Глава одиннадцатая
Осенью Минск подвергся наводнению. Его затопило великим множеством молодых людей в фуражках, совершенно офицерских, но только с круглыми чиновничьими кокардами; в погонах, очень похожих на офицерские, но с чиновничьим галуном. И почти все эти молодые люди имели на ногах шпоры, а у левого бока холодное оружие. Шашка прыгала, скакала, звонко шлепала по голенищу и, с предательской неожиданностью застревая между ступнями, повергала иных прямо наземь. Неопытные солдаты отмахивали юнцам «честь» и даже топали при этом ногами. Юнцы благосклонно принимали «честь». Но бывалые солдаты при встрече с ними и ухом не вели; некоторые же, проходя мимо, вызывающе поплевывали на мостовую. И тогда юнцы делали вид, что не замечают. Словом, Минск наводнился земгусарами.
Под этим названием разумелась молодежь, сумевшая заслониться от призыва в армию службой в бесчисленных учреждениях Всероссийского земского союза. Летом управление ВЗС при штабе Десятой армии располагалось верстах в сорока от фронта, в местечке Ивенец; а к осени переехало в Минск. Дом под № 50 на Петропавловской улице — хозяйственный отдел управления — стал центром бурной деятельности. Земгусарское многолюдье кипело в маленьких низких комнатах, заставленных пузатыми шкафами; на облитых чернилами столах громоздились пыльные картотеки; трескучие голоса ундервудов и ремингтонов наперебой забивали друг друга. Земгусары ходили, сидели, курили, рассказывали анекдоты, ухаживали за машинистками, звякали шпорами и так осторожно придерживали шашку, словно боялись, как бы она не выстрелила. Иногда кому-нибудь из этой тучи бездельников вдруг требовалась деловая справка. В адрес такой-то дивизии… столько-то вагонов… Когда? Откуда? Было совершенно бесполезной затеей искать ответ в картотеке или в папке с перепиской. «А вы спросите у Михайлова». Отличный совет! Михайлов знал все. Другого такого Михайлова в управлении ВЗС при штабе Десятой армии не существовало. Это был очень еще молодой человек, с круглым, свежим, ясным лицом и прекрасными карими глазами, в которых так и виделось чистое утро жаркого южного дня. В обклад лица темнела небольшая бородка; от молодости она казалась чем-то не настоящим — вроде театральной наклейки из отдельных волосков. Михайлов занимался в особой комнатушке, среди шкафов и картотечных ящиков, но один, без машинисток. Ни шпор, ни шашки он не носил. Погончики на его плечах почему-то совсем не блестели. Зато диагоналевые, сильно заношенные, гимнастерка и брюки чрезвычайно блестели. В небольшой коренастой, подтянутой фигуре этого молодого человека было много четкого, ладного и аккуратного. Очень может быть, что в недавние гимназические времена ему случалось выступать даже и в роли галантного кавалера. Здесь же, со своей редкой способностью все знать и помнить, он был незаменим. Михайлов никогда и никому не отказывал в справках, хотя был всегда чрезвычайно занят своей собственной, прямой, работой. Его письменный столик был постоянно завален докладными записками, отчетами, сводками и сотнями всяких других документов, густо покрытых его неразборчивым «куриным» почерком. Непонятно, когда он успевал все это подсчитать, проверить, скомбинировать в нужных «аспектах» и привести в удобочитаемый вид, — тем более, что добрая половина его рабочего времени уходила на разговоры с посетителями. К наплыву и постоянной смене этих посетителей все в управлении давно привыкли. Никто никогда не интересовался, что это за люди, зачем они нужны Михайлову или он — им. Никому и в голову не пришло бы спросить об этом Михайлова. Да и неизвестно, что бы он на такой вопрос ответил. Одного бы только не сказал: правды. Кроме работы по должности, Михайлов нес еще одну обязанность, неизмеримо более важную, нужную, необходимую для армии, для народа, для России. Он сколачивал нелегальную революционную организацию, с отделениями в Десятой и Третьей армиях Западного фронта и с центром в Минске. Он же был и главой этой организации. Пути большевиков, ехавших через Минск из России на фронт и с фронта в Россию, встречались и пересекались в служебной комнатке Михайлова, на Петропавловской № 50. Именно здесь эти люди получали направления, указания, помощь и советы. Если они почему-нибудь не могли прийти сюда днем, сам Михайлов приходил к ним вечером или ночью. Стоило Минску закрыть усталые глаза, как неутомимый юноша появлялся на Рыбном рынке, среди руин и зловония прижавшихся к грязному ручью подвальных квартир; или прогуливался по тенистым аллеям городского сада, внимательно наблюдая, как поблескивает между стройными елями серебристая Свислочь. Можно было также в эти часы встретить Михайлова сидящим у бассейна с фонтаном близ зимнего театра или быстро входящим на Захарьевской улице в один из огромных домов «модерн». Но чем бы ни случалось ему заниматься по ночам, днем он неукоснительно пребывал на служебной работе, — возился с бумагами, выдавал справки. И — беседовал с посетителями…
* * *
Посетителей было двое; оба — солдаты. Разговор велся вполголоса.
