ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
И тут, в Тегеране, в советском посольстве, маршал Сталин со свойственным ему постоянством оставался верным многолетней привычке работать ночами. И все спутники его жили и работали, как у себя на родине: ложились, лишь когда гас свет в комнате Верховного Главнокомандующего.
Далеко за полночь Сталин отпустил Матвея Крупнова, надел шинель, вышел во двор. Он подвигал носом, уловив запах незримых во тьме поздних осенних цветов. Пахло щемяще–грустно, чем–то близким, может, потому, что недалеко, за горами, под такими же ярко высветленными звездами, Грузия… Там умерла его мать с глазами, как теплящиеся лампады… И ему показалось, будто в шелест сухого горного воздуха вдруг вплелся тот единственный на свете материнский, в сердце падающий зов – Сосо!..
Ветер с южных предгорий Эльбруса стекал через садовую опоясь Тегерана. Такой же пахнущий юностью, волнующий ветер на его родине, и гора называется почти так же – Эльбрус. Тут, в древнем городе с узкими улицами, тупиками, одноэтажными глинобитными домами, дворцами с зубчатыми крепостными стенами, он чувствовал себя уверенно, как дома. Со строптивостью выведенного из себя, чрезвычайно обремененного военными заботами хозяина думал, что давно бы побойчее торговали с русскими рыжебородые от мытья хной купцы, не сунься в дела светлоглазые въедливые джентльмены из Лондона. Они погубили в свое время Александра Грибоедова, овдовив прекрасную Нино Чавчавадзе.
Сталин всегда, а сейчас особенно горделиво радовался древней дружбе Грузии с Россией. В высокую историческую роль русского народа он со всей своей недоверчивой, тяжелой и постоянной страстью уверовал с юности. Вера в трезвый ум, бесстрашие и широту характера русского народа питала твердость духа Сталина в самые тяжкие моменты Отечественной войны. В сердце своем он ощущал сплав чувств и мыслей рабочих людей Востока и России.
В глубине двора горел свет в окнах старинного особняка с колоннами – там жил Рузвельт…
Позавчера, прилетев из Каира на самолете «Священная корова», он остановился в американской миссии, на окраине города. Но Сталин через Гарримана передал ему приглашение переехать в этот дом во избежание покушения: в Тегеране оказалось много вражеских агентов.
Перед началом официальных переговоров Сталин нанес президенту визит гостеприимства.
Сидя в коляске и приветливо улыбаясь, Рузвельт спросил, не хотел ли бы маршал обсудить коренные вопросы войны и мира.
Сталин прямо и спокойно взглянул в тонкое болезненное лицо с газовыми тенями под глазами:
– Мы можем обсуждать все, что захотим. Нам никто не помешает.
И они несколько минут говорили о положении на фронтах.
На другой стороне улицы, наискосок, в британском посольстве, жил Черчилль. За два месяца до встречи он предлагал в послании дислоцировать британскую и русскую бригады вокруг Тегерана, не ставя в известность иранское правительство: «Будем иметь эффективную ширму от неприятных людей, которым мы не так нравимся, как должны были бы нравиться».
Усмехаясь над повышенной тревогой Черчилля, Сталин ответил, что для обеспечения безопасности достаточно каждому взять с собой солидную полицейскую охрану.
Теперь, когда дело на конференции не ладилось, Сталин с особенным презрением называл про себя Черчилля трусом. Он знал, чего ищет этот политик с напряженным взглядом выпуклых серых глаз, шумно и аппетитно втягивая воздух длинными ноздрями мясистого носа. «Но чего бы Черчилль ни искал, уцелеет только Англия, империя развалится.
На свете хоть башней железною стой, Сотрет тебя небо всесильной рукой* ></emphasis> * Ф и р д о у с и . «Шах–Намэ».
Царствуют времена, а не цари, господин премьер–министр», – думал Сталин.
Все лето шли переговоры о встрече союзников.
