Книга: Осада Азова
Назад: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

В крепости загудело гулкими раскатами. Эхо разлилось по степи звоном медным. Перекатилось за Дон-реку, помчалось, понеслось молнией в Придонье.
Закачалась, пригнулась, прилегла к земле тонкими молодыми стебельками зеленая травушка.
Могучие, густые, дробные колокола Иоанна Предтечи надрывались.
Гром-колокол гремел гуще и гуще.
Дон-дон!
Дон-дон!
Дон-дон!
Возле Иоанна Предтечи с быстроглазым Якунькой стояла помолодевшая Ульяна Гнатьевна.
– А почто колокол так гуде? – спросил Якунька.
Ульяна сказала:
– Да то разве колокол? У нас в Москве, бывало, загудят во праздный день все сорок сороков – земля качается…
– А далеко та Москва, маманя?
– Далече, сынок, далече…
– Давай-ка, маманя, положим краюху хлеба в сумку и пойдем в Москву, звон сорока сороков послушаем.
– Подрасти – сходим. Непременно сходим.
– Когда ж я подрасту? Вчера был мал, сегодня мал. Одно и то ж сказываешь каждый день.
От сильного громового удара Ульяна перекрестилась. Якунька тоже перекрестился.
– А что то ен, маманя, пужае нас?
– Да он не пужает.
Казачьи женки, казаки, дети, выходя из домов, крестились. Пришли на майдан увечные воины. Войсковые казаки, одевшись по-походному, толпились возле куренных атаманов. Они знали, что колокола гудят сегодня не для божьей молитвы, а для суда над теми, кто нарушил обычаи войска, преступил принятые законы.
В красном кафтане с черными рукавами промчался на вороном коне казак. Из-под высокой шапки, напоминавшей стрелецкую, выбивались рыжие волосы. Пушистая рыжая борода развевалась на широкой груди. То был храбрейший казак Иван Подкова. Покручивая плетью, он зычно взывал:
– Люди вольные, казаки! Сыны земли русской: рязанские, казанские, московские, суздальские, новгородские! Повелением атаманов идите во степь, за крепость, для дела важного…
На Никольской башне грозно ударил всполошный набат. Громыхнула пушка, закрыв дымом пороха Ташканскую стену.
Варвара, Дарьюшка да Лушенька с подружками поспешили с поля в крепость. Они несли полевые цветы: синие, желтые, оранжевые, белые. Каких только цветов они не набрали! Шелковисто-золотого ковыля, степной ромашки с большими белыми лепестками, горделивых тюльпанов и васильков. Они ярко горели разноцветным огнем, украшая простые платья казачек.
Когда женщины прибежали на майдан, Иван Подкова выкрикивал:
– Все люди увечные и неувечные, встречные и поперечные, старые и долговечные, все бабы… идите в степь… поспешайте! Войсковой судия Михайло Черкашенин по строгости законов будет нынче чинить суд праведный…
Четыре барабанщика в коротких серых кафтанах, в высоких лохматых шапках с жаром ударили густую дробь по телячьей коже высоких барабанов.
Толстый тюремный ключник Аким Тетеря распахнул железные двери тюрьмы, вывел бледного казака-табунщика Апанаса Сидоркина и одетую не по русскому обычаю толстуху бабу со вздернутым носом – Марину Куницкую.
Марина остановилась и злобно поглядела в толпу.
– Ну, ты! Блудня! – строго сказал ключник Тетеря. – Поди-ка на телегу, не задерживай!
Та вскинула голову, стряхнув льняные косы с плеч, стукнула каблучком красного сапожка по деревянной мостовой, подхватила белыми пухлыми руками пышную юбку и вскочила в телегу, запряженную волами.
Аким Тетеря вывел еще одного казака – Ксенофонта Кидайшапку – длинного, худого, с желтушным лицом. Он трясся от страха и как юродивый ухмылялся.
– Поди, – сказал кто-то в толпе, – и вправду Кидайшапка умом рехнулся?
– Когда с Маринкой валандался, – проговорила дородная баба в цветастом платке, – в ту пору умом не рехался? В тюрьму кинули – вмиг рехнулся! Блудня! Каково-то ныне Маланье, бабе его несчастной!
– Ги-ги! Милан! – всплеснули руками бабы. – Да Маланья-то его – красавица, не чета этой панночке. Она найдет себе другого, доброго казака!
