Глава первая
Грозный день
Приход пассажирского корабля с Большой земли — событие в дальней военной гавани.
— Письма везете? — кричат с прибрежных скал.
— Везем! — отвечают с корабля.
— Всем?
— Кому нет — буфетчица Маша напишет!..
В теплое июньское утро турбоэлектроход линии Ленинград — Таллин — Гангут, как обычно, ошвартовался у главного причала ханковской гавани. День шла разгрузка. Грузы большей частью военные, кран перебрасывал длинные ящики из трюмов в армейские грузовики — в порту догадывались: новые винтовки получает бригада. К вечеру турбоэлектроход должен был уйти. Его заполнили пассажиры.
Была суббота, 21 июня. Как гигантскую музыкальную коробку, корабль наполняли звуки радиол, стон лебедок и кранов, вздохи работающих машин. Палубные прожекторы бросали резкий свет в трюмы. Длиннорукие краны извлекали оттуда ящики с надписью: «Огнеопасно».
Ярко освещенный ресторан первого класса превратился в гарнизонный клуб. У каждого столика своего рода землячество: тульские, ленинградские, волжские, провожающие и отъезжающие.
За одним из столиков в окружении друзей сидел Репнин. Он уезжал в отпуск в Москву с тайной надеждой похлопотать об учебе. Одно время он уже забросил мысль об этом. Ему казалось, что армейская жизнь все больше отдаляет его от исторических наук, увлекших в юности. Но вот политотдел поручил ему прочитать лекцию в Доме партийной пропаганды о героических традициях Гангута, и Репнин, разворошив свои обширные записи, потонул в хаосе фактов и дат. Он понял, чего ему до сих пор не хватало: цели, ведущей идеи, темы. «Для чего я все это коплю? Для архива или для современников?» Он впервые по-настоящему понял часто произносимое слово «традиция». Традиция — это вековой опыт народа, то лучшее, что одно поколение передает другому. С традицией не родятся; на традициях героического прошлого, культуры, революции, гражданской войны, пятилеток он, историк, должен помочь воспитывать нового человека. Вот его цель! Работа над лекцией вернула Репнина к исторической науке. Он думал теперь не об университете, — его однокурсники, вероятно, уже закончили учебу. Репнин мечтал о Военной академии.
Думичев — он был среди провожающих — уговаривал Репнина:
— Доедете до Москвы, купите, товарищ лейтенант, билет на пароход. По каналу Москва — Волга до Иваньковской плотины. А там налево, на город Калинин. Всего-навсего часа три ходу. Увидите: море волнуется. Там, под водой, и есть моя родина. Поклонитесь от меня, товарищ лейтенант, сделайте одолжение. Думичев, мол, Сергей, образца тысяча девятьсот семнадцатого года, холостой, бывший настройщик гармоний артели «Красный аккорд», шлет родному городу привет. Четыре года там не был. Представьте, не знаю, как теперь и дом найду.
— Прямо град Китеж на дне морском.
— Так и есть — Китеж. Вы про Корчеву слыхали?
— Что за Корчева такая?
— Ну как же, товарищ лейтенант, вы не знаете! Это даже в истории существует. Будто Екатерина Вторая гуляла в наших краях по берегу, зацепилась платьем за пенек, разгневалась и приказала весь лес вместе с деревьями выкорчевать. А потом увидела, что деревенька неплохая, в красивых лесах расположена, и решила: быть-де сему селу градом!.. Заштатный в общем городок. Провожали в армию — город еще существовал. А теперь — на дне моря. Дома перевезли. Мои родные сейчас где-то под Калинином. Приморские жители…
— Наш дом в Москве тоже передвигали. Четырехэтажный! — Репнин живо вспомнил себя мальчишкой-школьником, с гордостью восседающим на окне, на четвертом этаже передвигаемого дома, на виду у огромной, запрудившей улицу Горького толпы. — У нас даже телефон работал, когда дом передвигали.
Думичев рассмеялся:
— Наша хата без телефона, товарищ лейтенант. Под горой, на самом берегу стояла. Отец все подробно описал, как переезжали. Пришел инженер Волгостроя с рабочими дом разбирать, а мать — ни в какую: «Разобрать, говорит, разберете, а собирать кто будет? У меня, говорит, сын в Красной Армии, дочь младшая да старик со мной. Кому, говорит, обо мне заботиться?» Тогда инженер мигнул рабочим, а матери говорит: «Ставь самовар, накрывай на стол, чай будем пить». Пока мать на стол собирала, дом домкратами подняли, поставили на сани, зацепили двумя тракторами и повезли на новый берег. Отец писал, что даже кипяток не расплескали…
Репнин рассеянно слушал Думичева. За окнами корабельного ресторана обычной деловой жизнью жил порт. С причалов доносились трели свистков, скрип кранов, возгласы — там шла еще погрузка. А тут за бортом плескалась и шипела вода, растревоженная неуклюжим буксиром. Задумчивым взглядом Репнин проводил буксир до выхода из гавани. «Вероятно, повезли продукты на острова…»
В иные дни Репнину нравилась кипучая суета морской гавани. Он смотрел, слушал, примерял все, что видел, к прошлому, к тому памятному времени, когда он прилетел на Ханко с Расскиным и увидел порт безнадежно мертвым. Он сравнивал и думал с удовольствием: «Сильные мы люди». А сейчас Репнин смотрел на все как-то отчужденно, отсутствующе. Скалистые берега, затушеванные мглой, постепенно таяли, исчезали. Репнину казалось, что от них несет холодом, все так серо и чуждо. А ведь ночь теплая. Ночь должна быть белая и светлая, как в Ленинграде. Может быть, так темно потому, что он смотрит на берег из ярко освещенного помещения? Или это тени от скал?.. Просто ему хочется скорее попасть туда, за эти скалы, на родину. В Москве он будет послезавтра и про ханковские скалы станет рассказывать с восторгом. «Романтичные гранитные скалы!» — так писал он о Ханко отцу, товарищам, однокурсникам. А сейчас — скорее бы ушел электроход!..
За столом смеялись шуткам Думичева.
