Глава сорок четвертая
До Сим оставалось верст десять — двенадцать, а дорога все еще была неровной и корнистой. Она пробиралась дремучим бором, где деревья так плотно теснились друг к другу и были так высоки, что даже и в ясный полдень мрак висел над дорогой. Глубокая тишина прерывалась только голосами птиц, да от времени до времени ветер пробегал по вершинам берез и сосен, качая их, и шумел ими в вышине.
Однако под самыми Симами деревья начали редеть. И вдруг, повернув сразу в нескольких местах, ясно обозначилась впереди леса речка. Она огибала широкую долину с деревней, усадьбу и около усадьбы — парк и пруд, опоясанный стеной тростника. Белый ковер водяных лилий, недвижно распластавших по сонной поверхности пруда свои круглые листья, стлался за тростником. Солнце садилось. Сумерки застилали окрестность. От земли поднимался легкий туман. Справа от дороги мутно поблескивала за валом сажалка. Два ряда ив тянулись по валу, пристально смотрясь в воду. У моста с фонарями их сменяли березы. Карета долго катила по этой широкой четырехрядной аллее, тяжело раскачиваясь на рессорах и глухо погромыхивая колесами. Когда она остановилась у подъезда, было уже совсем темно. Из растворенных настежь окон верхнего этажа падал на террасу яркий свет ламп.
Сперва выбежали лакеи в зеленых фраках. Потом — чинные горничные в темных платьях, с большими белыми чепцами на головах. И, наконец, с непривычной быстротой шагая по ступенькам высокой лестницы, судорожно держась одной рукой за мраморные перила, а другой закрывая горбоносое темное лицо, показалась княгиня Анна Александровна. Ее походка была тверда, но на руку поддерживавшего ее Карелина одна горячая слеза падала следом за другой.
Как случилось, что все обитатели этого огромного дома одновременно узнали о великом несчастье, остановившемся у крыльца? Ведь несчастье не успело даже и постучаться в дверь? Огромная толпа людей окружила карету. «Принц Макарелли» прижимал к губам руки матери. Она изредка кивала ему головой, как будто издали, хотя стояла рядом. Ее глаза были устремлены на то темное и длинное, что выносили из кареты.
— Князь Петр! — вдруг вскрикнула она тем гортанным, резким голосом, каким кричат женщины на Востоке, когда отчаяние и горе надрывают их души. Князь Петр!
И медленно опустилась на руки сына. Багратиона внесли в комнату, большую и полутемную. Тишина ее нарушалась торопливыми, непонятными словами, беззвучными, как речь мертвого, — бредом Багратиона. Князю Петру чудилось, будто кто-то слепой шел поодаль, спотыкаясь и руками ощупывая дорогу. «Ага! — догадывался князь Петр. — Это идет жизнь!» Чей-то равнодушный и черствый взгляд упирался в него безжалостно и угрюмо. «Это судьба моя смотрит на меня!» Но около него стояла добрая старушка мать. Он знал, что у нее много детей, что обо всех она должна позаботиться и что вот и для него отыскалась у нее время, Добрая, добрая старушка!.. «Кто же она?» И он догадывался с тихим удовольствием: «Ба! Да ведь это же моя смерть!..»
Домашний лекарь, в гусарских полусапожках с кисточками, дрожащими руками открывал белые порошки успокоительного — опиум. В тазу варилась цикута для компрессов, благодетельно действующих на раны в течение трех суток. Карелин ускакал в пустом тарантасе в Андреевское за хирургом. В углу комнаты, где бредил Багратион, стояла на коленях маленькая фигурка черноволосого, кудрявого человека. Все тельце его подергивалось в неудержимых рыданиях. Фалды бархатного синего фрака прыгали по паркету. Смуглое лицо искажалось жестокими гримасами сердечной муки.
— Кто вы? — спросил его Олферьев.
— Батталья, — ответил маленький человечек, — слуга его сиятельства… Ах, сударь, и в день погребения Христа я не страдал бы так, как сегодня!..
Прошло трое суток. За это время многое изменилось в состоянии Багратиона к лучшему. С ноги исчезли темные пятна, угрожавшие антоновым огнем, прекратились мучительные боли, спал жар. И андреевские лекаря уже не шептались больше по углам с испуганным и таинственным видом. Слово «ампутация» не произносилось ими. Его заменили другие слова: лубки, костыли, свежий воздух…
Голицынский кабинет, в котором лежал князь Петр Иванович, выходил всеми четырьмя окнами в сад и уютным видом своим веселил душу. Дни наступили отличные. Солнце хоть и плохо грело, но светило ярко. Холодные лучи его играючи падали на гору, закрывавшую горизонт.
