30
Гитлер приказал: умереть, а Смоленск не сдавать. Сейчас, глядя на валяющиеся трупы, солдаты шутили:
— Фрицы померли, а Смоленск наш.
Наймушин был недоволен: идем в город, взятый без нас. Вчера дивизию свернули в походную колонну, повели по большаку между селами, а далее на Смоленск.
На шоссе — столпотворение: пешие, моторизованные, обозные колонны; вдобавок беженцы — со скарбом на плечах, на тележках тащатся к городу.
На асфальте бомбовые воронки. По обочинам грядки, однако ни свеклы, ни помидоров, ни капусты. У поворота — щиты: «Слава освободителям древнего русского города Смоленска!», «Нас ждет родная Белоруссия!». Восклицательные знаки увесистые, вдвое больше букв. По рукам ходит коробка из-под немецких папирос «Спорт» — мощная фигура дискобола. На обороте слова, нацарапанные карандашом: «Дорогие бойцы! Немцы нас угоняют. Спасите! Нина Савоненкова», и эта надпись действует на солдат сильнее лозунгов.
Впереди — поднятый шлагбаум, издали он как колодезный журавль. Переезд через железную дорогу взорван, рельсы покорежены, скрючены. Возле станционных построек, от которых остался один фундамент, — гробы и бумажные пакеты с трупами. Могилы вырыты, а похоронить уже не было времени.
С холма виден Смоленск. Здания из красного кирпича и беленые, золотятся купола церквей, полоска Днепра и крепостная стена кремля режут город на две части. Отсюда кажется: город цел. Но подойти поближе…
Вывороченный булыжник мостовой. Окраины в яблоневых садах. Листья яблонь и трава бурые, жухлые. Это не осень, она нынче ласковая, теплая, это пожары. От деревянных домов, что разбросались по склонам и по оврагам, — трубы, головешки, стойкий запах горелого. На церкви сбит крест, купол — рваный, в клочьях. Каменный дом без крыши, в стенах трещины.
Колонна уперлась в Днепр.
От берега до берега метров шестьдесят. Коричневая, мутная вода, холодная рябь и барашки. Берега пологие, в ивах, кленах, тополях, акациях, по травянистым буграм от палисадников к реке проторены вкривь и вкось тропы: ходили по воду.
Вчера еще перебирались на пароме, а сегодня саперы завершили наведение моста, будьте любезны, со всеми удобствами. На том берегу строились, поднимались по узкой горбатой улице. Руины, руины. Где свежие, пахнущие кирпичной пылью и гарью, где давние, уже ничем не пахнущие. На фасаде словно осевшего здания — вывеска по — русски и по-немецки: «Биржа труда». Можете наниматься.
На перекрестке, на ящике из-под мин, — дивчина в застиранной гимнастерке с медалью «За боевые заслуги», в узкой юбчонке, в брезентовых сапожках, нос картошечкой, пухлая, взмахивает желтым флажком, регулирует движение. Рядом — милиционер, взаправдашний, хотя и очень худой, и очень пожилой. Солдаты удивляются: «Уже милиция. Здорово!» — и стреляют глазами в регулировщицу. А она, уставшая от этого чрезмерного внимания, ни на кого не глядит, опускает и поднимает флажок.
Улица ведет колонну вверх, к центру. Над уцелевшей гостиницей полощется красный флаг. Напротив гостиницы — сквер, уничтоженный оккупантами.
Руины, руины… Еще курящиеся дымом. Уже заросшие бурьяном.
Город пересекают овраги. Узкие улочки перекопаны траншеями, их наспех засыпали. Под ногами хрустит битое стекло, на зубах пыль.
Осыпаемые желтыми листьями кленов, обдуваемые пыльным ветром, солдаты пройдут город насквозь, и выйдут за городскую черту, и с высоты увидят синеющие в дымке леса и среди холмов серую ленту большака Смоленск — Красное, и сами пойдут по этой старой Смоленской дороге, по бокам которой курганы, поросшие ольхой, — могилы гренадеров Наполеона, и свежеприсыпанные ямы — могилы егерей Гитлера.
Солдаты пройдут город насквозь, чтобы никогда не забыть, что с ним сделали фашисты…
* * *
Дивизия Дугинца, выведенная в резерв, расположилась в урочище. В нем в свое время побывали немецкие части, потому что полно скамеек, столиков, беседок, заборчиков из березы — немцы не щадили русскую березу. Некоторым подразделениям достались блиндажи, другие устроились в шалашах — пока нет дождей, и в шалаше сносно, хотя ночами сверхбодрящий холодок.