— Моя русалка здесь на хлебозаводе. Тесто месит. А у нас там какие русалки? Все девушки разъехались кто куда. Даже соседей не знаю. — Думичев заговорил серьезно, и Репнин вдруг понял: за всем его балагурством скрывается глубокая тоска по родному дому, разожженная всей окружающей обстановкой, проводами, разговорами о городах Большой земли. — Каждому человеку нужно знать свой родной дом, — тихо говорил Думичев. — У нас бойцы как начнут вспоминать: кто про Свердловск, кто про Украину. Письмо получит — и сидит расписывает. Сердце болит слушать. Не представляю даже, на какой теперь улице жить придется. Вспомнить нечего, вот что. — Думичев сердито взглянул на соседний столик. — Везет же некоторым. Вон крупнокалиберный морячок: и жена с ним, и в отпуск едет. На Ханко прилетел вместе с нами, бобылем. А уезжает целой семьей.
— Осенью, Сережа, и вы домой поедете, — внезапно под впечатлением нахлынувших чувств сказал Репнин. — Срок службы осенью кончается.
— Дотерпим, товарищ лейтенант, до осени немного осталось, — тронутый словами командира, смягчился Думичев. — А там, может быть, и в военное училище подамся.
— Дальше Ленинграда ни шагу, — доносился голос Любы Богдановой от соседнего столика. — Хватит, что я за тобой приехала на Ханко…
— Нехорошо, Люба, — обиженно басил Богданов. — Мать уже пеленочки шьет. Что же, я в Сибирь один поеду?!
Матросы, провожающие молодоженов в отпуск, поддевали Богданова:
— Хорошо или нехорошо, а ты, Саша, ошвартовался, как корабль в плавучем доке. Теперь куда Люба — туда и ты…
* * *
В «комендантский час», когда рынды на военных кораблях пробили полночь, провожающие сошли на берег. Порт стих.
В каютах и на палубах многим не спалось. Далекий дом, давно ожидаемое свидание, родные места, от которых даже годы солдатской службы не в силах отлучить, — все это порождало беспокойные мысли.
Не спал и Богданов. Он не был на родине, на глухой железнодорожной станции Голышманово между Тюменью и Омском, больше восьми лет. Отец его был железнодорожным слесарем. Он пристрастил к кочевью всю семью, таская ее за собой по станциям и полустанкам Великого Сибирского пути. В тридцатые годы Богдановы вернулись в Голышманово, а отец в числе двадцати пяти тысяч рабочих, посланных партией строить колхозы, уехал в деревню. Вдали от станции, в заснеженной деревушке Овсове, зимней ночью отца убили кулаки. В ту же зиму Богданов уехал из Голышманова на заработки. Свердловск, Челябинск, Еманжелинские копи, зерносовхоз в Троицке, казачьи станицы с именами, занесенными в уральские края из заморских походов, — Варна, Лейпциг, Париж, Берлин, — где он перепробовал профессии молотобойца, плотника, кровельщика, и, наконец, «Запорожсталь», где Богданов перед призывом работал арматурщиком. По всей стране носило его после смерти отца. Флот стал его первой долгой, постоянной службой. Богданов прослужил на подводной лодке около четырех лет кряду, узнал две морские профессии и перед демобилизацией задумал приобрести третью — для гражданской жизни. Он замышлял вернуться в Сибирь киномехаником и Любу долго убеждал, что лучше Сибири на земле места нет. А потом финская война, события, которые внесли в его жизнь множество перемен. Война изменила и планы и характер Богданова. Его считали человеком спокойным, сдержанным. А он в одном рукопашном бою яростно колотил врага кулаком, — кулачищи у него были громадные. Бои, из которых Богданов вышел цел и невредим — ранение в счет не шло, — ожесточили его. Казалось, он не додрался до конца; разозлили его, он размахнулся, разошлась рука — и конец войне. А он чувствовал, что передышка временная. После финской войны он подал на пять лет на сверхсрочную. Когда-то Богданов читал об уговоре Чкалова с будущей женой. Чкалов сказал: «У нас должен быть один уговор на всю жизнь: уговор — никогда не уговаривать, когда дело касается полетов». Слова Чкалова так понравились и запомнились Богданову, что при случае он по-своему пересказал их Любе. А случай этот настал, когда лодка, на которой он в прошлом служил, пришла к Гангуту. Богданов поспешил навестить лодку. Только он вступил на борт, как вновь почувствовал себя акустиком, торпедистом, — эти специальности он отлично знал и любил, как любил море, корабль и друзей по долголетней военной службе. Он просил политотдел вписать его в корабельный экипаж. В политотделе обещали после отпуска перевести его на лодку. Богданов рассказал об этом Любе. Люба расстроилась. «Люба, у нас должен быть один уговор», — вспомнил тогда Богданов. «Какой?» — «Никогда не уговаривать, когда дело касается моря».
…Далеко за полночь, стараясь не потревожить Любу, Богданов вышел из каюты. Электроход почему-то задерживался. У трапа прохаживался встревоженный помощник.
Богданов поднялся на верхнюю палубу и стал у борта, облокотясь на обвес.
В стороне, у причала, толпой сбились шлюпки и посыльные катера. Светились огни плавучей базы подводных лодок. Там, в дальнем углу гавани, была и лодка Богданова.
Словно порыв ветра пробежал по улицам города — трель свистка, ревун на катере, и тотчас погас свет.
На границе вспыхнули ракеты.
С финского маяка прожекторный луч вонзился в порт, резанул Богданова холодным светом и скользнул к корме электрохода.
— Соседи упражняются, — произнес кто-то рядом. Богданов повернул голову: возле него стоял Репнин.
— Опять мы попутчики, акустик?
— До Ленинграда, товарищ лейтенант. А вам далеко?
— В Москву.
— В отпуск?
— Кто знает. Может, и не только в отпуск. Готовлюсь в академию.
Богданов с уважением смотрел на Репнина.
— Все теперь хотят учиться.
— А как же! Придет время — без дипломов в грузчики не возьмут.
— Ну и ну, грузчик с дипломом!
— Не нравится? Переименуем: техник погрузочных работ такого-то ранга. Подходит?
— Веселый вы человек, товарищ лейтенант. Люблю таких людей.
— Саперу скучать нельзя: со скуки на первой мине подорвешься.
— Правильно говорите. Был у меня на фронте друг. Щупленький, махонький. Поменьше вашего Думичева. А в любой беде с ним легко. На что зима была лютая — шутками да прибаутками он любого отогреет.
— Это в характере нашего народа, товарищ Богданов, — задумчиво произнес Репнин. — Читали, как Толстой описывает Бородинский бой? Гиблый огонь, смерть, а солдаты с шуткой, с острым словцом вперед идут.