Тень от горы причудливым узором ложилась на луга и деревья, оставляя кое-где их верхушки освещенными. Между солнцем и окнами кабинета покачивались столетние сосны, и от этого пятна солнечного света непрерывно бежали по траве, а в кабинете становилось то светло, то сумрачно. Эта постоянная смена красноватого и голубого оттенков странно действовала на глаза: хотелось закрыть их. И князь Петр почти не открывал глаз. Но он внимательно прислушивался к тому, как шумят деревья, кричат иволги и, особенно, о чем и что говорят люди. Он не задавал никаких вопросов. Однако все в доме знали, что душа его полна одним нетерпеливым и жадным вопросом: Москва? Княгиня Анна Александровна строжайше приказала скрывать от князя Петра судьбу Москвы. О столице говорили со спокойными и довольными лицами: «Ан, обчелся Бонапарт! Тут ему и стоять теперь до зимушки…» Газет раненому не показывали. Редкий день не прикатывали в Симы пять-шесть соседних помещиков — поклониться князю Петру и справиться о его здоровье. Некоторых допускали к нему, но с таким жестким наказом держать язык за зубами, что проговориться они никак не могли.
Олферьев проводил все время у постели князя. Иногда целые часы проходили в молчании. А иногда завязывались долгие, тихие разговоры о самых неожиданных предметах. Война в этих беседах почти не участвовала. К величайшему удивлению Олферьева, Багратион обнаруживал в них небывалую склонность к философствованию. Как ни хорошо знал Олферьев своего князя, но он никогда не подозревал в нем ни интересов, ни познаний, которые вдруг выступили теперь на первый план.
— Скажи-ка, душа, — сказал как-то раз князь Петр, — умен был стародавний мудрец… Этот… Сенека?
— Великого ума был философ, — отвечал адъютант.
— Я вот почему спросил… Вспомнилось… Обмолвился он где-то: человек, дескать, выше богов, ибо не знают боги страданий… Есть у него такое?
— Есть! — поразился Олферьев.
— Вот видишь, душа Алеша… Я и думаю: очень умно Сенека отрезал… А не будь он язычник, не отрезал бы столь умно… Ему бы… — Князь Петр тихо усмехнулся, — ему бы язык отрезали…
Почти не выходил из комнаты раненого и Батталья.
Он служил князю с такой готовностью и беззаветной преданностью, что Олферьев искренне полюбил этого маленького, быстрого и ловкого итальянца. Однажды, под вечер ясного дня, когда солнце только что спустилось к вершинам леса, разордевшись тем ярким осенним румянцем, которым трогательно оживляются лица умирающих в чахотке людей, князь Петр и Батталья остались в кабинете вдвоем. Багратион огляделся и вдруг приподнялся на локте. Глаза его загорелись, щеки порозовели.
— Слушайте, Сильвио… Помните клятву мою — умереть за Россию? Я должен знать… Отвечайте… правду!.. В чьих руках Москва?
Если бы под ногами Батталья лопнул паркет, обнаружив под собою кратер вулкана, извергающего огонь, лаву и пепел, итальянец и тогда не почувствовал бы себя так близко к гибели, как в этот момент. Но и тогда, вероятно, не родилась бы в его голове с такой быстротой мысль об единственном средстве спасения. Он сложил руки, как делают католические патеры в торжественные минуты мессы — ладонями вместе, — и поднял к небу глаза, полные слез.
— Вы знаете, князь, — сказал он, — как твердо я верую в бога. И вот я клянусь… клянусь очами божьими, что Москва у русских. Клянусь…
Князь Петр Иванович уже не лежал, — он почти сидел на постели. Глаза его с жадностью впивались в Батталья. И весь он тянулся к нему в страстном и требовательном движении.
— Ну? Клянешься? Еще!
— Клянусь крестом господним, — с отчаянием говорил Батталья, — русская Москва. Пусть пошлет мне господь самое скверное рождество в этом году… Пусть дьявол наплюет мне в тарелку с бобами… Клянусь ключом апостола Петра!.. Русская!.. Русская!..
— Довольно! — тихо сказал Багратион и упал на полушки. — Спасибо, Сильвио! Нет, не от раны умру я, а… от Москвы!