Статная и красивая казачка Маланья, закрыв лицо подолом, рыдала в толпе и голосисто причитала:
– Почто ж ты, Ксенофонтушка, покинул меня, оставил одну перед всем светом белым, опозорил меня, молодую…
Ксенофонту указали место в телеге. Он стал спиной к Маринке Куницкой. Глянув в толпу исподлобья, скорчил рожу, хохотнул и смолк. Он уже знал, какая кара ожидает его. Жалко ему стало голосившую Маланью, с которой прожил без малого десять лет. Жалко ему было и полячку Маринку Куницкую. До чего ж была хороша, сладка и ладна… Ум помрачался. Три года прожили втайне, по-воровски Ксенофонт с Маринкой.
Вывели из тюрьмы Ивана Бандролю – немолодого, крепко сложенного, седобородого и седоусого мужика, бежавшего от князя Никиты Одоевского.
– Покойничек, – безнадежно махнув рукой, сказала круглолицая молодка, покрытая цветастой персидской шалью, небрежно накинутой на плечи. – Душа казака, почитай, очистится от греха.
Лицо Бандроли – что пергамент. Глаза ввалились, длинный нос заострился, побелел.
– Эх, – сказал Бандроля, – бежал я от князей, бояр. Прибежал на Дон. Искал вольницы, правды, а нашел могильную сырую землю да смертушку свою с таким бесславием…
Слов его в толпе не было слышно из-за барабанной дроби, которая то затихала, то вновь усиливалась, раздирая душу.
Все знали: Иван Бандроля исходил пешком матушку Россию, все долю свою лучшую искал. Куда только не гоняла его судьбина тяжкая: сидел он в тюрьме в Осколе, гулял в казаках на Путивле, шел скованным по глухой лесной дороге на далекое Белоозеро, куда ссылали казаков да опальных бояр, бежал медвежьими тропинами в Москву-матушку. Боярская Москва под колокольный и кандальный звон сослала мужика, посадила его за высоким дрекольем в каргопольский острог. Тогда в нем сидел Иван Исаевич Болотников. Дреколье давно почернело, сгнило в Каргополе от дождей да сизых туманов. А Бандроля все ходил по Руси. Бывал на Днепре, в Киеве, на Подоле. Гулял по Волге. Хотел Иван бурным Хвалынским морем плыть к шаху персидскому, там счастья попытать, но не больно близко то было, да и землю родимую покидать стало совестно.
Доном немало дней плыл Иван до Черкасска. Места те были велики и просторны. Нравились мужику. Грели они теплом яркого солнышка сердце беглого.
Азов брал – живота не жалел Иван, а сейчас словно каменный лежал в деревянной клетке, привязанный цепью. Рядом с клеткой стоял новый некрашеный дубовый гроб, в котором лежал убитый им казак.
Вышел старик Черкашенин. Лицо его изборождено глубокими морщинами, пристальный, спокойный взгляд охватил все сразу. На нем были просторные запорожские шаровары черного плиса, красные с персидскими узорами по сафьяну сапоги с остроносыми закрутками, посеребренный пояс.
Вышел старик, и все стихло и замерло. Слышен был только шелест травы под стенами да придушенный голос несчастной, Маланьи.
Черкашенин кивком головы приказал барабанщикам выйти вперед. Сам он стал за барабанщиками. Два есаула в легких кафтанах из белого шелка – Федор Порошин да Иван Зыбин – остановились: один с левой руки Черкашенина, другой – с правой. Поп Серапион, в черном и длинном одеянии, в черной островерхой шапке, с чернильницей на животе пристроился к Зыбину, а рыжеватый дьяк Гришка Нечаев, тоже в черном, – поближе к Порошину.
Позади стояли ленивые буйволы, впряженные в арбу с высокими деревянными колесами. В арбе – табунщик Апанас Сидоркин.
Дальше телега с Мариной Куницкой, Ксенофонтом…
Четыре атамана в серых шапках – Татаринов, Старой, Каторжный и Васильев – встали в один ряд перед войском. На темно-синих атаманских кафтанах с ремнями через плечо сверкали кривые сабли, украшенные рыбьим зубом и дорогими заморскими каменьями. Штаны – холста синего. Сапоги – сафьяна красного.
Войско по-пешему, в исправной форме.
За войском – не пересчитаешь – люда было всякого.