— Добрый наш народ, — сказал Богданов.
— Добрый-то добрый, только нас не тормоши. Иначе покажем, где раки зимуют.
— Ох, товарищ лейтенант, скоро придется показывать?
Репнин осуждающе посмотрел на Богданова.
— А вам что, не терпится?
— Кому она нужна, война? — спокойно ответил Богданов. — Да все равно ведь придется. Не дадут нам подниматься без войны. Вот женился, сына жду. Зовут меня киномехаником на родину. Не хочу. Не могу сейчас уходить с флота.
— А жена что?
— Она сама такая. Другая нудит: брось, мол, все, уедем, пристроимся, где получше, заживем. А у нас с Любой уговор: в море — дома, на берегу — в гостях.
— Ловко вы приспособили девиз адмирала Макарова! — рассмеялся Репнин. — Перегибаете вы тут, по-моему, морячки. Любить море ради моря — все равно что жить в безвоздушном пространстве.
— Как же моряку моря не любить! Это же флот!
— Да любите себе на здоровье. И море, и штормы, и все ваши там бом-брам-стеньги!.. А вот превыше всего — родина, наша, революционная. Родина — это и есть наша советская земля, города, общество, семья.
— И мы на море советскую власть охраняем! — обиженно произнес Богданов. — Поддерживаем морской порядок.
— Я за морской порядок, — улыбнулся Репнин. — Только от такого мужа, который дома — в гостях, жена сбежит.
Богданов тихо, словно не Репнину, а самому себе, сказал:
— Никогда не сбежит.
Репнин молчал. Ему стало грустно и тревожно. Ночь какая-то беспокойная. Молчаливая и беспокойная. По-прежнему загорались и, падая, гасли ракеты на северо-востоке. А корабль все стоит, хотя давно пора бы выйти в море. «Неужели это я хандрю от зависти к чужой любви?» — подумал Репнин и, будто стряхивая с себя что-то неприятное, выпрямился и спросил:
— Что же у нас на море, порядка нет, старшина? Сверх расписания стоим, а пассажирам ничего не говорят!
— Так это ж торговый флот, — пренебрежительно произнес Богданов. — К дисциплине и аккуратности не приучены.
— Опять флотское чванство, — рассмеялся Репнин. — И откуда у вас оно берется?.. Идемте лучше по каютам, к утру все-таки до Таллина доползем. Я еще в жизни там не был. Надо выспаться. Побродим по городу, посмотрим, что за Эстония такая. Хорошо?..
* * *
В полночь начальника ханковской артиллерии майора Кобеца разбудил посыльный с запиской от Барсукова: немедленно прибыть в штаб базы.
Кобец жил возле кирхи, в пасторском домике на горе. Шутили, будто он, не выходя из квартиры, управляет во время учений артиллерийским огнем. Пункт управления находился рядом, на водонапорной башне, куда в былые времена за десять марок допускали туристов, жаждущих головокружительных ощущений; теперь там стояли дальномеры, стереотрубы, множество всяких телефонов и радиоаппаратов.
Кобец выбежал из дому и глянул на голубятню — так он называл вершину водонапорной башни. Там никаких признаков тревоги.
Белая июньская ночь подходит к концу. Воздух предрассветного часа полон запахов росы и сирени. Лениво плещет прибой. Стучит где-то в гавани моторчик. Промчалась в госпиталь санитарная машина.
Бывали уже тревоги, но всегда Барсуков вызывал его по телефону. Почему же сегодня срочный пакет с нарочным, лаконичная записка, да к тому же секретно?
Кобец слишком хорошо знал обстановку на рубежах полуострова, чтобы быть спокойным. Финляндия по существу оккупирована гитлеровцами. У границы движение, возня, новые вышки; наблюдатели в фашистской форме, не маскируясь, разглядывают Гангут. Станция Таммисаари забита эшелонами. На соседних аэродромах — соединения германской авиации. По радиопередачам можно судить, что в Финляндии фашисты начали погром, предшествующий войне. Кобец понимал, что страна накануне войны. Но когда — сегодня, завтра, через месяц? По флоту в ночь на четверг дана команда: готовность номер два. Но вот армейцы из округа не получили такой команды… Возможно, тревога местная…
В штабе базы собрались командиры всех соединений гарнизона.
— По ведру на щите твои пушкари сегодня попадут?.. Или только рыбу глушить будете? — встретил Кобеца добродушный командир ОВРа. Он сам первый расхохотался. — Ты, Сергей Спиридонович, Купрейкина предупреди, чтобы бочки под рыбу приготовил…
— Не будет тебе сегодня ухи, — нехотя отшучивался Кобец. — По-моему, сегодня не будет и стрельб по щиту.
«Вот и Белоуса пригласил генерал», — с тревогой отметил Кобец; обычно на такие совещания командиров подразделений не звали.
— Как в Ленинград съездили, Николай Павлович? — спросил Кобец полковника Симоняка, командира пехотинцев, кадрового военного, участника гражданской войны.
Симоняк разговаривал с хитрой усмешкой кубанца, всегда шутливо и с подтекстом, как человек, знающий цену себе и своему житейскому опыту.
— Уму-разуму набирался, — щуря левый глаз и вскидывая правую бровь, ответил Симоняк. — Один полковник в штабе округа подвел меня к столу, показал карту нашего полуострова и говорит: «Играй, Николай Павлович, за себя, а я буду играть за противника». Я согласился — можно и поиграть. Начинаем. Он ставит задачу: «Высаживаюсь, говорит, десантом в районе Лаппвика…» Так я же ему и досказать не дал. «Противник, говорю, не такой дурак, чтобы тут в петлю лезть. Он скорее всего по островам ударит и по перешейку». Обиделся мой полковник. «С тобой, говорит, и поиграть нельзя. Дураком, говорит, обозвал». Ну, потом гонял меня у карты. Часа два. По всем вариантам.
— То-то ты, Николай Павлович, вернулся и все войско в лес выгнал, — подхватил командир ОВРа. — Женщины ваши жалуются: «Наш, говорят, Кочубей круглый год мужчин в палатках держит».
— Ты, Михаил Данилович, плохой поверенный наших жен! — под общий смех ответил Симоняк. — Мои командиры как на курорте живут. В сосновом лесу. Полезно.
— Хорош курорт! Надел на всех комбинезоны и заставил ров копать.
