сергеевич говорит, что он жить будет, — сказала Катя. — Операция прошла хорошо, только трудно перенести вторую рану подряд. Очень тяжело… — И расплакалась.
Щербаковский не любил слез.
— Т-ак жить будет? — сердясь, повторил он.
— В Кронштадт сегодня отправят, — сказала Катя. — И я с ним поеду. Эвакуируемых буду сопровождать…
— Сп-асибо, девушка, — растрогался Щербаковский и, желая утешить Катю, добавил: — Он вашу к-арточку т-рижды заслужил…
* * *
Когда Катя привезла Алешу в порт, там уже скопилось много машин и людей. На причалах творилось что-то непонятное. С тральщиков на берег санитары несли раненых, кого на носилках, кого в обнимку; нещадно ругаясь, сползали по сходням инвалиды; по другим сходням шел встречный поток вооруженных винтовками и пулеметами бойцов в новеньком, точно на парад выданном, обмундировании.
Катя искала знакомых, но все были заняты и чем-то обозлены, она увидела Любу с малышом на руках, бросилась к ней. Люба торопилась выбраться из толпы за обгоревшие, побитые снарядами пакгаузы, она сказала, что перед самым отходом кораблей всем пассажирам было приказано сойти на берег, вместо раненых грузят какую-то воинскую часть и оружие, что случилось — она не знает, но время утреннее, того и гляди финны начнут лупить по гавани, она ждать тут не будет, поищет оказии в дом отдыха на Утиный мыс.
Люба отказалась даже в Катиной машине посидеть, она ушла, и Катя, проникшись ее тревогой, бросилась к причалам искать кого-либо из медицинского начальства.
На причале стоял генерал Кабанов, обычно спокойный, а сейчас до того сердитый, что Катя не решилась к нему подойти.
Она вернулась в машину, где спал в беспамятстве ее Алеша, и попросила шофера отъехать в сторонку, к побитым пакгаузам, потому что верила — снаряд второй раз в одно и то же место не падает.
Ночью Кабанов получил радиограмму командующего: на тральщики погрузить боеспособный батальон и тут же отправить конвой в Кронштадт. Он немедленно попросил у Военного совета разрешения оставить на борту раненых, но получил лаконичный фитиль: «Прежде чем командовать, научитесь подчиняться».
Горько военному человеку прочесть такое, горько разгружать уже устроенных, успокоенных раненых да инвалидов, травмировать и без того травмированных людей. Но еще горше ему, человеку, отвечающему за этот участок фронта и гарнизон, отдавать батальон, ослабляя оборону.
Конечно, противник тоже ослабил свои силы против Гангута, но за ним — тыл, своя земля, резервы, армия, которую в любой час можно передислоцировать, если он начнет штурм. А между Гангутом и его тылом, тылом, где тоже фронт, тяжелейший фронт, между ними сотни миль минных полей.
Смена? Не может сейчас быть никакой смены: от командиров тральщиков Кабанов узнал такое, чего не узнаешь ни из какой сводки, — «Ижорская республика», как называют узкую полоску берега западнее Ораниенбаума, полоска, которую Сергей Иванович излазил вдоль и поперек, командуя ижорским укрепленным сектором, сейчас для жизни Ленинграда, Кронштадта, фортов и всего флота — важнее этого полуострова.
Может быть, решено снять с Ханко гарнизон?.. Но тогда его бы как-то известили, это же настолько сложное дело — уйти скрытно, оторваться от противника так, чтобы он не занял эту землю на твоих плечах, что нужна продуманная до мелочей подготовка. Да и сколько надо кораблей, если тральщики заберут пятьсот бойцов, а останется еще в пятьдесят раз больше, и на Осмуссааре тысяча человек. Матросы так настроены, что заикнись кто об уходе гарнизона с полуострова, его потянут, как предателя, в Особый отдел. Но некоторые командиры понимают, что означает для Гангута зима. На приход кораблей за гарнизоном никто, конечно, и не рассчитывает: газету читают все, знают, что происходит на фронте. А вот проектов и предложений рейда через всю Финляндию — хоть отбавляй. «Пошьем бурки, станем на лыжи и ударим!» — сказал на днях, хоть и шутя, Арсений Львович. Конечно, и Расскин понимает, что это немыслимо, если уж доведется пробиваться — то через залив, под Таллин, и там — в леса, в партизаны, черт побери. Но и для этого надо гарнизон прежде всего освободить от тех, кто не сможет драться…
Так размышлял Сергей Иванович, с болью глядя, как ступают по сходням калеки, которым уже не взять в руки оружия, но для которых война не кончится до конца их жизни.