Поднялась рука Черкашенина – сорок восемь колоколов вместе с гром-колоколом наперебой затрезвонили.
Поднялась рука еще раз – всполошная пушка трижды ударила, завихрив высоко над крепостью три белых облака.
…Недалеко от крепости раскинулось молодое, обсаженное хилыми деревьями Донское кладбище. Оно сплошь топорщится свежими крестами, горбится могилами – напоминает о неравной битве, которая недавно происходила здесь. В крепости про нее говорили: «Дон-река три дня кровию текла!»
Люди пришли на Судейское поле. Оно неподалеку от кладбища. Когда колокола стихли, перестали бить дробь барабаны, люди уселись на траву, суровые, молчаливые.
– Именем великого войска, – огласил судья, – безотлагательно, ныне же, надлежит нам именем всех казаков и атаманов учинить суд, при нашей твердой памяти да, господь помилует, при здравом уме. Будем мы то делать без всякой черной корысти, без злого умысла, в полном согласии и единомыслии с вами. Нам страшно видети сии бесконечные кресты, еще не обсушенные ветром казачьи могилы. Гниют здесь в земле кости лучших людей Днепра да Дона. Их светлые души отошли с поля брани в иной мир. Не стало в ту пору у нас, дети мои, сыны Дона славные, женки храбрые, двенадцати атаманов, сорока добрых есаулов и трех тысяч простых казаков. Сложили они головы свои за наше добро, за счастье, за нашу волю. Не стало в нашем войске многих отважных казаков, которым повелел бог коротать увечную, убогую, сирую жизнь в Борщевском монастыре под Воронежем.
Не зажили еще раны кровоточащие, нанесенные врагами нашими – турками, татарами. Мало ли у нас людей в верхних, нижних городках, в монастырях, на Валуйках, в Туле да в Серпухове, в Москве-матушке да в Азове – безглазых, безногих, безруких! Не задарма нам досталась сия крепость, открывшая ворота в Русское море.
И ныне, дабы миновать нам лютой пагубы, разброда, смуты черной, всякого воровства, измены, коварства и лихоимства, дабы искоренить убийство брата братом же и чтоб не прельщать обманом жену мужнину, а нет – казака женатого, дабы водворить навечно в строю нашем порядок добрый, и чтоб злодеи дела нашего, не насытясь многою казачьей и христианской кровию, не проливали невинную кровь впредь, войсковой суд, по совету с землей нашей и по совету с вами же, будет нещадно карать, побивать, сажать в куль и топить в Дону, вешать на якоре и смерти предавать острыми стрелами всякого казака и атамана, которому взбредет в дурную голову порушить законы войска. Кто из нас будет ныне истинно богат?! Тот, кто не пожалеет для войска ничего. Кто будет знатен на Дону?! Тот, кто не пощадит жизни своей ради нашей земли и государства. Кто будет из нас славен и честен?! Тот, к которому не пристанет лютая измена жене, брату и войску. Грех сладок, а человек падок! Стало быть, чтоб человек по прельщению к воровству и к измене не падал низко, будем служить прямым, сердечным и желательным раденьем до кончины живота своего. И помяните, что смерть есть чаша с вином, которую пьет все живое.
Черкашенин сел на скамью, положил войсковую печать на стол, крытый вишневым бархатом. Два казака с обнаженными саблями свели с арбы Апанаса Сидоркина.
– Стой здесь! – сказал один из них.
Апанас Сидоркин остановился, робко огляделся по сторонам.