Сталин не хотел ехать ни в Скапа–Флоу, ни в Фербенкс. Президент и премьер должны считаться с обстановкой на советско–германском фронте. Свыше пятисот дивизий с обеих сторон бьются при единственном выборе: победа или смерть. Он не мог без ущерба для военных операций уехать от фронта дальше Астрахани или Архангельска.
После долгих переговоров он предложил союзникам встретиться в Тегеране.
Упрямо отстаивая свои стратегические планы наступления через Балканы и Альпы, Черчилль более чем когда–либо подвергал испытанию терпение Сталина. Угроза разрыва военного союза усиливалась с каждым часом. Чувствуя отвращение к уверткам Черчилля, Сталин не хотел принимать его шутки.
– У меня есть основание требовать кое–какие предпочтения. Я стою на первом месте по возрасту и по алфавиту – английскому. Во–вторых, из наших трех правительств я представляю самое древнее («правительство без будущего», – подумал Сталин). И к тому же, в–третьих, завтра мой день рождения. Я настаиваю на одном: должен устроить обед.
Черчилль с наклоном, как по палубе корабля, тяжело ходил по залу и, исполняя предписание врачей бороться о полнотой, нагибался до самого пола, аккуратными кучечками стряхивал пепел с сигары. За обедом, отвечая на комплимент его могучему здоровью, Черчилль сказал, что он за всю свою жизнь только два раза позавтракал не вовремя. В просторном френче с поясом по отросшему животу, сэр Уинстон сидел в широком мягком кресле, зажав скрещенными ногами свою палку, с которой не расставался много лет. Лобастое волевое лицо с двойным подбородком туго лоснилось желтоватым жиром, большие глаза хмельно поблескивали.
«Нашел чем хвастать: ел вовремя!» – улыбнулся Сталин. Сам он, непривередливый к пище, ел мало, лишь бы сыту быть. Да, Черчилль живет размеренно. И все же был единственный случай, когда Черчилль не спал до глубокой ночи в своем кабинете в подземелье, поглядывая одним глазом вожделенно на кровать, другим с охотничьей настороженностью на зеленый стол, на котором дремали пока черепахами телефоны, готовые каждую минуту дребезжа выбросить из недр человеческого вулкана взрывную волну новых потрясений. На исходе второго часа по Гринвичу доплеснулось сюда полыхнувшее вторжение Гитлера в Россию, жаром облегчения окатило каждую нервную клетку Черчилля. В шесть часов открыл он заседание военного кабинета совета министров.
Сейчас, этой глубокой ночью, когда Черчилль был в такой непосредственной близости, в своем посольстве, Сталин особенно глубоко чувствовал, сколь непримиримо было их прошлое и еще более враждебно будущее. И он продолжал внутренний спор с Черчиллем, сопоставляя свою жизнь с его жизнью.
Дочь богатого владельца американской газеты «Нью–Йорк таймс» родила Уинстона Леонарда Спенсера от Рандольфа, потомка старинного рода герцогов Мальборо. Матерью же Иосифа была Екатерина Георгиевна, дочь крепостного крестьянина, а отцом – сапожник Виссарион Иванович Джугашвили.
В 1911 году министр внутренних дел Черчилль поднял на ноги полутысячу полисменов и роту солдат при орудиях для поиска двух анархистов. «Темперамент! Ничего не скажешь».
В то же время он, Сталин, под кличкой Коба, бежал из Вологодской ссылки в Петербург и в один из холодных, мрачных вечеров, подняв воротник пальто, умчался на лихаче от шпика. И когда шпик стал настигать его, а лихач предательски попридерживать рысака, Сталин сжал в комок свое жилистое тело, перекатился через спинку саней на бешеной скорости, забился в сугроб. Меж тусклых фонарей Выборгской стороны пролетел шпик с опухшим от мороза лицом, догоняя на вороном пустые сани.