— А как же не копать! У Маннергейма тайная мобилизация, а мы окапываться не будем?.. Нет, шутковать нам нечего. Петру Первому перешеек потому и понравился, что там пойма. По этой пойме рыть — можно сделать трехметровой глубины эскарп против танков. Знаете, что мне один умник в Таллине сказал? «Вы, говорит, у Маннергейма — все равно что муха на носу. Раз — и нету!» — Симоняк выразительно щелкнул пальцами перед носом собеседника.
— Ну, это мы еще посмотрим! — зло вставил летчик Белоус.
— Вот и я ему ответил: «Посмотрим, кто кого щелкать будет». Потому и рою.
Симоняк помолчал, потом обернулся к Полегаеву, командиру ОВРа, и сказал:
— Ну мои-то ладно — в лесу ковыряются: на то и пехота, чтобы лопатой орудовать. Но твои, Михаил Данилович, морячки, с палками весь залив со вторника обмеряют, это что же — заводи они ищут?
— Разведка рыбы, Николай Павлович, — смеясь, ответил командир ОВРа. — У нас и это входит в командирскую учебу. Только не палками, а футштоками ищем…
— То-то твои рыболовы на радостях принарядились и прямо с пирса в Дом флота — успех обмывают…
Каждый из них знал что-то свое, но говорить об этом не положено. Симоняк на днях отметил, что финны тайно готовят проходы в заграждениях, будто собираются к нему в гости пожаловать. Доложил Кабанову, сам принял меры, хоть и готовности не объявлял. Полегаев тоже не за рыбой, конечно, посылал всех офицеров с «охотников» на малом катерке — всю неделю промеряли подходы к каждому из островков на флангах, такие привезли богатые карты, что и не грех было в Доме флота обмыть успех. Только сейчас все обмывальщики протрезвели: уходя в штаб, Полегаев всех по тревоге — как были в парадном обмундировании — вызвал из Дома флота, из буфетов и с танцулек — на корабли. Ждут его указаний, надев, разумеется, повседневную форму, при оружии и противогазах.
Все знали и другое. Вторые сутки в штабе что-то происходит. Кабанов со всеми суров, уже на полсуток задержал выход рейсового парохода, и капитан грозил взыскать с него за простой — в пароходство и своему наркому, говорят, радировал. Посол и его помощники примчались за семьями, увезли с дач в Хельсинки. Странно: если что случится, тут-то спокойнее, чем в финской столице…
Никто только, кроме офицеров в штабе базы, не ведал, что перенес за эти дни Кабанов. Рейсовый турбоэлектроход он задержал потому, что посол предупредил его о возможном начале войны. О нападении фашистов. В столице Финляндии семьи дипломатов — под защитой международного права. А вот границы базы надо защищать оружием. И прежде всего — отправить в тыл гражданское население, семьи — согласно мобплану. Но на чем?.. Иногда надо взять на себя смелость и совершить такой шаг, на какой и решился Кабанов: пока не отменена готовность номер два — задержать рейс. Отменят — худо для него, хорошо для страны, не отменят — будет на чем отправить в тыл женщин и детей. Он уже получил — по жалобе капитана турбоэлектрохода — выговор за самоуправство; но сейчас другая радиограмма нагнала этот фитиль и автоматически его отменила.
Кабанов вошел, как всегда, спокойный, пригласил всех сесть, сам сел за стол, надел очки в тонкой темной оправе и сразу посуровел. Он прочитал командирам радиограмму из штаба флота.
В районе Моонзундских островов в течение трех дней накапливаются германские корабли: крейсера, эскадренные миноносцы, торпедные катера и подводные лодки. Сейчас германские корабли появились в горле Финского залива. Гангуту приказано усилить наблюдение над морем, воздухом и сухопутной границей. В полночь по флоту объявлена готовность № 1.
Все сидели молча. Кабанов снял очки и задумчиво повернул голову к окну, — за окном ночь еще спорила с рассветом. Он сказал:
— Электроход в море не выпускать. Переждем.
И только после этих слов каждый как-то всем сердцем почувствовал, что речь идет не о «красных» и «синих», а о настоящем противнике, об угрозе для жизни мирных советских людей.
Кобец уже не шел, а почти бежал к водонапорной башне, на наблюдательный пункт. Только он расположился там возле стереотруб и телефонов, как вновь пришлось спуститься и поспешить в штаб базы.
В четыре часа пятьдесят минут утра Кабанов вторично собрал командиров и сообщил, что Гитлер без объявления войны нарушил наши границы и бомбардировал города.
— Обстрел и налеты авиации производились и с финляндской территории, хотя финны громогласно объявили о нейтралитете, — сказал Кабанов. — Нам приказано: по противнику, находящемуся за границей базы, огня не открывать. Противника, перешедшего границу, уничтожать. Надо поднять по тревоге гарнизон. Всему командному составу быть на боевых постах. Гражданское население эвакуируем. Пока что я приказал задержать рейсовый электроход до утра. Отправляйте семьи в Таллин — штаб флота поможет им перебраться дальше в тыл. Вечером попробуем протолкнуть пассажирский поезд. Боюсь, что не пропустят…
«Нет Расскина, — с досадой подумал Кабанов. — В кои веки выбрался на курорт. Придется вернуть с пути. Догадался бы семью там оставить…»
Командиры слушали стоя, вытянув по швам руки. Кабанов обвел медленным взглядом их строгие лица, от волнения так потемневшие, словно в комнату вернулся сумрак ночи и прогнал свет июньского утра. Только лицо Белоуса было, как всегда, белым. Кабанов встретил его глубокий, тяжелый взгляд и сказал:
— Пришел, товарищи командиры, решительный день. Все шло к этому. Врагов, заклятых врагов у коммунизма немало. Битва будет жестокая. Смертная битва.
— Силы есть, товарищ генерал. — Белоус плотнее сжал белые губы. — Родину в обиду не дадим. Разрешите идти, товарищ генерал?..
Белоус вышел из штаба, вскочил на мотоцикл и помчался к аэродрому.
В небе трещал учебный самолетик. От него отделилась точка, вспыхнул парашют, закачалась фигурка. «Смирнов тренирует птенцов, план выполняет», — подумал Белоус. Он знал, что начальник парашютно-десантной службы — ни свет ни заря — поднимает в воскресное утро и летчиков, и технарей, учит пристрелочным прыжкам — промажешь, угодишь на скалы или в море. Придется сегодня сорвать его программу. Белоус подкатил к летному полю, когда вывозили очередного птенца.