– Табунщик Апанас Сидоркин, – громко и назидательно вычитывал есаул Зыбин, – в ответе ныне перед народом. Вина на нем неискупаема. Сгубленный нерадением Апанаса чистокровный, арабской породы, жеребец Лебедь Белый, с великим страхом, нуждою и голодом, с превеликим терпением доставлен был на Дон из далекой Аравии. Давали мы Лебедю наилучший корм, чистейшую воду, ставили в светлую конюшню и берегли пуще глаза своего. Апанас упустил жеребца в камышник. Отхаживали мы жеребца десять дён – не отходили. Сокрушались мы, слезы лили горючие – не оздоровел. И лекарь, отменно знающий конское дело, Ефрем Голощапов, не спас жеребца. Такого жеребца в войске нам николи не иметь. Резвейший, статнейший и красивейший верховой приплод весь шел от Лебедя. Свезли мы с почестями славных кровей жеребца на телеге, крашенной красным цветом, огородили на конском кладбище отдельно, ограду поставили из серого камня да надпись положили золотом по черной дубовой доске: каких маток дал войску Белый Лебедь, каких коней принесли от него кровные матки, какие атаманы ездили на тех конях и в каких делах и битвах бывали кони незабвенного Лебедя…
На Судейском поле тяжко вздохнули, задумались. И в самом деле, как тут не задуматься? Лишились такого коня-богатыря. И хотя персидские и туркменские кони почитались прекраснейшими в свете и способнейшими в верховой езде – Белый Лебедь превосходил их. Не шли с ним в сравнение турецкие, египетские, неаполитанские, испанские, туркменские и лучшие азиатские скакуны. Тонкая шея, голова у Лебедя были как у настоящего лебедя. Ноги длинные, тонкие, крепкие. Уши – ровными стрелами. Нрава – огненного.
Есаул Иван Зыбин с грустью сказал:
– Не было такого казака на Дону, такой женки казачьей, дитяти малого, какие не любовались бы белым «арабом». Был «араб» резвый, быстрый, птице не уступал… Да, – задумчиво сказал Зыбин, – не верится, да и кому же поверится, что в наших табунах не стало Белого Лебедя.
Бабы стали подолами вытирать слезы.
– Апанас достоин смерти, – сказал Зыбин. – Достоин он смерти не только за гибель Белого Лебедя, но и за гибель Лихой – лучшей матки, за воровскую, тайную, ночную случку Лебедя с калмыцкими, карачаевскими, кабардинскими, персидскими да крымскими кобылами. То делал Апанас Сидоркин из корысти, во вред войску, для своей алчной выгоды. А брал за то злодейство Апанас Сидоркин подарки дорогие: кинжал дамасской стали в золотой оправ, саблю, кованную в Багдаде, ножну, убранную мелким камнем и четырьмя жемчугами, кафтан парчовый с поясом в два фунта серебром. Женке своей Хивре он взял у татарина кику с венцом серебряным, золоченым, по полям венца – пятнадцать камней, при шести жемчужных сернах, серьги жемчужные да серьги золотые. Далее Апанас Сидоркин позарился, взял у калмыцкого тайши четыре золотых да немало тарелей больших, крест золотный, три перстня серебряных, три покрова, шитых по атласу червчатому золотом и серебром. Еще Апанас Сидоркин брал у кизилбашского купца, для Хиври же, которая и день и ночь о том в молитве пребывала, лицо свое белое, румяное притворными слезами умывала, брал Сидоркин платье длинное, кроенное по-польски… Шито то платье золотом по бархату…
На Судейском поле стало шумно. Озадачил всех табунщик Сидоркин. Еще больше озадачились люди, когда Иван Зыбин все поименованное положил перед Черкашениным на стол.
Круглоголовая, раскрасневшаяся Хивря с черными бровями, черными волосами, вдруг, оробев, без охоты хихикнула и тут же, закрыв пухлыми руками лицо, заголосила, запричитала. Знала баба, чем дело пахло.
– Панночкой схотелось ей пожить. Атаманшей… – произнесла крепкая баба, сидевшая рядом с Хиврей.
– Боярышней! – со злостью сказала другая.
– Хватай выше. Царицей хотела стать азовской! – хрипло и грубо сказала третья баба, в кокошнике. – Подымись-ка теперь, стервь, покажи змеиную голову людям, царевна-матушка! Рожа-то, у, какова, бесстыжая, непутевая! Овдовеешь, когда Апанаса на якоре повесят, – тогда поумнеешь!
– Озолотил бы ее Белый Лебедь, да больно скоро конец пришел ему, – сказал, встав, Тимофей Разя. – Озоруют, воруют, кому же в том выгода! За таковые дела Апанас недостоин милости. И Хиврю, бабу породы сучьей, не можно миловать. Бить ее следует плетьми без жалости. А избив, предать ее другой смерти – поддеть якорем за двенадцатое ребро. Доколе нам терпеть воровство на Дону, доколе видети срам неслыханный! Ядовитую траву с плевелами рвать не щадя!
– Любо! – крикнули в один голос казаки да бабы.
Хивря камнем упала на землю, заколотилась, заскребла землю руками и ногами, заголосила и стала в припадке рвать клочьями волосы на голове.