В своем имении пять лет Уинстон писал многотомную историю своего предка герцога Мальборо, а для него, Иосифа, эти годы, 1933—1938–й, были до изнеможения трудными: никогда еще не заботила так тяжело роль великого руководителя, но таким хотели видеть его, и он старался и был таким, потому что революция не признала бы своим вождем посредственную личность. «Во всех предшествующих революциях овладевшие властью сословия, пугаясь народа, выдвигали гробовщиками великого дела или палачей, или общественных шутов. В нашей же революции, где победил народ, исключена возможность, чтобы в гнездовьях орлов выводились воробьи, пусть самого обманчиво–красного оперения», – думал Сталин.
Струя фонтана плескалась хрустально.
У жемчужного фонтана Дремлет Тегеран…
С юношеских лет сроднился сердцем Сталин с гордым, мятежным и таинственным духом Лермонтова…
«Вам, господа хорошие, Балканы полюбились? А на Казбек вас не тянет?» – мысленно спросил Сталин Черчилля и Рузвельта. Он поднял голову, отыскал с детства облюбованный Марс. Над черными прогнутыми вершинами гор на синей прояснившейся полосе Марс горел сдержанно–красновато. Сталин покосился на огонь в окнах президента, оглянулся на стену, за которой тихонькая улочка размежевала советское и британское посольство, глубоко вздохнул и пошел к себе.
Он посмотрел последнюю шифровку об оставлении Красной Армией города Коростень, обвел его на карте черным кружком. Шифровкой в Москву приказал своему заместителю Жукову держать жесткую оборону. И опять его мысли вернулись к совещанию.
Завтра должно решиться, сохранится союз трех государств или не сохранится. Даже летом, в разгар Орловско–Курской битвы, обострившиеся отношения между союзниками не были так близки к разрыву, как сейчас. Тогда Сталин отозвал из Вашингтона для консультации Литвинова, из Лондона – Майского.
Сталин выпил стакан простокваши, лег на жесткую постель, привычно приказав себе заснуть. Но на этот раз он не сразу забылся коротким сном. При мысли о завтрашней встрече с союзниками горячий гнев охватил его душу: опять будут вертеться, как двухорловые медяки.
В восьмом часу он встал, вымыл голову хной, долго надевал мундир с золотыми, непривычно стесняющими движение плеч маршальскими погонами, вдруг сам весело удивившись тому, что он, вождь Коммунистической партии, воевавший в гражданскую с золотопогонниками, теперь носит погоны.
Он вызвал Молотова, Ворошилова и, выслушав их короткие доклады о том, как проходят совещания министров иностранных дел и представителей военных штабов, сказал, что если сегодня не договорятся о втором фронте, то советская делегация даст почувствовать, что уедет в Москву. Молотов и Ворошилов согласились с ним.
– Впрочем, – сказал Сталин, – второй фронт больше нужен им, чем нам.
II
Совещание возобновилось общими заявлениями. Заявления эти были вроде утренних молитв или разминки мысли перед выходом на ринг битвы умов. Рузвельт, избранный по предложению Сталина постоянным председателем, сказал, что три великие нации будут работать в тесном сотрудничестве не только во время войны, но и в грядущие годы. Он повторил слово в слово сказанное им вчера и позавчера, как будто сомневаясь в том, запомнили ли его мысль коллеги, или уверяя их, что за ночь он не отказался от своих прежних намерений. Бодрое настроение овладело Рузвельтом с утра: сын, Эллиот, прилетел из Египта, и они хорошо позавтракали. Как ни чуток был президент к нуждам своих союзников, он не мог не радоваться, что представляет самую богатую в мире страну, защищенную океанами от яростных неприятелей. Америка помогала англичанам и русским машинами и едой. Он был добр весельем дающего.
– Тут представлена величайшая концентрация сил, какую когда–либо ведал мир. Мы держим ключи к счастливому будущему человечества. Я молю бога, чтобы мы достойно воспользовались предоставленной нам всевышним возможностью, – повторил Черчилль свои вчерашние слова, но уже без торжественного тона, как бы отбывая очередь.
И Сталин сказал будничнее, чем вчера:
– Мы должны разумно пользоваться полномочиями, предоставленными нам народами.