— Я так рассуждаю, — говорил один из солдат, постарше, с сединой в густых стриженых волосах и глубокими серыми глазами на широком красном лице, — служба в царской армии стоит мне поперек глотки. Но если в результате войны неизбежна революция, так надо не этот, личный, а другой, общественный, вопрос решать: где от меня во время революции больше пользы будет — в армии или в Питере? Много думал и вывод сделал, что в армии. Могут, конечно, паче чаяния, шансы на революцию и упасть. Ну, тогда удеру из армии, — вот и все. Вы про оборонцев спрашиваете. Я на них просто смотрю. Не настоящее это оборончество. Так, кутята какие-то… Сами себя на заводе обороняют, больше ничего. Еще когда Куйбышев, Валерьян Владимирыч…
— Вы знали Куйбышева?
— С осени четырнадцатого. Он тогда секретарем больничной кассы на «Треугольнике» был. А с декабря — членом ПК по пропаганде. На «Скороходе», у нас, на Путиловском, беседы вел…
— Где он теперь?
— Да уж второй год в каких-то Тутурах, под Иркутском. Отсидел в питерской тюрьме и — поехал дальше.
— Ходить бывает скользко по камешкам иным, — задумчиво сказал Михайлов и, сцепив пальцы обеих рук, охватил руками коленку.
Так прошла минута, другая. Вдруг Михайлов встал, поставил ногу на стул, облокотился о коленку и принялся внимательно разглядывать мутное окно. Кто думает, попав под засов в тюремную одиночку, как ему лучше стать или сесть, чтобы мыслям было просторнее? И хоть был сейчас Михайлов не один на один с собой, но тюремная привычка действовала. Оба солдата знали, что немалая часть короткой жизни этого человека прошла за решеткой, и, уважительно прислушиваясь к его молчанию, ждали.
— Итак, что же произошло? — сказал, наконец, Михайлов и весело улыбнулся. — Вас, Юханцев, погнали с Путиловского в армию, а вас, Елочкин, гонят из армии на Путиловский. Действительно, свято место пусто не бывает. Надо только, чтобы завод ничего не потерял от замены.
Именно это обстоятельство и тревожило Елочкина.
— Вот приеду на завод, — сказал он, — с фронта приеду. От вопросов отбою не будет. Главный вопрос: «Как с победой?» Я, конечно: «Забудьте, друзья, думать!» — Ну, а как и впрямь на победу напоремся?