– А не воруй, – приговаривали бабы. – А не посягай, жаба, на добро чужое. Сказывали тебе, не лезь, злыдня, в боярыни. Полезла! Табунщица Хивря разбогатела! Кланяйтесь, люди добрые, Хивре нашей!
– Недаром Хивря вчора тужила да на свячоной води ворожила, – заговорила одна из баб. – Ой, каже Хивря, а одним оком зыркае в дзеркало, – ой, чоловиче Опанасе, де я тебе поховаю? Поховаю, каже сама соби Хивря, на могили, чтоб по тоби вовки вили, поховаю пид столом та накрыю постилом, поховаю пид лавкою, та накрыю холявкою!
– И-и, бабоньки! Милаи-и! – задыхаясь, прошамкала старуха, обнажив гнилой зуб. – Про таких баб сказывают: и жил – не любила, и помер – не тужила, только малость потужила, как на лавку положила!
Разъяренные люди обступили коротконогую и толстую Хиврю, засучили рукава и хотели было испробовать на Апанасовой женке крепкие кулачища, да им не дали. Помешал странник с котомкой за плечами, шагавший к Судейскому полю.
Старик Черкашенин, и есаулы, и черный поп Серапион, и дьяк Гришка Нечаев с удивлением смотрели на приближавшегося странника.
Он подошел ближе и остановился. Переложил посох из одной руки в другую, постоял, вытер рукавом пот со лба.
– Господи! Видно, спасение мое… – проговорил табунщик Апанас, вспомнив донской обычай миловать преступника, если во время казни появлялся странник.
Все встали, начали креститься. Крестился и убийца казака Иван Бандроля.
– Мир вам, сыны преславного Дона, – низко кланяясь, сказал странник. – Первый поклон отбиваю Дону славному, второй – морю синему, третий – солнцу, а четвертый – земле русской.
– Мир тебе!
– Кто этот странник? – спросила Варвара.
– Да кто ведает… – шепнули ей. – Гляди-ко, босые ноги. Будто земля от жары, потрескались…
– Ты кто же такой, милый человек? – спросил Черкашенин. – Далече ли путь держишь? Какую мы можем тебе службу сослужить? Сказывай. Я повелю, коль ты в такой божий час случился, кормить тебя, поить, сколь надобно, в путь далекий проводить мирно. Охота будет жить у нас на Дону – живи на Дону!
– Иду я, братья, издалека, – сказал старик. – Иду из-за моря во святой Соловецкий монастырь помолиться. Туда многие знатные атаманы и простые казаки хаживали. И мне туда давно пора идти – обет мой исполнить…
Худое, обтянутое сухой кожей лицо странника морщинилось вдоль и поперек. Воспаленные глаза его, затянутые сизой пеленой, слезились. Кожа на руке, державшей посох, шелушилась, словно печеный картофель. Из треснувших мозолей на руках сочилась сукровица.
Люди обступили странника, глядели на него. Дарьюшка поднесла ему черпак с водицей. Старик выпил воду и сказал:
– Коли довелось вернуться на Дон, похороните меня в моей родной земле…
– Да кто же ты? – приступая ближе, спросили люди.
– Кто ты, странник? – спросил войсковой судья. – Видно, знакома тебе земля донская?
– Господи помилуй! – воскликнул он. – Знакома ли?! Да я же родился на ней!..
– Не атаман ли ты Чершенский?
– Узнал. Я атаман Смага! Смага Чершенский. А ты не атаман ли Мишка Черкашенин? – спросил странник.
– Черкашенин!
– Отец! – выбежала из толпы Варвара Чершенская и бросилась отцу на грудь.
– Дочерь моя… – дрожа иссохшим телом, произнес Смага. – Ужели наяву осенило меня чудо? Ужели ты жива?! Можно ли верить?.. Дочерь моя, Варварушка. А мне-то сказывали, что тебя Джан-бек Гирей казнил. Я ведь за тебя молиться шел в Соловки-то…
Он стал гладить шершавыми ладонями ее волосы:
– Моя сиротинушка… Слезинка моя!
…Двадцать три года прошло с того страшного дня, когда налетевшие крымские татары схватили его, раненного в бою, и увели в полон. Малолетняя Варварушка осталась у теплого трупа матери, зарубленной татарской саблей… Двадцать три года атаман Смага не мог попасть на родину, скитался и бедствовал по чужим и дальним странам… Старый и больной, он прошел сотни верст, чтобы увидеть родную землю, по которой так истосковалось его сердце.