Прищурившись, начал чертить синим карандашом пирамиду, выжидательно умолкнув. Матвей Крупнов, переводивший Сталину с английского, проникся таким же настроением выжидания, как и глава Советского правительства.
– Меня тревожит судьба Китая, загадочного своим неучтенным населением и хронической слабостью, – сказал Рузвельт. – В Каире я и сэр Уинстон беседовали с генералиссимусом Чан Кай–ши о месте Китая в будущем мире. Он готов уступить русским в аренду Порт–Артур и Дайрен.
– Чан Кай–ши – не та фигура. Я невысокого мнения о его армии, – возразил Сталин. – Китайский народ сам решит свою судьбу.
– Англия не уступит Гонконг и Сингапур. Ее никто не заставит отказываться от метра своей империи без войны, – сказал Черчилль. – Англия не желает приобретать какую–либо новую землю.
Рузвельт предложил послать американские бомбардировщики на советский Дальний Восток с тем, однако, условием, чтобы генерал Брэдли инспектировал русские военные объекты.
Сталин, повернувшись вполоборота к Матвею, сказал с едкой интонацией, что Брэдли, очевидно, умный, возможно, даже гениальный генерал, но предложение, чтобы этот генерал инспектировал русские военные объекты, вызывает недоумение, если только это предложение не юмор, свойственный американцам.
– Нам нужны самолеты не на Дальнем Востоке, а на советско–германском фронте, – добавил Сталин.
– Господа, я хочу обрадовать вас: на остров Бугенвиль мы возобновили высадку десанта морской пехоты в составе трех дивизий. Силою двадцати тысяч солдат приступили к захвату острова Гильберта. Потоплены крейсер и три эсминца японцев.
«А на нашем фронте около трехсот неприятельских дивизий и миллионная Квантунская армия нависает над нашим Дальним Востоком. А президент с таким энтузиазмом и блеском рассказывает о повреждении японских эсминцев», – думал Матвей.
Глядя сквозь дым трубки на Рузвельта, Сталин сказал, что его радует успех союзников.
– Советские войска оставили Коростень, – добавил он. Скупо, суровым тоном рассказал: германские силы на русском фронте очень сильны, беспощадно жестоки. Немцы начисто уничтожают города, села, все средства связи и снабжения. Если вторжение в Северную Францию не начнется весной, немцы могут надолго стабилизовать положение на Восточном фронте.
– Мне рассказывал Литвинов, что в Америке даже женщины поторапливают мужчин насчет второго фронта, – усмехаясь, поправляя толстые усы, сказал Сталин. – Если бог решит закончить войну в наступающем году, он, несомненно, может сделать это, писала в газете мать солдата, но было бы, конечно, хорошо, если бы бог получил хоть небольшую поддержку от президента и сэра Уинстона.
– Вот мы и решили помочь богу, отвлечь тридцать – сорок немецких дивизий с русского фронта. – Рузвельт поднял седую голову, разводя руками в крайнем затруднении. – Но Английский канал – это такая неприятная полоска воды…
– В прошлом у английского народа были все основании радоваться, что воды Ла–Манша являются неприятными, – возразил Черчилль.
Он был раздражен тем, что долго не засыпал в эту ночь. Давняя забота о сохранении раскиданных по всему свету британских владений с новой остротой беспокоила его, как старая обострившаяся рана. Он все больше ощущал вытесняющее плечо американского нагловатого гиганта. Прежде Англия сама держала в руках должников, и это наполняло сердце Черчилля гордой самоуверенностью. Теперь, попадая в зависимость от своей бывшей колонии, он чувствовал себя серо и прозаически угнетенно. Американцы ложкой кормят, а черенком ее в глаза тычут. Долг залезает в щелку, а потом так вырастает, что и в дверь его не вытолкнешь. И все–таки беда эта не самая страшная. Американцы говорят на английском языке. Со временем синтез старой британской культуры, аристократизма и американского технического динамизма откроет новые горизонты. Безграничную опасность несет русский коммунизм. Конечно, русские имеют право обезопасить себя на будущее. Но чрезмерное усиление России – угроза. Если после войны Америка уйдет с континента, русские безраздельно и надолго закрепятся в Европе. Однако, если Америку ничем не ограничить, она при ее хамовитости и лихорадочной активности овладеет Европой. Нужно в таком направлении влиять на события, так вести военные операции, чтобы после войны создалось наиболее естественное равновесие сил. Пусть не вечное, но продолжительное. Пока не вызреют новые возбудители катастроф.