— Прекратить. Война. Дежурному звену в воздух! — отрывисто приказал Белоус.
Гангутские летчики начали воздушный барраж над полуостровом.
* * *
Когда Кобец поднялся на вершину водонапорной башни — отныне главный командный пункт ханковской артиллерии, — уже совсем рассвело. Он позвонил Гранину.
Гранин собирался в очередную воскресную поездку на аэродром. Он уже сидел в седле мотоцикла. В коляске лежала охапка цветов — для дочки Белоуса.
— Что там спозаранку стряслось? — ворчал Гранин, заглушая мотор мотоцикла.
Он не спеша подошел к телефону и услышал голос Кобеца:
— Заряжай пушки, Борис Митрофанович.
— Всерьез?
— Какие шутки! Война! Возможно появление морского противника.
Первым Гранин поднял Брагина, командира батареи на Утином мысу:
— Ну, Виктор Андреевич, вывешивай перед собой силуэты германского флота, будь он проклят! И других на всякий случай держи под рукой: «Вейнемейнен», «Ильмаринен», что там еще у финнов на плаву?..
Над Гангутом звучала боевая команда:
— К бою! Орудия зарядить!
* * *
Богданова разбудил рев корабельной сирены. Он вскочил, быстро до отказа задраил крышку иллюминатора и рассмеялся: до чего сильна привычка, выработанная годами военных тренировок.
Однако сирена означает воздушную тревогу. Неужели он так долго спал? Попали, наверно, в Таллин, в час учений по ПВО. Не приведи бог сойти на берег — ретивые сандружинницы спеленают, как малого, и уволокут куда-нибудь в убежище «пораженных и отравленных»…
Люба крепко и безмятежно спала, по-детски подложив обе руки под щеку. Устала, не стоит ее тревожить. Богданов осторожно прикрыл за собой дверь каюты и выглянул наверх.
То, что открылось глазам, ошеломило его. Корабль все еще стоял у ханковского берега. В очереди к трапу толпились чем-то взволнованные женщины и ребятишки. Узлы, чемоданы, тюки; на верхней палубе ставят зенитный пулемет; в люльке за бортом малярит матрос, с горечью раскрашивает пестрыми красками белую грудь корабля. Мелькнул на трапе Репнин с чемоданом. Колокола громкого боя на военных кораблях, черно-желтые флаги сигнала «Твердо» на мачтах, стук зениток, рев набирающих высоту «ястребков», монотонный зуд бомбардировщика, черные капли бомб в чистом небе, свист, вой, грохот на скалах за парком, толпа, качнувшаяся от причала, чей-то тюк в воде, развернутое одеяло, пестрые кофточки, стайка платков, подхваченная волной, — все это врезалось в мозг Богданову одним огненным словом: «Война!»
— Граждане пассажиры! — донеслось из репродуктора, — Повторяю приказ командира гарнизона. Отпуска военнослужащим отменяются. Всем военнослужащим немедленно вернуться в свои части…
Богданов побежал в каюту.
— Вставай, Люба, война! — тормошил он жену.
— Какая война? — Люба спросонья ничего не понимала. — Что за глупые шутки!
— Бомбят порт. Слышишь, стреляют?
Люба присела, смутно осознавая происходящее.
На столике грудой свалены дорожные запасы. Саша ворошит вещи в бауле, зачем-то достает тельняшку, трусы, носовые платки. Что это за сборы? Что все это значит?..
Он собирается сойти на берег? А она? Она поедет в Ленинград? Война?! Опять она в стороне от фронта, от главного, от того, к чему она стремилась, о чем начала думать после первой же прочитанной книги.
Люба вспомнила свои тщетные попытки попасть на финский фронт: хождение в райком комсомола, в военкомат, по госпиталям Ленинграда; всюду ей отказывали, уверяя, что на фронте достаточно и без нее медицинских сестер, радисток и снайперов, что она не нужна. А Люба была убеждена, что ее место всегда там, где происходит трудное, посильное лишь таким, как Анка-пулеметчица или Полина Осипенко, — на Халхин-Голе, в горах Испании, в Комсомольске-на-Амуре, на строительстве новых плотин, гидростанций, таежных городов. На Ханко она ожидала встретить жизнь суровую, трудную. Жизнь здесь сперва показалась ей слишком мирной и благоустроенной — ни палаток, ни бараков. Единственной на первых порах трудностью оказались поиски загса. Комнату и то им дали, не дожидаясь регистрации брака. Комната на улице Борисова, в одноэтажном финском домике, была не хуже той, в которой она прожила всю жизнь в Ленинграде на улице Стачек. Соседи такие же обыкновенные люди, как в любом другом городе: школьный учитель с женой — кассиршей на железной дороге. И в госпитале была не боевая, а обыкновенная служба: порошки, микстуры, уколы. Такая жизнь казалась Любе обывательской. Она и Сашу полюбила за решительный, мужественный характер и в душе радовалась, что его не устраивает тихая должность киномеханика в клубе, что его снова тянет на лодку, в море. Она сама хотела бы перейти в санчасть пограничного отряда, куда поступали раненные в борьбе с нарушителями границы бойцы, герои-раненые!.. И часто полушутя, полусерьезно она говорила Саше: «Почему это нам, женщинам, закрыт путь на корабль?.. Паровозы водим. Есть женщины сталевары, капитаны торговых судов. А в военный флот нельзя?!» Потом нахлынуло новое, еще не изведанное чувство — ожидание материнства, оно заглушило все ее мечты… А сейчас все в ней вновь взбунтовалось. Уехать и бросить Сашу на фронте? Неужели она приехала на Ханко лишь для того, чтобы выйти замуж и в трудную минуту сбежать?
Люба решительно встала.
— Можешь все укладывать обратно. Я никуда не поеду.
— Как не поедешь? Все уезжают. У трапа толпа, очередь. Потом билета не достанешь! Оставайся в каюте.
— Не все женщины уедут, Саша. Я пригожусь в госпитале.
— Тебе самой через несколько месяцев придется лечь в госпиталь. Думаешь, до тебя здесь будет? Еще недоставало — рожать на фронте!
— К тому времени мы врага разобьем! — убежденно произнесла Люба. — Не век же быть войне.