В Смутное, тяжкое для Руси время Смага Чершенский три года был главным атаманом на Дону. Ходил против Лжедимитрия, против турецкого султана, крымского хана, бил врагов в степи, на перелазах, на море. Его большими стараниями и хлопотами войско Донское в сношениях с Москвой удостоилось великой чести перейти в ведение Посольского приказа.
Черкашенин сказал:
– В этот светлый день суд у нас будет строгий, скорый и правый.
Апанас Сидоркин сразу стал виниться, клялся господом богом, просил пощады. Винилась Хивря, вытирая вспухшие глаза. Хивря обещала заказать непристойное воровство не только себе, но и своим детям.
– Неохота мне, молодой, вдоветь, неохота горе терпеть! Апанас мил мне до смерти… Возьмите все добро наше в войсковую казну. Пощадите нас, грешних! – истошно голосила Хивря. – Пожалейте нас, несчастных, люди добрые…
– Предать Апанаса смерти. А лукавую, корыстную Хиврю без милости кинуть в тюрьму, – сказал есаул Зыбин.
– Любо! – крикнули бабы. – Любо!
– Дозвольте старому атаману слово молвить, – сказал Смага Чершенский.
– Дозволяем. Твое слово для нас не лишним будет…
– Не пойму я, за что вы казака извести хотите?
Тут шум такой поднялся на Судейском поле, что птицы тучей взмыли над свежим погостом. Черкашенин пояснил Смаге, в чем обвиняют Апанаса Сидоркина.
Смага Чершенский выступил вперед и заговорил:
– Бывал я в Исфагане, в Багдаде, в Стамбуле, в Дамаске. Бывал за многими морями в Индии. Коней повидал всяких: серебристых, серебристо-серых, голубых, словно небо, розово-черных, горностаевых. Видал бурых и золотых.
– Того не может быть, – засомневались казаки. – Таковые бы кони и у нас водились. Ан нет, у нас не водятся.
– Помолчите-ка, – сказал Черкашенин. – Послухайте!
– К примеру, конь-горностай, – говорил Смага, – высокий, светло-серый. Глаза огнем горят, косит глазами, копытами бьет о землю, танцует. Хвост у него черный, пушистый и грива черная! Любуйся с утра до ночи – не налюбуешься. Ай, конь! Загляденье! Увидал раз я горностая на конюшне персидского шаха, едва ума не лишился. Куда ни пойду – горностай перед моими очами. Прилягу отдохнуть – горностай и во сне несет меня по дорогам донским… над облаками, все дальше и дальше… Не позабыть мне такого коня ни за что. Попадались мне кони вороные, гривы алмазно-рассыпанные. Но горностай-конь всех алмазов алмаз, конь-молния!
– Да сказки бает! Отродясь нигде не довелось мне видеть живых коней розовых, голубых, черно-бурых, золотых! Занятно. Послухаем атамана Смагу – деньгу за брехню платить не станем.
– Дело! – говорили другие.
– Ой ну! Краской покрасили, видно, коня, а Смага и поверил.
– Держи речь далее, – сказал Татаринов. – Смысла много в том, что так ревностно заговорил о конях.
– Бывал я, родичи вы мои, в Алжире, в Египте и там встречал золотистых коней. Карабахский хан прозвал тех коней кегляр-сарыляры. По-нашему – золотой. Ходят они под верхом у самых знатных ханов, отважных предводителей, грозных военачальников. Дарят золотых коней царям, королям, принцам. Среди той породы бывают кони разного блеска и разной шерсти. К примеру: один конь светло-золотой, другой – чисто золотой… Только недоступны они в цене. Малый жеребеночек, а цена ему в Багдаде тысяча! Кобылица трехлетка – цена ей три тысячи серебром. А жеребцу Хан-юзу, подобного которому нигде не сыскать, цена шестьдесят тысяч. Хозяин того жеребца не продал. Видал я в Аравии высокого, стройного, быстрого и резвого богатыря-коня Джейрана. Это не конь был, а царь коней…
– Братцы! – что есть силы крикнул табунщик Апанас. – Не казните вы меня. Не убивайте калеными стрелами на поле. Отпустите вы меня, атаманы, в те страны, о которых ныне поведал Смага Чершенский. Жив я буду или мертв, а того коня золотого добуду, привезу на Дон.