И хотя заботы о грядущем мире не впервые обступили Черчилля, требуя от него невероятных усилий, он думал сейчас, напряженно, до боли в затылке. Боль, пожалуй, преждевременная. Ему всего шестьдесят девять лет. Чем и как измерить степень боеспособности русского коммунизма? Миллионы убитых, а русские не слабеют. Все, что было ему непонятно в этой стране и народе, воплощалось теперь в Сталине.
Как человек военный, Черчилль не мог не восхищаться отвагой русских, хотя восхищение это было отравлено странной подозрительностью и унижающей его самого злобой к русским, временами очень острой и неприличной.
Как политик, он должен был расчетливо затягивать экспедицию через канал, не давая чувствам и своей горячей фантазии вдаваться в страшные для советских людей последствия этой затяжки. В конце концов их в пять раз больше, чем англичан. Гнев русских на медлительность союзников, их исступленной жажды второго фронта он преднамеренно, давя в себе неловкость и неустойчивую жалость, не принимал в расчет. Если бы даже война затянулась еще на несколько лет, а немцы и русские были бы все еще в состоянии бить друг друга, он бы все так же затягивал вторжение. Но он в не меньшей степени боялся опоздать со вторым фронтом. Весь его многолетний опыт говорил ему, что выбор момента часто решает судьбу крупнейших драм на многие годы. Опасался он передержки. Во всем должно быть чувство меры, чтобы не нарушить равновесия до всемирной катастрофы. Жить интересами империи – значит, испытывать огорчения постоянно, потому что ни одна цель полностью никогда не достигается.
Утром он получил новые сведения о готовящемся в Германии заговоре против Гитлера в высших военных кругах и контрразведке. Это была самая отрадная и блистательная надежда! Советский Союз в таком случае удастся удержать у восточных границ Германии. А Германия, выйдя из войны в меру наказанной, расчлененной на пять–шесть государств, вернувшись к традиционным формам правления, станет важным инструментом британской политики на континенте. Вековое равновесие должно быть восстановлено, пусть на этот раз в новой комбинации.
– Я хорошо понимаю желание России… Но в настоящее время приходится делать выбор между датой операции «Оверлорд» и операциями в Средиземном море! – Черчилль широко и темпераментно заговорил об успехах союзников на Средиземном море. Длинная и мощная рука военно–морских флотов Великобритании и Соединенных Штатов помогла им одержать победы в Тунисе, Бизерте, в Сицилии.
Черчилль нарисовал Европу в виде огромного зверя, лапу которого составляла Италия. Затем резкий штрих в виде ножа вошел в тело зверя.
– Мы распорем подбрюшие этому чудовищу. Нам необходимо занять Рим… хоть мы и не варвары. Потом высадимся в Южной Франции, развернем военные действия в проливах Босфор и Дарданеллы. Через Балканы Придунайской низменностью мы выйдем навстречу русским… – Черчилль настойчиво, в одних и тех же выражениях повторял эту мысль вчера и сегодня, так что Сталин даже засомневался, точно ли Матвей Крупнов переводит речь премьера.
– На Балканы, в Дарданеллы? А может быть, Керченский пролив? – глухо бросил Сталин, и Матвей видел, как дрогнула его нижняя губа. – В Керченский пролив безопаснее, господин премьер–министр.
– Но вы когда–то сами просили меня высадить десант даже в Мурманске, господин маршал.