Роте Чередовского отвалили большущий блиндаж, и старшина Гукасян заставил солдат вымыть полы, нарубить и настлать елового лапника на нары. Пощалыгин, которому выпало подержаться за мокрую тряпку и веник из веток, решил побеседовать с Гукасяном:
— Товарищ старшина, разрешите обратиться?
— Что? Обращайся, — оказал Гукасян.
— Давно жаждаю спросить вас, да не хватает нахальства…
— У тебя-то?
— У меня, товарищ старшина. Жаждаю вас спросить: откудова научились по-русскому чесать, прямо не армянин, а лапотник — из-под города Рязани, ей-бо!
— Э, Пощалыгин, Пощалыгин! Ты думаешь, Сурен Гукасян так и родился в армии? А Сурен Гукасян родился в Дилижане, это поселок в лесах, восемнадцать километров от Севана. Тебе известно, что такое Севан? Это горное озеро, национальная гордость армян. Но слушай про Дилижан… Два километра от Дилижана — русское поселение, староверы, молокане, царица Екатерина выслала, понимаешь? После переехал с семьей в Ереван, на улицу Абовяна. Тебе известно, кто такой Хачатур Абовян? Великий просветитель, гордость армянского народа. Ереван — сказка: розовый, сиреневый, серый, черный туф! В Ереване много русских, ты понимаешь? В армию попал, служил в Оренбурге, Владивостоке, Саратове, там русских еще больше. И жена у меня русская!
— Надо же! — сказал Пощалыгин.
— Ты думаешь, Сурен Гукасян — службист, сверхсрочник, устав ему подавай, и больше ничего? А у меня жена в Саратове, ее Анечка зовут, мама у меня в Ереване, ее Аннуш зовут.
— И мою знакомую зовут Аннушкой, — сказал Пощалыгин. — Замечательно!
— Замечательно не замечательно, а ты давай работай. И меня заставил разговаривать, — сказал Гукасян, впиваясь в Пощалыгина взглядом. — Вон Захарьев и Курицын уже домывают.
— Да что работа, товарищ старшина? Она не волк, в лес не уйдет. А что домывают — похвально.
— Не разводи симфонию, — сказал Гукасян, и Пощалыгин поднял тряпку, прикидывая, сколько пола осталось на его долю.
Понежились в блиндаже двое суток — и Чередовский устроил ночную тревогу.
— Рота, в ружье!
Вскакивали, надевали обмундирование, наматывали портянки, натягивали сапоги и ботинки, катали скатки, разбирали оружие из пирамиды, строились перед нарами. Чередовский, расставив ноги циркулем, посматривал на часы.
— Хорошо, — сказал он, выслушав доклад старшины. — Хорошо — в смысле плохо. Двадцать минут копались. Будем так канителиться по тревоге на передовой, противник нас повяжет. Командирам взводов отработать сбор по тревоге. Разойдись!
Снова — теперь в обратном порядке — ставили в пирамиду оружие, раскатывали скатки, стягивали ботинки и сапоги, сбрасывали портянки, снимали гимнастерки и шаровары, укладывались на еловые ветки. Сразу уснули далеко не все. Пощалыгин ворчал во всеуслышание:
— Гоняют, как цуциков. Полы драить, ночная тревога… Надо же — учебная тревога на фронте. Старлей наш привык гонять курсантов в своем училище…
— А в каком училище он был? — спросил Шубников.
— В Ташкентском пехотном. Тактику преподавал, — сказал подошедший Гукасян.
А Сергей подумал: «Устрой Чередовский тревогу в прошлую ночь, попал бы я как кур во щи. И Соколова подвел бы».
Прошлой ночью он был у Наташи. Отпрашивался у Соколова. Взводный лающе прокашлялся: «С налету роман закручиваешь, щучин сын?» Сергей покраснел: «Не с налету. Это серьезно. Это моя жена». «Жена? — переспросил Соколов. — Фронтовая или настоящая»? — «И фронтовая, и настоящая, товарищ лейтенант. Для меня это одно и то же». — «Коли так, резонно. Жена — величайший фактор. К жене отпущу, хотя это нарушение… Но учти, щучин сын: к подъему быть в расположении».
Через оконце в палатку заглядывала луна, на полу, на кровати — лунные пятна, за стенкой на ветру поскрипывало дерево.