— «Впрямь» ничего не будет, — твердо ответил Михайлов, — для того, чтобы было «впрямь», — мало мужества, нужно еще и уменье. Недавно у Бучача части нашего стрелкового корпуса прорвали главную позицию противника и атаковали тыловую. А поддерживали их всего-навсего… три орудия. Спрашивается: где же были остальные сто орудий корпусной артиллерии? Оказывается, не успели продвинуться, стояли на старых местах и потому помощи своей пехоте оказать не могли. Разве так побеждают? Нет. И с немцами на нашем, Западном, фронте тоже ничего не выходит. Соберут кулак для атаки, рванутся, первую линию сокрушат. Но тут-то и стоп машина: то блокгауз какой-нибудь никак разбить не удается, то немецкие резервы почему-то сзади атакуют наших или во фланг. Немцы смеются над нами. Летом они спокойно уводили с Западного и Северо-Западного фронтов свои резервы и останавливали ими наступление Юго-Западного фронта. Да и на Юго-Западном фронте подкрепления наши нигде не группировались в сильные ударные части, а разбрасывались по всему фронту. Нигде не удавалось достичь крупных результатов. Продвинулись на сто верст, взяли четыре тысячи пленных. А у самих — огромные, ни с чем несообразные потери. Лето стоит нам шестисот тысяч убитыми и ранеными. И на этом все кончилось. Разучились применять основное стратегическое правило: «Всякому маневру отвечает свой контрманевр, лишь бы минута не была упущена».
Михайлов выражал свои мысли коротко и точно. Только стихи поэтов, овладевших культурой мечты с помощью математических формул, могли бы состязаться в ясности с его речью.
— А вот подписали в августе конвенцию с Румынией, — сказал Елочкин.
— И как только Румыния вступила в войну, так сразу положение на русских фронтах стало хуже. Во-первых, пришлось ослабить фронты, послав в Добруджу четыре дивизии; во-вторых, левое крыло Юго-Западного фронта, которое упиралось раньше в нейтральную Румынию, теперь повисло в воздухе; в-третьих, пришлось увеличить протяжение наших фронтов на несколько сотен верст…
— Замечательно вы, товарищ Михайлов, разбираетесь, — восторженно проговорил Юханцев, — вот бы кому генералом быть — вам, ей-ей!..
Михайлов засмеялся и, пощипывая бородку, посмотрел зачем-то на потолок. И в этом его движении было опять нечто прежнее, старое, тюремное.
— Видно, я родился военным, — сказал он, продолжая улыбаться, — всегда мечтал повоевать. Всегда интересовался войной. Четырнадцатый год застал меня в ссылке. И превратился я там в объяснителя военных событий: меня спрашивают, а я толкую. Да ведь и вся-то революционная работа есть, собственно, школа воспитания в военном духе. Но я крепко надеюсь…
— На что?
— Будет революция, а за ней — гражданская война. И дадут мне в команду полк. Только обязательно с эскадроном и батареей.
Наблюдая за лицом Михайлова, можно было ясно видеть, как его мечты, оторвавшиеся на миг от настоящего, вновь повертывают к нему свой полет.
— Заметили вы, Елочкин, что толки о наплевательском отношении к солдатской крови начинают приобретать в войсках страстный характер?
— Очень даже.
— Вот отсюда и надо, товарищи, устанавливать взгляд на оборонцев. Нет, Юханцев, оборонцы — не кутята. Никакие кутята не жмутся так близко к глазной заводской кассе, не ищут сенсаций, не хлопочут о безопасности в управлении воинского начальника, не стремятся попасть на твердое жалованье и не умеют так звонко пошуметь при надобности, как оборонцы. Было бы трудно, почти невозможно бороться с этим охвостьем, если бы война несла одни лишь бедствия и ужасы рабочему классу. К счастью, это не так. Война бесконечно тяжела для рабочего класса. Но она просвещает и закаляет его лучших представителей. Уже никто не сможет теперь убедить передовых рабочих в том, будто Англия. Франция, Россия воюют с германским милитаризмом во имя защиты культуры. Нет, они знают, что война ведется с рабочим классом всего мира. И цель ее в том, чтобы заново переделить мир, заставив порваться во взаимной вражде международную солидарность пролетариата. Что такое сейчас «европейский» социализм господ Шейдеманов? Это теория истребления друг друга рабочими разных стран. Недавно Ллойд-Джордж сказал: «Чем больше снарядов, тем гуманнее война и тем скорее она кончится». Позиция всех оппортунистов — непротиводействие войне. Только буржуй может думать, что империалистическая бойня завершится миром между правительствами борющихся стран. Этого буржуй хочет. Но так не будет и не должно быть. А мы, большевики, обязаны хотеть, чтобы война, начатая правительствами, была закончена народами. Ибо лишь в этом случае будет возможен справедливый и демократический мир.