И он все же решил: самых безнадежных калек, самых тяжелых раненых он отправит с этим конвоем. Будь что будет: возьмет он на свою душу грех, и батальон отправит, и хоть не всех, но сотню своих инвалидов-раненых, загрузив их на гангутские катера-«охотники», команды которых приучены войной и к тесноте, и к бессонным неделям, и к неположенным по наставлению перегрузкам.
Он сказал об этом Расскину, попросив послать на катера толковых политработников, объяснить все командам; Расскин сам пошел на Густавсверн, на катера, назначенные в конвой. А Кабанов подозвал начальника госпиталя и приказал ему загружать ранеными катера МО и назначить сопровождающими толковых и милосердных медсестер.
Так все же получила назначение в этот поход и Катя, опекавшая своего орленка.
Она бросилась искать Любу, но ее уже не было в порту; она искала Ивана Петровича, но он в этот час докладывал в штабе о своем поиске «языка» и даже получил за удачу награду для всего своего войска — по сто граммов спирта-сырца, смешанного с бензином и прозванного за это «ханковским коньяком». А награда эта после напряженных и холодных ночей пришлась кстати, спасая его матросов от простуд и всяких ненужных фронтовикам хворостей. Кате так и не удалось, уже времени не было, вернуть Любу и ее малыша в порт. Кто знает, когда теперь будет новая оказия на Большую землю.
Из бухт Густавсверна прибежали в порт славные пограничные катера и приняли на борт многих раненых и калек. Среди катеров был и «Двести тридцать девятый».
Корабли ушли на восток. Финские снаряды неслись им вслед. Но открыли огонь батареи Гангута и заставили финнов замолчать.
Долго стояли на скалах Гангута матросы, провожая в Кронштадт караван.
В кают-компании на «Двести тридцать девятом», на узком диванчике под портретом Ильича, в полутьме лежал Алеша. Рядом с ним на краешке дивана сидела Катя — в белом халате поверх черной шинели и в синем берете, под который старательно убрала свои стриженые волосы. Щеки бледные, белые, как у Алеши. А глаза красные, воспаленные.
Катер набирал ход, и волны гулко бились о борта, много раз латанные. Бронекрышки иллюминаторов были по-боевому задраены, и Катя так и не видела уходящих назад берегов Гангута.
Дверцы в коридорчик были раскрыты, там тоже стояли носилки.
Кто-то открыл люк с палубы; сверху заструился свет пасмурного дня. На трапике показались ноги в грубых юфтевых ботинках; человек спускался по трапику осторожно, словно это был не матрос, а новичок, впервые попавший на корабль.
Это был Саломатин.
— Белоус! — тихо позвал он. — Командир приказал передать: отец провожает.
Катя вскочила, подбежала к трапику, выглянула в люк. В небе беззвучно парили два истребителя, и она не знала, на каком из них отец.
А Саломатин нагнулся к Алеше, и Алеша шептал ему:
— Командир?.. Где командир?..
— Другой у нас командир, Алеша. — Саломатин отвернулся и побежал; он спешил на мостик.
Саломатин задраил за собой люк, и Катя вернулась к Алеше.
— Отец обещал и проводил.
Катя посидела молча, слушая, не донесется ли сверху знакомый звук мотора, но катерные моторы все заглушали.
— Знаешь, Алеша, как больно было оставлять отца… — тихо заговорила Катя. — Я только один раз видела, как плачет отец. Это когда он разбился. В пургу. Мы жили тогда возле аэродрома, в одном доме с Борисовым и Антоненко. Я шла поздно из школы. Сани едут. Лошадью управляет Беда, он тогда служил мотористом у Борисова. Из-под полога торчат какие-то ноги в унтах. Я хотела вскочить в сани, а Беда замахнулся на меня хворостиной. Я не поняла. Меня никогда не обижали на аэродроме, и Беда мне разрешал залезать даже в самолет. Я добежала до дому, смотрю: сани стоят возле санчасти, а Беда с винтовкой на нашем крыльце и никого к нам не пускает.
— Чтобы матери не сказали, — подсказал кто-то из раненых.