— Наташенька, я люблю тебя, — шептал Сергей, уже почти не заикаясь. И целовал ее, целовал, и ему казалось, что он давным-давно знает эти мягкие, добрые, родные губы.
— И я тебя люблю, Сереженька, — шептала она и гладила его лицо пальцами, будто слепая, которая хочет узнать, что за человек около нее.
После полуночи они надумали выйти наружу, поискать свою звезду. Наташа одевалась, и Сергея поразило и растрогало, что она не стеснялась его. Но она просто не видела, что он за ней наблюдает, а когда увидела, прикрылась косынкой, и эта стыдливость тоже его растрогала.
Наташа была в выцветшей, потертой на швах гимнастерке, в старенькой юбке, в кирзовых сапогах. А он? Тоже в заштопках гимнастерка, и брюки, и сапоги — о, это предмет его гордости, трофейные сапожищи-утюги, раньше он щеголял в обмотках! Ничего, Наташенька, когда-нибудь ты наденешь нарядное платье и туфли, и я надену костюм, повяжу галстук, и мы отправимся — куда? В гости, в театр, в парк или в кино, куда прикажешь.
Небо над самым лесом — подними руку, достанешь до любой звезды — дрожало, переливалось звездным светом. Луна потускнела, уменьшилась, словно сморщилась. Ветер-верховник сдувал с тополей полузеленые, полужелтые, еще полновесные листья, они летели вниз со стремительностью увесистых камней. А кленовые листья планировали, невесомо опускались. Один такой лист, широкий, пятипалый, как ладонь друга, лег Сергею на плечо, и Сергей снял этот лист, отдал Наташе.
Побуревший папоротник. Кошачьи лапки — белые шелковистые подушечки. Луговая дорога — колея в подорожнике, ржавом мху, клевере. Посреди луговины — плакучая береза, на ней, оголенной, воронье гнездо из сухих прутьев.
Под березой Сергей и Наташа сели на пенек, он накинул ей на плечи шинель. Они обнялись, взглянули на небо. Голубые, желтые, оранжевые, зеленые, белесые звезды, как бесчисленные глаза неба, смотрели вниз, на землю. Да, их неисчислимое множество: одни побольше, другие поменьше, те горят ярко, эти едва, а вон какая-то звездочка покатилась за горизонт.
— Выбрать можно только вдвоем, — сказал Сергей. — Предлагай.
— Почему я? Ты предлагай.
— Я неважнецки знаю галактику.
— И я.
— Ну ладно, — сказал он. — Вон видишь ту, оранжевую, даже багровую?
— Багровая? Марс! Бог войны счастья не приносит.
— Ну его к лешему с его войнами… А если ту… правее, зеленоватая, лучистая?
— Это как будто Венера… Но она мне не нравится. В ней что-то непостоянное.
— Ну давай во-он ту, почти в зените, большая, голубая, а?
— А как она называется, ты знаешь? Нет? И я нет!
Над головой, заслоняя звезды, прострекотали «кукурузники», они летели туда, к фронту, где разгоралось зарево. Красная ракета взмыла над лесом, ненужная здесь, нелепая, как случайный выстрел. В глубине урочища, на гравийном шоссе, гудела машина, вроде бы буксовала. Прелью, перегноем пахло от земли, от пня. Ветви у березы — до земли, стебли полегшей желтеющей травы были как космы.
— Ты не озябла? — спросил Сергей, плотнее укутывая Наташу в шинель.
— Нет, — сказала она, прижимаясь. — Так какую же звезду мы выберем?
— Давай в следующий раз найдем Северную корону. Хотя это, кажется, не звезда, а созвездие.
— Северная корона — звучит!
— Тебе нравится? И мне.
Сергей отыскал под шинелью ее пальцы, пожал. Ответное пожатие. И кажется: он давным-давно знает эту жесткую, шершавую, надежную руку.
— А тебе сколько лет, Сереженька? — вдруг спросила Наташа.
— Двадцать.
— И мне двадцать. Мы одногодки!
— Но все равно я — старший.
— Почему?
— Мужчина! Глава семьи… Тебе холодно, ты дрожишь?
— Я дрожу не от холода. Пойдем домой.
Она сказала — домой? Будет у них когда-нибудь дом, и они будут возвращаться к себе с работы, или из гостей, или из командировок, или с прогулки. К себе домой.
И они пошли к палатке.