Солдаты стояли, затягивая пояса на шинелях. Они собирались уходить. Никогда еще с такой ясностью не представлялась им картина того, что совершалось в России. Да, действительно жить все труднее. Нет хлеба, а тысячи пудов его гниют, чтобы принести торговым акулам несметные прибыли. Дело не в военном только, но и в хозяйственном разгроме. Однако буржуазия думает лишь о военных прибылях и готова воевать до бесконечности. Выход из положения — в революционной борьбе. Итак: война — войне! Этой войне…
Прощаясь, Михайлов говорил:
— Пропаганда классовой борьбы — первейший долг большевика. Все, что делает и говорит большевик на войне и в тылу, должно быть направлено в одну сторону. Долой войну империалистическую! Да здравствует война гражданская!..
Прав Михайлов, прав! Со всех сторон поднимается радостное, светлое, сильное. Будничная гладь нелепо каторжной жизни все чаще, все яростнее взрывается забастовками. Все гуще дымится кратер великого вулкана революции, и в глухом ожидании дрожит Россия. Слова «партия» и «большевики» тысячами уст произносятся с пугливой тоской, а миллионами — с надеждой и преданностью. Да здравствует война гражданская! Прав Михайлов, прав!
* * *
Михайлов лежал в углу своей комнаты, которую снимал у хозяйки, на парусиновой койке, до пояса прикрытый шинелью. Он был бледен; нос его чуть-чуть вытянулся и заострился. Но общее выражение лица было любопытное и насмешливое. У койка, внимательно глядя на часы и слушая пульс больного, сидел военный врач Османьянц. Спрятав часы в карман и опустив холодную руку Михайлова на шинель, он сказал:
— Нельзя так, дорогой! Уверяю вас, нельзя! Вы живете, как будто у вас не одно, а по крайней мере дюжина сердец. Нельзя обедать через день, где попало и как попало. Я вам очень серьезно говорю: кончится скандалом…
Михайлов и доктор Османьянц познакомились летом. В Ивенце у Михайлова открылся апендицит. В разгаре острого приступа его перевезли в Минск, и здесь Османьянц благополучно вырезал отросток. С тех-то пор и завязались их отношения. Нет-нет да и возвращалось к Михайлову неприятное ощущение противной, томительно-тягостной боли, и каждый раз вместе с болью появлялся доктор Османьянц.
— Хотите знать, в чем разница между знахарем и врачом? — говорил он. — Я вам скажу. Знахарь загоняет, болезнь внутрь организма. Он считает, что дело сделано, как только исчезнут наружные признаки болезни. А врач стремится выгнать болезнь из организма. Он борется с причинами заболевания. И для этого прежде всего должен поставить верный диагноз.
— Очень интересно, — сказал Михайлов, улыбаясь, ловя отражение своей улыбки на лице Османьянца и с удивлением не обнаруживая его на нем, — какой же диагноз вы ставите?
— Пока не ставлю, Михаил Васильевич, никакого. Но боюсь…
— Чего?
— Язвочки…
— Ха-ха-ха! — развеселился Михайлов. — Неужто вам так понравилось меня резать?
— А вы не напрашивайтесь, — сердито сказал Османьянц, — не торчите в Минске, не голодайте. Поезжайте в Ивенец, живите размеренной, аккуратной жизнью, держите диету и посмотрите, что будет: рукой снимет.