Батталья стоял, закрыв лицо руками. «Боже! — мысленно восклицал он. Великий боже! Прости меня за то, что я лгу, как пьяный монах…»
Восьмого сентября князь Петр проснулся рано. Он чувствовал себя бодро, нога почти не болела. Лекаря разрешили ему первый опыт: с помощью Олферьева и «принца Макарелли» он взобрался на костыли и сделал несколько прыжков к столу, чтобы за чашкой кофе прочитать и отправить в армию кое-какие служебные бумаги. Ему, привыкшему к непрерывной кипучей деятельности, был тягостен и нуден этот многодневный far niente под скучным пуховым одеялом. Работа и кофе придали свежесть его изнуренному лицу, глаза его заблестели.
— Алеша! — сказал он. — Надумал я нечто. Хочу Дмитрию Сергеевичу Дохтурову писать. Мы с ним всегда в одних помыслах были. Каково-то теперь? Садись, душа, как прежде, и пиши, что говорить стану.
«…Вижу, любезнейший друг мой, что едва ли могли бы мы разбить Наполеона при Бородине наголову. И хорошо, что не случилось того. Успех наш был ровно таков, каким ему быть следовало: не больше, да и не менее. А коли отбросили бы мы Наполеона с бородинского поля, отступил бы он к Днепру. Туда подошли бы к нему корпуса Виктора и Ожеро. А мы, обессиленные кровавой победой, рванулись бы за ним и, подкреплений не дождавшись, кинулись бы по следам. Война бы пошла, как война всякая, а не народная, какова теперь стала. Пользы от того не нахожу, как ты хочешь.
А Бонапарту мало было русскую армию победить при Бородине. Надобно было ему ее вовсе уничтожить. Потому пренебрег он правилами военного искусства, столь хорошо ему знакомого, и пошел бить нас в лоб. Что можно усмотреть в том? Наглость и нахальство, — выше правил стать вздумал. Прямые атаки за новое средство решительного успеха взял. С чего голову трудить, ежели силы его числом своим столько наших превосходнее были… Да ошибся в одном, пентюх: не расчел, что моральным духом мы над ним, как небо над землей…»
Письмо было готово и даже подписано, когда Батталья вбежал и доложил:
— Ваше сиятельство! Государев флигель-адъютант, а с ним граф де Сен-Приест из Андреевского!
Князь Петр не успел ответить. Дверь распахнулась, и в кабинет быстро вошел посланец императора — тот самый полковник с равнодушной ко всему на свете картонной физиономией, который в начале войны приезжал из главной императорской квартиры к Багратиону в город Мир. За ним, опираясь на руку лакея, медленно ступал Сен-При, бледный, худой и оттого казавшийся еще красивее, чем был до своего ранения. Государев флигель-адъютант остановился посредине кабинета и вытянулся перед князем.
— Его императорское величество, всемилостивейший государь…
Багратион хотел подняться с кресла и не смог. Олферьев распечатал пакет, вынул из него большой толстый лист синей бумаги и вручил князю Петру. Это был рескрипт императора, в котором значилось:
«Князь Петр Иванович! С удовольствием внимая о подвигах и усердной службе вашей, весьма опечален я был полученною вами раною, отвлекшею вас на время с поля брани, где присутствие ваше при нынешних военных обстоятельствах столь нужно и полезно. Желаю и надеюсь, что бог подаст вам скорое облегчение для украшения деяний ваших новою честию и славою. Между тем не в награду заслуг ваших, которая в непродолжительном времени вам доставится, но в некоторое пособие состоянию вашему жалую вам единовременно пятьдесят тысяч рублей.
Пребываю вам благосклонный
Александр».
Багратион поцеловал царскую подпись и положил синий лист бумаги на стол.
— Разум и тело, кровь и душу — все отдаю отечеству и службе его величества, — сказал он и наклонил голову.
Флигель-адъютант жал ему руку, щелкая шпорами и сутулясь совершенно так же, как это делал в подобных случаях император. Сен-При подходил с объятиями. Князь Петр благодарил за поздравления.
— Как же ты быстро, граф-душа, ожил! — говорил он Сен-При. — Что за чудо-сила в людях сидит! Жизнь ползет, карабкается, лезет да прыгает — и все вверх. Вот как будто уж и до вершины добралась. А оттуда, сорвавшись, вниз летит. Это и есть смерть.