В ней было сумрачно, мглисто — луна ушла, в окошке мельтешили ветви. Трещал заползший на тепло сверчок. Неизвестно отчего позвякивали пузырьки в шкафчике. Неподалеку залаяла, завыла собака: в урочище бродят бездомные, одичавшие псы, злобные и кровожадные.
— Сереженька, скоро рассвет?
— Еще не скоро.
— Я не хочу рассвета.
— И я не хочу.
Она вышла проводить его, когда забрезжил свет. Было пасмурно, зябко, на траве — иней.
— Кончилось лето, — сказала она, — Береги себя, не суйся понапрасну под пули. Я постараюсь прийти к тебе.
— Смотри не промочи ноги. Одевайся потеплее. Плащ-палатку сверху надевай. Может быть, и я выберусь к тебе.
* * *
В полдень пришел Наймушин — хмурился, подкручивал усики, говорил глухо:
— Вы не велели мне приходить. Но выслушайте… Я виноват… Так получилось… Поймите: я чувствую не только свою вину, но и то, что полюбил вас. За эти месяцы убедился, проверил себя. Будьте моей женой!
— Я не могу, — сказала Наташа.
— Вы ко мне равнодушны? Или не можете простить?
— Счастливые не помнят зла. А я очень счастливая.
— Вы кого-то любите?
— Люблю.
Наймушин опустил голову. «Так тебе, Василий Наймушин. Разлетелся — жених. Второй раз от ворот поворот. Не достаточно ли?»
— Ну что же, Наташа, мне больше сказать нечего. Прощайте.
— Прощайте, — сказала она.
Он шел, сбивая тросточкой засохшие головы репейника, и думал: кто же этот, ее возлюбленный? Он видел ее несколько раз с высоким, худеньким, белобрысым младшим сержантом. По-моему, Пахомцев его фамилия? Благодарность ему еще объявлял. Неужели он? А впрочем, для меня не важно, кто этот человек, важно, что он есть. Ну и люби на здоровье. А обо мне ты еще услышишь. И возможно, пожалеешь. Без любви спокойнее. Переболеем, будем воевать!
Дождь лил шестой час подряд. На занятия старший лейтенант Чередовский притащил сумку немецких гранат, разложил их:
— Кто объяснит типы, боевые свойства, способы употребления? Есть желающие?
Молчание.
— Хорошо, — сказал Чередовский. — Хорошо — в смысле плохо. Гранаты — это «карманная артиллерия», незаменимы в ближнем бою. В том числе и трофейные. Слушайте и смотрите сюда…
После занятий Чередовский ушел. В блиндаж спустился Пощалыгин — отстоял на посту, мокрый с головы до пят, на подошвах — наросты грязи, налипшие листья. Гукасян отослал его назад:
— Железка прибита у входа. Специально, чтоб соскребать грязюку. Что?
Пощалыгин, ворча, удалился. Вернулся улыбающийся:
— Товарищ старшина, разрешите повеситься?
— Вешайся, остряк.
— Посушим драп-дерюгу!
Пощалыгин снял плащ-палатку, шинель, повесил на гвоздях на столбе у печки. Заботами старшины в центре блиндажа установлена бочка-печка. Она дымит, но тепло дает. От развешанных шинелей и плащ-палаток пар. У печки гнут спины ротный сапожник и ротный портной. Шубников катает, мнет хлебные шарики и, как знаток сапожного искусства, говорит:
— Чичибабин, разуй глаза. Кто ж так сучит дратву? Где тебя учили, горемыку?
— Я не горемыка, товарищ младший сержант, — отвечает Чичибабин. — И я не напрашивался в сапожники. Старшина определил на сегодняшнее число, я исполняю. Как могу. Лучше можете — вот вам колодка, дратка, шило…
— Чичибабин, Чичибабин, я же командир отделения, у меня свои обязанности, — вздыхает Шубников и отправляет в рот катышек.
Пощалыгин спрашивает:
— А зачем ты из хлеба шарик катаешь? Рубай натуральный!
— Представь, мне так больше по нутру.
— Погреться бы! — говорит Пощалыгин. — Товарищ старшина, скоро будут наркомовские сто грамм выдавать?
— Когда положено, тогда и выдадим. А тебе только бы пить, Пощалыгин.
— Точняком, сильно слабый я на водку. У нас, в городе Чите, товарищ старшина, возле завода — чайная, покрашена в зеленый цвет. Там перцовка, сибирские пельмени… Что может быть завлекательней?