— Ох, Люба, эта война будет потяжелее. На Ханко будет трудно, очень трудно! Вместе нам все равно не быть. Я уйду в море.
С неожиданным для себя спокойствием Люба твердо произнесла:
— Знаешь что, Саша, теперь я прошу тебя об одном уговоре. Раз и навсегда: не мешай мне поступать так, как я обязана поступить. Я остаюсь.
* * *
С утра Алеша Горденко находился в порту. Комендант города объявил о немедленной эвакуации всех школьников, и на причале рядом с матерями и учителями толпилась детвора.
Одноклассники завидовали Алеше: он, как взрослый самостоятельный мужчина, распоряжался собою сам. Он успел уже побывать в политотделе и получил разрешение остаться на Ханко.
Еще осенью, когда в городе открылась десятилетка, Алеша расстался с «Кормильцем» и поселился в интернате при школе. Политотдельцы помогли ему сдать экзамен за восьмой класс. Но в школьном общежитии он долго чувствовал себя, словно в командировке: родным домом стал для Алеши буксир, занесший его на Гангут.
Воскресные дни Алеша проводил на причалах порта или на борту знакомых кораблей. К пограничникам на Густавсверн ему не довелось больше попасть. Зато в школу часто приходили посланцы «Двести тридцать девятого» — неразлучные друзья рулевой Андрей Паршин и сигнальщик Александр Саломатин. Они приносили уйму вкусных вещей, гостинцев, посылочек: «Это — от мотористов… Это — от командира. А вот боцман Колесничук прислал… А это радист просил передать в собственные руки». Школьники пировали на славу. Но вершиной праздника, в который превращался каждый такой день, становились «были и небылицы» сигнальщика Саломатина. Сигнальщик, добрый и словоохотливый, усаживался на табурет, щурил глаза, зоркие, знаменитые на весь Гангут и Балтийский флот, и заводил: «…Назначили нас в дозор в квадрат „тридцать два“…»
Пауза внушала ребятам трепет и уважение к квадрату «тридцать два». А сигнальщик, выдержав эту паузу, продолжал: «А командир наш, лейтенант Терещенко, сами знаете, какой человек…»
И Алеша ночами мечтал, воображая себя то сигнальщиком на мостике, то рулевым, то таким же храбрым, и любимым бойцами лейтенантом, как Терещенко… Катер в засаде… До чего ярко светит луна!.. Алеша совершает маневр — катер в тени… Серебристая дорожка пересекает квадрат «тридцать два». На ней мелькает тень — таинственная тень… Алеша схватывает ночной бинокль. Он видит, нет — он обнаруживает неизвестную шхуну под парусом. Конечно, это моторная шхуна нарушителей границы. Под рыбачьими снастями адские машины, бомбы, потайные фонари. «Право на борт!» Алеша решительно врубает ручку телеграфа на «Полный». Сбросив ненужные паруса, шхуна удирает. Но Алеша включает на боевую мощность все три авиационных мотора корабля. Рывок — и Алеша берет врага на абордаж. Он прыгает с багром на палубу. Удар!..
Мечты! О них в классе знала только одна душа — Катя Белоус. Когда Алешу принимали в комсомол, Катя строго говорила о его бегстве из дома и школы на фронт. Она осуждала его: как можно бросить учебу в школе, это распущенность! Скажи такое другая девочка, Алеша показал бы ей «распущенность»: ведь он шел на смену погибшему отцу! Но у Кати был такой отец, что Алеша не смел ее ни в чем упрекнуть. Алеша дал слово быть выдержанным и дисциплинированным комсомольцем. И вот Кате он поведал однажды о своей мечте, об обещании лейтенанта Терещенко взять его летом на катер.
Алеша, худой и высокий, выглядел юношей лет девятнадцати, хотя в октябре минувшего года ему исполнилось только семнадцать. Весной Шустров подарил ему безопасную бритву. Терещенко встретил как-то Алешу на пирсе и рассмеялся: «Теперь тебя без военкомата даже юнгой не возьмешь. Вон как вытянулся! Скоро в матросы…»
Это было и лестно и горько. Он надоедал в политотделе просьбами определить его на боевой корабль. Но даже в это первое утро войны ему ответили, что надо возвращаться на буксир и ждать призыва.
Алеша предпочел не вдаваться в такие подробности: буксир не вызывал у школьников особого почтения. Он прощался с товарищами, как бывалый моряк, знающий свое место на войне.
— Что, Белоус уже на борту? — спросил Алеша, не находя в толпе отъезжающих Катю.
— Катя давным-давно в Кронштадте! Ее самолетом отправили.
— Неправда! — не поверил Алеша, а у самого сердце заныло. — Белоус не уедет, не простясь с классом.
— А зачем прощаться? В Кронштадте все будем учиться в одной школе, — вставила школьница Валя, дочка Терещенко.
— Что ты болтаешь, малявка! — сказала одна из старшеклассниц. — Моя мать едет на Волгу.
— А мы — в Сибирь.
— Раньше осени вместе не соберемся!
— Тогда я на фронт убегу. Не поеду в тыл!
— Нужен ты на фронте…
Вмешалась какая-то девочка:
— Горденко счастливее нас всех! Куда тебя, Алеша, назначили?
— Оглашению не подлежит. Важно, что остаюсь на Ханко.
— Как, и ты остаешься? — услышал он голос Кати за спиной; девушка дружески взяла его под руку.
— Катя? Ты здесь? А сказали — ты улетела.
— Катюша, иди к нам…
— Девочки, Катюша пришла! Иди, вместе устроимся на верхней палубе.
Катя никого не слушала. Она держала Алешу за локоть.
— Так ты уже был в политотделе?
— Да.
— Про снайперские курсы ничего не знаешь?
— Меня рулевым назначили. Зачем мне курсы!
— А девочек на курсы будут принимать?
— Вас всех отправляют в Кронштадт.
— Я остаюсь здесь, с отцом. Ведь мама в Ессентуках лечится. Отец волнуется. Сегодня уезжают семьи всех летчиков. Но я ни за что не поеду.
— Что же ты станешь делать?
— Пока попрошусь в госпиталь. А потом…
Катя не договорила: объявили посадку.
У трапа заволновались. Вахтенные с трудом поддерживали порядок. В толпе с удивлением смотрели на молодую женщину, покидавшую корабль. Рослый старшина — это был Богданов — бережно вел ее под руку, он легко нес большой чемодан.