— Ну да. Мама ничего не знала. Она стояла у окна и смотрела на аэродром, ждала отца… Потом пришли за мамой из санчасти. А меня, когда позвали, доктор, няни — все предупреждали: «Ты в руку целуй, в плечо, это твой отец». Я ничего не понимала. Я видела только бинты на подушке и глаза сквозь слезы… А потом мне даже казалось, что это были мои слезы… Я никогда больше не видела слез на глазах отца… Когда я была маленькой, он не выносил слез. Я всегда переставала плакать, когда отец входил. Ему хотелось, чтобы я была как мальчишка. Когда я родилась, мне даже игрушки приготовили такие: топорики, молоточки… Мама сердилась. Мама любила петь, танцевать. Когда я подросла, мама водила меня в балетный кружок. А отец заставлял ходить в штанах. Помнишь, как в школе смеялись, что я иногда приходила в штанах? Это отец меня так одевал. Он учил меня стрелять из нагана, на мотоцикле ездить. Он всегда твердил, что в наши годы это и девочке пригодится. Я в одиннадцать лет даже разбилась на мотоцикле… Уже когда война шла, я приехала из госпиталя на аэродром, а там был тир. Летчики упражнялись. Отец подвесил ветку ивы. «Перебейте», — говорит. А летчики не попадают. Он тогда зовет меня: «А ну, Катюша!..» С такой надеждой! Я из нагана могу, а из винтовки я плохо стреляю. И промахнулась. А тут стоял Антоненко. Он рассмеялся, подозвал Беду. Тот, конечно, перебил ветку. Он снайпером еще не был, но стрелял очень хорошо. Отец расстроился, а я чувствовала себя виноватой…
Завыл самолет, низко летящий над катером. Раненые заерзали, застонали. Катя успокаивала:
— Это наш: «И-шестнадцатый».
Но кто-то насмешливо бросил:
— Наш-то наш, да лезь в блиндаж…
А Катя слушала шум самолета и радовалась: она знала, чей это мотор.
— Когда началась война, — сказала она минуту спустя, — я вышла на балкон нашего Дома авиации. Вижу в небе огоньки — много огоньков. А с улицы знакомый матрос кричит: «Уходи с балкона, Катя, это фашисты стреляют». А потом, когда я из порта убежала — помнишь, Алеша? — я приехала на аэродром, выпросила у отца мотоцикл, помчалась в столовую. Там был Григорий Семенов, летчик, тот, что картину в «Красном Гангуте» напечатал: «Бой у Эзеля». Такой он веселый… Говорит мне: «Садись, Катюша, обедать». А я капризничаю: «Рыбки хочу, рыбки…» А Колонкин… Он сердитый такой был, потому что маскировку немцы с воздуха распознали… Он разозлился. «Рыбкой, говорит, тебя накормят, когда поедешь с Ханко через залив». Семенов на него чуть ли не с кулаками набросился. А я тогда твердо решила: «Ни за что! Ни за что не уйду с Ханко!».
— А теперь ушла, — вставил все тот же насмешливый голос.
— Теперь мы военные, потому и ушла… Тогда страшно было. Разве я знала, какая война?.. Я помню, отец заставил всех нас — девчонок, женщин — набивать патронами пулеметные ленты. Поставили столы на полянке, и мы там работали. Вдруг как завоет самолет — я еще не видела пикировщиков, — шум, треск! Надо было в лес бежать, а мы все под стол. А когда самолет улетел, мы даже в волейбол сыграли. Будто и войны не было. Чудно!..
Алеша слушал и думал: может быть, на этом вот диванчике, на котором он лежит раненый, сидел перед боем отец с лейтенантом Терещенко и точно так же, щурясь, смотрел на него из сосновой рамы Ильич?
Перед Алешей всплывали лица друзей, которые сделали его воином. Василий Иванович Шустров, который привел его на корабль «пролетарского класса». Сержант с перебинтованной головой. Иван Петрович. Гранин. Богданыч. Политрук, который расцеловал его на скале Эльмхольма. Он думал о них, и у него прибывали силы. Как ни больно ему, а надо быть таким, каким он знал отца Кати, надо уметь всякую боль победить и обратить в силу, в ненависть. Алеша подумал о матери. «Велика наша земля, и много надо бороться, чтобы всех освободить, чтобы отовсюду прогнать врагов». И пока не очистится земля от врагов, он будет стоять в строю с оружием в руках.
Алеша протянул руку, чтобы нащупать руку Кати, но Катя ушла в каюту, где стонал раненый. И Алеша так и держал руку простертой, ожидая Катиного возвращения.
А раненые между собой тихо говорили:
— Дети, а воюют…
— Выросли дети. Воюют. Вместе с отцами…