— Но ведь вы знаете, что я не могу уехать из Минска. «Побеждает только тот, кто не щадит своих сил…»
— «Ее» ждете? Близко? Как бы не проморгать? Несбыточная вещь! Ей-ей, на крючок попадетесь. Вчера заглянул к вам в управление — опять двое солдат…
— Замечательные солдаты, Нерсес Михайлович!
— И все — нижние чины, — упорствовал Османьянц, — хоть бы для приличия какой-нибудь офицер забрел. Впрочем, и это опасно. И не заметите, как налетите на… Лабунского.
— Лабунский? Кто это?
— Сапер один. Я его в львовском госпитале резал.
— Хм!..
— Что?
— Я от одного из вчерашних солдат слыхал про Лабунского. Люблю запоминать все, что ни услышу. И ведь непременно пригождается. Так вы его резали?
— Не очень сильно, но… Осколки из ног вытаскивал.
— Кричал?
— Н-нет. Не из таковских. Храбрости необыкновенной. Но храбрость — вроде закрученных кверху усов. Ужаснейший вспышкопускатель. Думаю, эсер. Как? Откуда? Не знаю. Вероятно, из семечка…
— Из какого семечка?
— Из самого обыкновенного. Возникает человек из семечка, как огурец или редиска, а уж потом…
Доктор открыл жестяной футляр с очками, подышал на мутные стекла и старательно протер их.
— Растет человек из семечка. Куда? Да куда угодно…
Он порылся в портфеле и извлек оттуда немецкий журнал.
— Вот… Спрашиваю вас, Михаил Васильевич; куда этакие люди растут и что из этого в конечном счете может получиться?
— Вы — о Лабунском?
— Нет. Это — «Мюнхенский медицинский еженедельник». Совсем недавний номер. Попал ко мае от пленного немецкого врача. Статья доктора Фукса. Читаю по-русски: «Учитесь ненавидеть! Учитесь уважать ненависть! Учитесь любить злобу! Меньше поцелуев и больше ударов. Я восклицаю: да здравствует вера, надежда и ненависть! Ненависть в еще большей степени, чем надежда и вера!» Хорошо?
— Очень. И кто же этот мерзавец, Фукс?
— Главный врач сумасшедшего дома в Эммендингене… Да-с! Мерзко. И почему это на свете так много всякой интеллектуальной падали?..
* * *
Серо и тоскливо глядело утро октябрьского дня. Красные станционные постройки еще не обсохли после дождя. Мокрую рябину густо покрывали гроздья спелых ягод, хваченных ночным морозом. Серебрилась рыжая трава, поблескивали болотные кочки. Наконец, засверкали крыши домов, купола церквей. Вот он, Петроград…
…Солдат Елочкин исполнял на Путиловском обязанности монтера по ремонту заводской электросети. Со всех сторон доходили до Елочкина разговоры о том, что завод ожил после секвестра. Рассказывали, будто за прошлый, пятнадцатый год вышло с Путиловского тысяча пятьсот шестьдесят шесть орудий; а за текущий шестнадцатый — две тысячи восемьсот двадцать восемь. Освоен был, наконец, ускользавший до сей поры из рук шестидюймовый снаряд, Все это было верно. Простаки из рабочих щелкали языком и причмокивали.
— Погоди, еще, может, и всыплем немчуре. Ты вот, Елочкин, с фронта прибыл. Всыплем, а?
Елочкин отвечал чистую правду:
— Солдат на фронте за победу больше не бьется.
— Почему?
— Потому что с выдохшимся сердцем биться за победу нельзя.
— А если с тыла подпереть?
— Мобилизация промышленности? Красиво получается. А по сути дела — что? Сбивается всероссийский союз капиталистов для закабаления рабочего класса…
— Д-д-да!..