— Зачем о смерти, князь, говорить? — весело рассмеялся Сен-При. — Будем лучше похваливать каждый свои костыли…
— Кабы не гнусные эти деревяшки, был бы я в Москве… Кстати, душа Алеша, отправь с нарочным письмо Дохтурову нынче же в Москву-то… Не запамятуй…
— Как в Москву? — с удивлением спросил государев флигель-адъютант. Разве вашему сиятельству…
Олферьев бросился за спинку Багратионова кресла и делал оттуда отчаянные знаки полковнику. Сен-При догадался, он вскочил со стула и поднял обе руки, как бы желая закрыть ими полковнику рот. Но флигель-адъютант только с недоумением пожал плечами и договорил-таки с размеренной и отчетливой ясностью:
— …не известно, что в Москве французы?
Если бы он даже и не договорил этой фразы, непоправимое все равно свершилось бы. Князь Петр Иванович еще раньше понял все. Несколько мгновений он сидел неподвижно, коричнево-белый, с грозно сверкавшим взором. Потом вскочил. Швырнул в сторону костыли, шатаясь, сделал несколько бешеных скачков по комнате, с яростью ударяя о пол больной ногой, и с глухим воплем, похожим и на стон и на рыдания, рухнул на руки Олферьева, «принца Макарелли» и Сен-При…
Снова Багратион лежал в жару и бреду. А Карелин скакал в Андреевское за лекарями. Государев флигель-адъютант был очень неприятно озабочен приключившимся.
— Почему же никто, сударыня, не предупредил ни меня, ни графа об очень умной уловке, к которой вы прибегли? — с некоторым раздражением говорил он княгине Анне Александровне. — Может быть, осторожнее было бы, зная беспокойный и нетерпеливый нрав его сиятельства, внушить ему, что ведь и Пожарский некогда выгнал врагов из Москвы, а не отстаивал ее… Я берусь…
— C'est trop tard, colonel! — сказал Сен-При и заплакал.
Бронзовый арап с толстыми губами и белыми бусами на шее вдруг начал водить глазами и качать курчавой головой, а часы, которые он держал в охапке, захрипели, готовясь бить. Другие часы, вделанные в вазу с цветами, третьи — на бюро, четвертые, с курантами, на стене в соседней комнате, и еще какие-то, с флейтами, — все двигали свои маятники, тревожно шипя перед исходом последних минут часа. И вдруг со всех сторон зазвонило, запело, заиграло и пробило один раз. Три бульдога, лежавшие у двери кабинета, зловеще завыли и опрометью бросились по коридору из дома. Это было двенадцатого сентября, когда князь Петр Иванович Багратион умер после долгой и мучительной агонии.
Открывшаяся в ноге гангрена порвала длинные четки боевых дней. Странно, что этот удивительный человек все-таки умер. Ведь он жил так, словно у него было не одно, а тысячи тел, и столько же душ и сердец. И он тратил себя с величайшей щедростью, не задумываясь о конце. Казалось, что можно сделать с этакой огромной жизнью? Кто посмеет? И — кончилась жизнь! Мертвый был холоден, неподвижен, тверд и бледен, как камень под лунными лучами. Величавое спокойствие смерти рассеяло все следы страданий на его лице. Резким чертам князя Петра вернулась их строгая чистота. Каждая из них была выведена и закончена с безукоризненной правильностью. Чудилось, будто черные ресницы трепещут над щеками. Густая шапка черных же, но слегка уже тронутых сединой волос буйным ореолом окружала ясный лоб.
Князь Петр лежал, прибранный и парадный, в пышной зале, обитой крепом. У гроба его застыли часовые. На дворе — почетный караул. Сам покойник ничего не хотел больше от жизни. Он был тих. Зато кругом него царили шум и суматоха. Бегали люди, отдавали какие-то распоряжения… Это всегда так бывает: хлопотливые мятежные заботы о покойнике одолевают тех живых, которые остаются возле него. Эти живые как будто нарочно усложняют свою деятельность, чтобы подчеркнуть этим разницу между ними, способными бегать и распоряжаться, и мертвым, который ни на что подобное уже не способен…
В день смерти Багратиона была настоящая осенняя погода. Сквозь редкие золотистые листья деревьев сверкали в парке белые стволы берез. Как алмазы, поблескивали на ветвях задержавшиеся в их изгибах капли утреннего тумана. Вербы за домом уже потеряли лист; одна из них, сломанная бурей, лежала на земле. Ветер свистел над безжизненными полями…