— Видишь, Алеша, не мы одни на Ханко остаемся, — сказала Катя. — Многие женщины пойдут на фронт. Жена Антоненко сказала, что тоже осталась бы, будь ее муж здесь. А у нее сынишка восьми лет!
— Значит, вместе будем? — Алеша пожал Кате руку.
— Молчи. Девочки услышат. Если девочки узнают, что я совсем не поеду, сбегут с корабля. Ну, прощай.
Катя побежала в город.
Алеша степенно прошел к пыхтевшему у стенки «Кормильцу», оглянулся, не смотрят ли товарищи, и прыгнул с высокого пирса на палубу буксира.
Все-таки он предпочел бы «Двести тридцать девятый»!
* * *
При первых звуках воздушной тревоги Репнин понял, что отпуску конец. На попутной машине он поспешил к перешейку, в часть.
С кем война, он еще не знал. Слишком тихо на полуострове; после того как самолеты сбросили бомбы и ушли, не слышно ни одного выстрела.
Репнин приподнялся в кузове. С переднего края — а он уже мысленно называл Петровскую просеку не границей, а передним краем, — с передовой не доносилось ни звука.
«Наверно, с немцами… А пакт? Чепуха! Что для фашистов пакт! Влезли же они к австрийцам, к чехам, к полякам… А где же германские коммунисты? Жив ли Тельман? Его бы вырвать из лап Гитлера!.. Как далеко отсюда до Москвы…»
Репнин вспомнил о несостоявшейся поездке домой и подумал, что отец наверняка уже побежал в военкомат на Кузнецком мосту и требует назначения на бронепоезд. Любит отец вспоминать о бронепоездах Царицынского фронта. Репнин представил себе милые черты старика: сед, усы буденновские. Кажется, настолько погряз в скучном бухгалтерском деле, что все боевое выветрилось. А ведь туда же: при первом известии о финской войне тоже побежал в военкомат. Когда отказали, выпил маленькую, всех в доме обозвал мальчишками и запел:
…Мы — мирные люди,
но наш бронепоезд
Стоит на запасном пути!
Хорошие песни поют о гражданской войне, а о финской не успели написать — новая пришла. Как она будет называться? Антифашистская? Как называли войну в Испании?..
Репнин подумал об оставшейся на корабле жене воинственного флотского старшины: она должна жить, должна родить сына. К войне, говорят, рождаются мальчики… Долгая ли будет война?
Репнину снова, как ночью на палубе, сделалось тоскливо. Нет у него детей, семьи. Девушка, с которой он дружил в университете, после финской войны перестала писать ему. Да и все с ней как-то некрепко было. А письма на войне так нужны. Ему захотелось получить письмо с ласковыми словами от матери, от родной души…
Машину сильно подбрасывало, она долго ковыляла по лесным дорогам, и только за полдень Репнин выскочил наконец из кузова и побежал к полянке, откуда доносились голоса.
«Митинг. Мои все там…»
Толпа сжала Репнина.
— Здравствуй, Толя! Вернулся?
Он кивнул, даже не разобрав, чей это шепот. Все больше волнуясь, он проталкивался к саперам, ловя отрывочные слова то с трибуны, то рядом: «Товарищ Молотов сказал…», «Бомбили Ригу…», «Ух, и стукнем!..»
Когда он добрался до своего взвода, на трибуну вылез долговязый красноармеец Петро Сокур. Репнин с удивлением узнал как-то от всеведущего Думичева, что этот неуклюжий, флегматичный человек до армии преподавал биологию в сельской школе на Украине.
— Немцы были и у нас в Тростянецком районе, на Украине, — медленно, словно не на митинге, а в солдатском кружке, тянул Сокур. — Память оставили худую: сирот, вдов и головешки. На базар в Демковку надо через мост переходить. Идем когда с отцом, отец всегда мне говорит: «Вот тут, на мосту, моя кровь. Тут Вильгельм меня ранил. Запомни, сынок». Я помню. Вильгельма били. Антанту били. Маннергейма и японцев тоже. И Гитлера разобьем.
Репнина вынесло на трибуну, и он стал говорить отрывисто, как человек, который не может вместить в слово всех своих чувств. На лицах солдат, словно отблеск пламени, играл жар июньского дня. Даже у Думичева, всегда беззаботного и веселого, глаза темные, злые.
— Грозен наш народ, когда разбудят его гнев. Фашистский кулак разобьется об эту самую непробиваемую линию обороны на земле. Это линия Сокура, линия моего бойца Думичева, моя линия — советского человека Репнина. А нас — двести миллионов!..
После митинга к Репнину подошел лейтенант, взводный командир Сокура.
— Слова золотые, Анатолий. А Петру Трофимовичу за ночь на ничейной земле окоп построишь? Я ставлю его наблюдателем.
Волнение, кажется, сразу улеглось. «Вот начинается труд войны».
— Будет приказ — примем заказ, — пошутил было Репнин, взглянув на возбужденное лицо Думичева, подошедшего к ним, и спросил лейтенанта: — Артиллерия для прикрытия работ огонька даст?
— Что ты, дорогой! Ты разве не знаешь, что Маннергейм пока играет в нейтралитет?
— Ах, черт возьми, это сложнее. Значит, на перешейке полная тишина?
— На той стороне движение, как перед атакой. Днем раза три стреляли. Провоцируют. Ракетами освещают границу все ночи напролет.
— Значит, следят, высматривают… — задумался Репнин. — Сообразим что-либо, комсорг? — спросил он, видя, что Думичеву не терпится высказаться.
— Обязательно, товарищ лейтенант. Помните, как делали днем проход к доту?
— Как не помнить… — Репнин пояснил окружающим: — Это на Карельском. Нам приказали днем разминировать подходы к финскому доту, а минное поле — сами представляете — все пристреляно пулеметами. Так вот Думичев закопался в снег у финской проволоки и давай по ней лопатой наигрывать. Мороз, проволока гудит, как колокол, все внимание противника к нему. Как он только уцелел под пулеметами! А Костя Сапрыкин — был у нас тихоня, подорвался на заминированной детской люльке, — так этот Костя в маскхалате по минному полю ужом. Все проволочки перегрыз… Хорошо, попробуем ночью обмануть их…
Ночью финны снова осветили просеку ракетами. Репнин разделил саперов на две группы. Одна с лопатами и кирками проползла к ничейной полосе. Другая, во главе с Думичевым, при каждой вспышке финской ракеты старательно, но с нарочитым запозданием падала, стучала лопатами. Финны заметили и стали освещать только этот участок просеки. А на ничейной полосе, никем не обнаруженный, Репнин готовил для Петра Сокура окоп.