— Завлекательней может быть армянский коньяк три звездочки и форель. Ты слыхал, что такое форель? Это рыба из озера Севан, там на берегу ресторанчик. О, Армения! Ты слыхал, что такое Араратская долина? Море виноградников! А что такое Арарат? Это священные для армянского народа горы — Большой Арарат и Малый. На Малом снег тает только в июле, на Большом — круглый год не тает!
— Надо же! — говорит Пощалыгин.
— Что надо? — Гукасян спохватывается. — Ты меня опять разболтал, Пощалыгин. Займись делом.
Солдаты отдыхали: кто писал письма, кто читал книжку, кто дремал, кто сушил портянки. И почти все разговаривали.
Сергей лежал на нарах, и до него долетали эти разговоры:
— Не брешу, вот те крест. Бомба рванула, танк опрокинулся вверх днищем, а я рядом в окопе — хоть бы хрен.
— Сказал бы тебе, да неохота.
— Скажи, скажи.
— Да ладно вам… Вот в Ростове до войны было! Жулики вели подкоп под здание Госбанка, а попали не под хранилище с деньжатами, а под комнату милиции. Смехота!
— Смехота. Жуликов посадили?
— По десятке каждому. Это — из левого угла.
— Обожал я ее чрезвычайно. Не ел, не спал, все дышал на нее. И отправились мы в субботу вечером в парк. Присели на скамейку. Я сам не свой, опасаюсь дотронуться пальцем, а она заявляет: «Костик, поцелуемся. Только обожди, я вытру губную помаду, а то перепачкаю тебя». И это, ребята, убило у меня все. Отрезало!
— Чувствительная слишком у тебя натура.
— Слишком…
— А вот у меня был случай. После госпиталя дали отпуск. Подался я в свою Вологду. Сижу однажды дома, сумерничаю, слышу — стук в дверь. Кричу: «Войдите!» Никто не входит — снова стук. «Войдите!» Никого, а стучат. Обозлился я, распахнул дверь: «Какой дурак забавляется?» — и остолбенел: стоит мой однокашник Фомка Пересветов, без рук, вот так — по локти. Не мог он, стало быть, дверь-то открыть, стучал ногой…
Это — из правого угла.
А это из центра, от печки:
— Теща у меня жуткая чистюля. Посудите: ходит по комнате, принюхивается: «Чем-то нехорошим пахнет. Леша, где твои грязные носки?» — «На мне». — «Помой ноги, постирай носки». — «Есть, помыть ноги!» Опять тыкается по углам, внюхивается. «Леша, весь искупайся». Искупался, а вонь — прежняя. Оказывается, тесть купил сыр рокфор и положил в шкаф. Сыр этот, как известно, вонючий до невероятия.
— Теща — это движущая сила истории! Добрая теща — жив человек, злая — погибель. Моя, к примеру, теща была добрейшая старушка, по субботам, после баньки, чекушку мне выставляла!
— Приятель был, Славка Шевкун, скупердяй, жила. И постановили мы его наказать. Но какое может быть для Славки высшее наказание? Приперлись мы к нему в гости, три лба. А предварительно глотнули подсолнечного масла. Сели за стол, пьем-закусываем. По рюмке, второй, третьей, четвертой… Пьем, пьем, и ни в одном глазу. Славка таращится на нас, достает другую бутылку, еще, еще… Он уже упился, а мы — как стеклышко. Славка посылает жену в гастроном за водкой, нам орет: «Пейте, ешьте и меня!» Накрыли мы его крепенько!
— В запасном полку, в Ижевске, точно такой был жмот. Старшина. Старшины знаешь какие? Товарищ старшина Гукасян, вас это не касаемо!
— До войны я выступал за сборную Омска, первый разряд по волейболу. Что в защите, что в нападении. Двойной блок пробивал. Крюк у меня был отработан… А сейчас — пшик, в правой ручке осколок погостил, не та уже ручка…
— А я баскетом увлекался. В школе за сборную класса играл.
— Класса? А то — сборная города! Разница? К тому же баскетбол мне не нравится: жесткая, силовая игра.
Разговоры наслаиваются друг на друга, обрываются, вновь возникают, доносятся то обрывки, то целые монологи. Сергей любит эту солдатскую перекидку словами, в ней выступают какие-то новые черточки знакомых людей, Сергеи любит этих людей и желает, чтоб они были так же счастливы, как и он.