Скоро Елочкин оказался в центре таких, с которыми спорить не приходилось. Они отлично понимали, что от внутренней неразберихи, от неуменья воевать, от бесталанности генералов поражение неизбежно и без революции. А ведь она-то шла, подходила…
— И разрушит революция прежде всего армию, которая не сумела победить…
Елочкин приехал на завод, еще чувствуя себя солдатом. За долгие годы службы это солдатское самоощущение въелось в тело, всосалось в кровь. Теперь он был монтером, но попрежнему носил погоны и шинель, отдавая честь, ел глазами и проделывал множество условных фокусов, к выполнению которых накрепко бывает приторочен солдатской дисциплиной человек. Так же точно вели себя и другие, присланные с фронта на завод, солдаты. Но завод — не полк, мастерская — не рота. Коренных путиловцев угнали. Однако воздух, которым дышали здесь эти люди, не исчез вместе с ними. Теперь им дышали солдаты. И Елочкин с радостным удивлением примечал по себе и по другим, как быстро сползала с путиловских солдат их фронтовая шкура, и превращались они в самых подлинных рабочих. Директор завода генерал Дубницкий вывесил приказ: «Замечено мною, что многие из нижних чинов, прикомандированных для работ на зароде, не отдают установленной чести и вообще держат себя, как не подобает нижним чинам. Объявляю, Что виновные в нарушении воинского чинопочитания будут подвергаться взысканиям». Солдаты-рабочие молча читали приказ. По лицам бежали ухмылки.
— «Замечено тобою»… Еще и не то заметишь!
Это сказал Елочкин. Он не хотел говорить, — сказалось нечаянно, само собой. В первый момент ему стало не по себе. «Кажись, перебросил…» Но в следующую же минуту определилась мысль: ничего не перебросил, а, наоборот, только выразил вслух как раз то, что у каждого вилось в мыслях. Переглянулись, смеясь; разошлись, и едко заскрипели у станков злые голоса, толкуя о неизбежном…
…В начале ноября завод взбудоражился арестами, обысками, выемкой дел из больничной кассы. Заводские большевики захлопотали. Надо было организовать выдачу двойных пособий женам арестованных. Сборы в пользу семейств, лишившихся казенного пайка, надо было так устроить и провести, чтобы получилось из этих сборов широкое агитационное мероприятие. В лавке заводского потребительского общества неожиданно исчезли сахар, масло и мука. Спекуляция разлилась по заставным тупикам. Женщины с черного хода врывались в пустые пекарни, ловили и избивали мародеров-торговцев…
Солдаты шли, грозно стуча сапогами по мерзлой мостовой. Елочкин стоял на тротуаре и смотрел им вслед.
— Скажи, пожалуйста, солдатик, куда же это их гонят?
Спрашивала старая чиновница в седых буклях, с кривым костылем в искалеченных артритом, подмороженных руках.
— А я, мадам, не солдатик.
— Как?!
— Так.
— Да как же?
— Да так. Не солдатик я.
— А кто же вы? Офицер?
— Нет, и не офицер. Я — солдат. Но не царский солдатик, а солдат революции, — вот кто!
— Ай! — закричала старуха и кинулась от Елочкина в первые ворота.
Может быть, это и было мальчишеством. Даже наверно. Однако бывают минуты, когда молодой человек и думает, и говорит, и делает молодо, и тогда нельзя его удержать. Елочкин сказал правду: к новому году он перестал быть просто солдатом и сделался солдатом революции. Это он вел дела с рабочими завода Розенкранца, которые изготовляли для восстания револьверы, гранаты и патроны. Он закупил на складе огнестрельных припасов сто бомб по три рубля за штуку. Имел он также касательство и к получению оружия от гарнизона Петропавловской крепости и из Гельсингфорса.
Елочкин расхаживал по заводу с чемоданчиком, лесенкой и мотками проволоки, а кругом рабочие, не скрываясь, толковали о близости революции, о неизбежности ее победы.
— Да почему?
— Очень просто: солдаты поддержат. Ячейки партийные во многих частях есть.
— Например?
— На Охте — Новочеркасский полк. На Сердобольской улице, где Выборгский трамвайный парк, — семнадцатая автомобильная рота…
— Да еще и запасная самокатная там же, — говорил Елочкин, проходя мимо.