Это было его первое сооружение на новой «линии Репнина».
* * *
Домик ханковской почты с утра осаждали женщины. Многие с детьми, иные оставили детей в порту стеречь вещи и очередь на посадку. Все по-дорожному одеты, некоторые, несмотря на жару, в демисезонных пальто. Женщины заставили почтовиков разобрать мешки с письмами, доставленными накануне электроходом. Письма тут же раздавали адресатам.
— Антоненко Вилли Ивановна! Держите.
В распахнутое окно почты протянули пачку писем. Их взяла высокая худая женщина, стоявшая в толпе с восьмилетним сынишкой; ее тотчас окружили жены летчиков эскадрильи, в которой служил и ее муж.
— Откуда он пишет?
— Папа в Кронштадте?
— Погоди, Алик. — Жена Антоненко с тревогой просматривала конверты, не зная, какой вскрыть первым. — Наверно, письма старые. Адрес один и тот же: Ленинградская область, Кингисеппский район, почтовое отделение Керстово, почтовый ящик четыре.
На какое-то время установилась тишина. Все женщины в толпе — жены, матери, сестры пехотинцев, моряков, артиллеристов — почувствовали, какое огромное значение имеет сейчас этот обратный адрес для жен летчиков. Почтовый ящик номер четыре в Керстово! Значит, все, кто служит в одной части с капитаном Антоненко, находятся в Керстово; туда и надо ехать, когда электроход высадит эвакуируемых на таллинский берег.
— Взгляни на дату, Виля.
— Печати, печати просмотри!
— Да вскрой же хоть одно! Не секрет же!
— Да, не секрет, — пробормотала Антоненко. — Все письма июньские. Вот от восьмого июня. — Она вскрыла одно из писем и стала тихо читать: — «Здравствуй, дорогая Виленька и сынок! Сижу в реглане на меху и прямо мерзну. Вчера здесь шел снег и сильный ветер. Пришел из бани домой — ложиться спать жутко. Думал — простужусь. Так что не раз вспоминаю теплую кровать. Правда, мне к таким удобствам не привыкать, а для других малость неудобно. Вечерами я вместе с Ройтбергом занимаюсь в школе алгеброй и геометрией. Готовимся в академию». — Она поискала глазами кого-то в толпе и сказала: — Это твой Петр Львович занимается с Лешенькой, Спасибо ему…
Сын нетерпеливо дернул ее за рукав пальто:
— Читай, мама…
— «Соскучился по тебе и сыну, — продолжала Антоненко. — Ты смотри за ним лучше, скажи, чтобы слушался, а то я рассержусь и не буду о нем заботиться». Слышишь, Алик?.. «Виленька! Когда отвезешь Алика к бабушке, не задерживайся. Будешь собирать тут ягоды и грибы. Бруснику сваришь. Захвати хмелю, все летчики будут тебе благодарны… Вылезать надо, как едешь из Котлов, на второй остановке: Салки. Дом найти легко. Спроси магазин, а он тут единственный. От него второй дом, самый большой. Спросишь, где живет доярка Марьяна… Или конюх, ее муж… Сшей мне рубашку шелковую под парадный костюм, сукно захвати и фуражку черную, зимнюю. Без этого в академию нельзя…»
Она читала с трудом, часто переводя дыхание. Лица ее подруг были печальны и тревожны. Каждая видела своего мужа на далеком отсюда аэродроме, страдающего от нежданной в июне стужи. Каждая думала о его планах, так внезапно нарушенных случившимся сегодня. Что будет завтра? Как сложится завтрашний бой?..
Мимо торопливо проходили матросы, командиры. Все в белом. И фуражки белые. Будто и нет войны. «Зачем теперь Лешеньке фуражка?.. Академия — это до будущего года… Опять до будущего! То Халхин-Гол — до будущего, то финская…»
«Скучает, наверно, Виленька без меня, — вполголоса, не сдерживая слез, продолжала читать жена Антоненко. — И всякие грезы видит. А уж ваша порода на всякие мысли горазда. Старайся выбросить все из головы, всякую пакость. Если писем долго нет, значит, почта виновата или полеты… Твой Лешенька — умница. И не думай даже…»
Из окна почты уже выкликали фамилии других женщин. И те отходили в сторонку, отходили не одни, а с подругами, читали вслух письма, личные, интимные, ставшие в это горькое утро общими. Возвращались в порт, на причал, на корабль. Приходили поодиночке, а уходили вместе, сближенные новыми для всех чувствами, общими тревогами и ожиданиями.
Погрузку электрохода закончили поздно. На палубе нарисовали огромный красный крест. Во второй половине дня «Кормилец» подхватил швартовы и потянул электроход за ворота порта.
На горизонте, близ невидимой пограничной черты, маячили финские и немецкие катера.
До полуострова докатился рокот авиационных моторов: «морские охотники» из бухт Густавсверна вышли в охранение электрохода.
Гангут следил за электроходом. С кораблем уходила мирная жизнь. Было грустно смотреть на его запятнанный камуфляжем корпус, словно забрызганный грязью и кровью.
Раскинув под водой щупальца параванов, электроход без обычного прощального свистка миновал Руссарэ.
Ханковские дальномерщики увидели всплески. Звуки отдаленных взрывов донеслись до полустрова. Майор Кобец тотчас доложил об этом Кабанову.
— Сильные взрывы вокруг транспорта! Всплески справа и слева по курсу!
— Не волнуйся, Сергей Спиридонович, — успокоил его Кабанов. — Это профилактика. Катера глубинными бомбами отгоняют немецкие подводные лодки. Комфлот выделил для охраны эсминец «Смелый».
Ушли вместе со всеми и жена Кабанова с дочерью. Он не смог даже проводить их. Война, война…
День по-прежнему был ярок, день, созданный для труда, для радости. Но все кругом говорило о крутом повороте жизни, поставившем советского человека перед великим испытанием.
Тысяча четыреста семнадцать дней и ночей насчитывала эта гигантская битва. Много памятных дат, событий, встреч было на пути к победе. Но навсегда и сильнее всего запомнились первые часы, первые дни битвы.