Задумались казаки, а потом приговорили:
– Дело! Не худо!
Войсковой судья порешил:
– Казнить Апанаса Сидоркина стоило бы! Стрелять Апанаса стрелами, посадив на поле, стоило бы! Но коль Апанас Сидоркин винился и не запирался и вызвался идти в поиск золотого коня, есаулам велю вписать в судейскую книгу: Апанасу Сидоркину не мешкая идти в Аравию, в поиск, проведать турецкое дело в Багдаде. Вернется Апанас с добычей – оставить его вину в забвении. Вернется без добычи и без всяких военных вестей – казнить… Хиврю Сидоркину за жадность ее держать строго и бережно в азовской тюрьме под замком до того часа, пока Апанас на Дон не вернется. А ежели Апанас Сидоркин сбежит, обманом воровским порушит клятвенное слово после целования креста на Евангелии, казнить ее в поле.
– Любо! – прокатилось эхо в степи.
На том и порешили.
Принялись за дело Ивана Бандроли и увидели, что убитый сам налез на убийство. Прилепился в шинке ни с того ни с сего к Ивану и все просил: «Ударь меня в ухо, штоб дзинькнуло в глазах!» – «Не стану бить», – отвечал Иван. «Боишься?» – не отставал Андрей. «Да не больно-то я тебя и боюсь, а бить не стану, не пригоже, – говорил Иван. – Ты сильно пьян. Шел бы в курень, отоспался бы». – «Нет, – упорствовал Андрей, – в курень не пойду. Ударь меня в ухо! Нехай дзвенить! Жалко?! Ну, жалко, что ли?!»
Иван и ударил слегка тяжелым кулаком…
Судейские весы взвешивали долго. Храбрость в боях и трезвость ума Бандроли, степенность и отвагу в Крыму и на море – все учитывали казаки. И это перевесило его невольное и ненамеренное преступление.
Ивана Бандролю не положили живым в могилу под гроб с мертвым казаком, за которым ничего, кроме буйства, не числилось. Его не закопали в землю сырую на донском кладбище, а, выговорив с шумом, – отпустили без всякой зацепки.
Марину Куницкую судить не стали, ибо старый атаман Смага Чершенский тайно поведал, отведя в сторону судью:
– Марина Куницкая, мне то подлинно еще в пути-дороге сведалось, не единым блудом развратным пробавляется на Дону. Она, нехрещеная еретица, желая крови разлития, умыслила заодно с панской Польшей да с папежским Римом привести нашу христианскую веру в полное разорение, а всех людей на Руси подвести под руку польского и литовского короля. Она хотела обратить славянство в еретицкую веру, завладеть, как того они раньше добивались, двором царским, подчинить нашу волю папе римскому.
Черкашенин насторожил глаза и уши.
– Казалось, умерло на Руси подлое дело Марины Мнишек. Казалось, дело врага злого и богоотступного, гонителя и истязателя нашей веры атамана Ивана Заруцкого, изменника Русского государства, давно сгинуло, забылось. Ан, нет! Живет! Казалось, похоронилось вражье дело – попирать, разорять русскую землю, воздвигать римские костёлы, учинять римскую и лютерскую богомерзкую веру, прибирать к рукам земли наши… Казалось, в 1606 году 17 мая в Кремле Лжедимитрий – «сосуд сатаны», как называло его духовенство, – убит, Заруцкий и ворёнок пойманы и казнены, Марина, по воле божьей, сгинула в Москве, в заточении. Ан, нет! До сего дня живет измена…
– Опасайтесь, – говорил Смага. – Затем я и поторопился на Дон, чтоб до смерти своей успеть предупредить измену!.. А еще скажу главное: ждите вскоре войны с султаном. Он помышляет против Азова грозное и страшное. Будьте во всем готовы!
– Превеликая благодарность тебе, храбрый воин. Твою службу войско не забудет, – сказал атаман Черкашенин Смаге. – У нас и в мыслях никогда не бывало, чтобы такую тонкую паутину черной измены свили у нас на Дону наши исконные враги и враженята. Марину Куницкую, казака Ксенофонта Кидайшапку за их позорный блуд, воровство и за измену войску заточить накрепко в тюрьму, пытать их без жалости, без всякой милости.
Назад: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