Все разговоры перекрывает Пощалыгин: — Товарищ старшина, разрешите обратиться? Разрешите ваш патефончик? Я раздобыл одну пластиночку, прокрутить бы…
Гукасян в нерешительности. Но кругом просят: «Товарищ старшина, давайте послушаем пластинку», — и он ставит на стол темно-красный обшарпанный патефон образца тридцать шестого года, Коломенский завод.
Пощалыгин кладет на диск пластинку, заводит пружину, опускает мембрану. Хрип, сип, треск — и томный женский голос:
Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой,
Взволнованные речи,
Любимый мой, родной…
Скребет игла, шипит заигранная пластинка, и томно поет женщина.
Солдаты слушают. Слушает Сергей, он не забыл эту пластинку, а пора бы забыть. Все помнится. День рождения Аллы, ей исполнялось шестнадцать. И среди гостей — он, школьный товарищ. Отец Аллы сказал: «Нуте-ка, молодой человек, садитесь с Аллой», — и он весь вечер просидел с ней, пил вместо вина лимонад и касался ее руки. А с тумбочки Клавдия Шульженко пела: «Ты помнишь наши встречи…» Он купил эту пластинку и накручивал у себя дома до одурения — счастливая пластинка! Было это. Очень давно. В Краснодаре. Милый город Краснодар! Помнится: палисад, летняя печурка, пахнущие ванилью мамины ладони. А как-то эти руки держали скрученное полотенце, и оно гуляло по его спине: мальчишья ватага гоняла в казаков-разбойников и очутилась в чужом саду… Потом мама плакала, гладила его волосы, а ему было стыдно признаться, что скрученным полотенцем совсем не больно, вот отцовский ремень — это да. Но когда отец его наказывал? Давным-давно.
Ты помнишь наши встречи
И вечер голубой?
Давно умолкли речи.
Тебя уж нет со мной…
Пощалыгин трижды прокрутил эту песенку, затем перевернул пластинку.
— Сколько можно? — сказал Гукасян. — Вот если б марш…
И он закрыл крышку и унес патефон.
Распахнулась дверь, впуская сырость, брызги, холод, — и в блиндаж протиснулась полусогнутая фигура, измокшая, иззябшая, чихающая.
— Что за мокрая курица? — сказал Пощалыгин и вдруг заорал: — Чибис? Аркаша? Двухголовый?
Фигура распрямилась — Чибисов, худющий, жилистый, безбровый! Пощалыгин затормошил его, облапил. Подошли Курицын, Захарьев, Шубников, Гукасян, Сергей. Пожали руку, похлопали по плечу.
— Какими судьбами, Двухголовый?
— Ты не переменился, Георгий, — сказал Чибисов, улыбаясь. — Всякие прозвища…
— С прозвищами завязал. Это так, по старой дурости тебя обозвал. Больше — зарок. Чибисом буду звать. Полюбовно, уважительно. Так какими судьбами?
— В роту вернули.
— Что, надоело в полковых тылах? — спросил Шубников.
Чибисов пожал плечами:
— Я солдат. Куда пошлют, там и несу службу.
— Комдив подчищает тылы, — сказал Гукасян, — Издал грозный приказ: всех, которые числятся за ротами, поставить в строй, в строю нехватка людей. Парикмахеры, писаря, фотографы, художники, ансамблисты и прочие нештатные…
— А агитировать сызнова будешь? — спросил Пощалыгин.
— Обязательно.
— Чибис в своем репертуаре. Ну агитируй…
* * *
Эх, и кисло совершать марш по этакой погодушке! Сеяла морось. Комья грязи налипали на обувь. Сивер гнал низкие тучи — на небе ни проблеска. Березы в желтом и светло-зеленом лишайнике табунились в роще, а одна отбежала от них на взгорок — зябко ей, одинокой, на ветру. Дубы роняли на раскисшую землю созревшие желуди. Осинник трепетал листвой, срывались круглые листочки, словно надраенные медные пятаки.
В низине — озеро, колыхались метелки бурого камыша. На берегу мельница из дикого камня, жернова. Повыше Мельникова изба, полупорушенная. За озером речка, чистая плотная вода: отмершие водоросли опустились на дно, поглубже ушла и рыба. С берега на берег перекинулся деревянный мост, его ремонтировали саперы.
Дождь ненадолго прекратился, а лес под порывами ветра шумел. К вечеру опять посыпал тягучий холодный дождь и сыпал всю ночь. Ударил утренник, и покрывшиеся на морозце ледяной коркой деревья звенели, трещали, при ветре клонились до земли, обламывали ветки — до восхода солнца. В октябре еще бывает теплое солнце!