– И в Южной Франции. Но сейчас не сентябрь сорок первого года, а конец тысяча девятьсот сорок третьего. Позади Сталинградская битва и разгром фашистов на Орловско–Курской дуге. Славянские народы Балкан не поймут поведения Советского правительства, если Красная Армия не придет к ним на помощь. Каким бы тяжелым ни был ее исторический долг, она выполнит его полностью.
– Подозрение русских в отношении союзников не оправдано, – сказал Черчилль.
– Кто ищет друга без недостатков – останется один, – возразил Сталин. – Одной рукой в ладоши не хлопнешь. – И он показал всю тщетность хлопнуть в ладоши одной рукой.
Сталин сознавал бесполезность своего негодования на этих людей: в его руках не было власти ни поощрить, ни наказать их. Подавляя желчное возмущение, он глухим голосом напомнил президенту и премьеру их решение поставить Германию на колени в этом же году. Потом, не советовавшись с ним, они летом снова отложили открытие второго фронта. Теперь они третий раз отступают от своего обещания.
– Советский народ перестанет верить союзникам, – закончил Сталин.
– Господин маршал, мы с премьером обсуждали возможные будущие операции в Италии, в Адриатическом и Эгейском морях и с территории Турции, если удастся убедить турок вступить в войну.
– Турция не вступит в войну.
– Турки не безумцы! Вступят! – горячо возразил Сталину Черчилль.
– Некоторые люди предпочитают оставаться безумцами, – с особым значением заметил Сталин.
– Если бы я встретился с президентом Иненю, я бы уговорил его. Но я бы на месте Иненю запросил столько самолетов, танков! Удовлетворение их требований привело бы к отсрочке «Оверлорда», – смеясь, сказал Рузвельт.
В фокусе сузившихся глаз Сталина жарко–колюче вспыхнул устойчивый огонь. И только лицо застыло в непроницаемом шафраново–смуглом покое.
Много лет занимающийся живописью Черчилль пристально, чуть склонив голову набок, смотрел на это сильное, своеобразное лицо, стараясь удержать в памяти выражение его глаз.
– Товарищ Крупнов, переведите им: их увертки выглядят в глазах советского народа игрой, – сказал Сталин.
– Англия сделала все, что было в человеческих силах. Упреки маршала Сталина не трогают меня! – вспыхнул Черчилль.
В наступившей тишине вяло обвисали на середине круглого стола флаги трех наций.
Рузвельт сначала с откровенным любопытством наблюдал Сталина, привыкнув, как человек богатый и независимый, не особенно стесняться в проявлении своей любознательности.
Потом, по мере все большего обострения спора между маршалом и премьер–министром, он насторожился напряженно, и глаза его стали чуточку косить к носу.
Он много слышал о Сталине от различных людей, в том числе от своих дипломатов: кремлевский властелин – человек редчайшего самообладания. Даже в критические для России декабрьские дни 1941 года он, объятый тревогой, сохранял всю свою проницательность, суровость и хитрость. Сталин норовит выступать не только как представитель коммунистического режима, но и как вождь извечной Руси. Вождь могучий.
Летом 1942 года Рузвельт, возлагая величайшие надежды на русский фронт, как сам он писал Сталину, хотел послать на Кавказ авиацию, но маршал отказался. Взамен он не без иронии попросил усилить морской конвой из США в Мурманск.
И теперь Рузвельт убеждался, что Сталин более настойчив, чем он ожидал, а иногда и нарочито грубоват. Сталин выражал полное безразличие к тонким ораторским приемам, уловкам Черчилля. Вождь молодой формации, загадочной своей упрощенностью и фантастическими темпами роста, раздражающе изумлял Рузвельта мировыми планами по переустройству жизни человечества на началах почти христианских.
Его удивительная энергия, наступательный натиск, презрение к смерти и едкое осмеяние освященных традициями институтов тревожили президента. И он вспомнил истории победоносных и мученических кровавых шествий новых религий. Неужели неотвратим приход этого нового страшного мира?
Рузвельт знал, что скоро умрет, и торопился исполнить свой долг перед человечеством. Его лихорадила судьба английских колоний. Без американской помощи и руководства земли и народы будут захвачены коммунистами.
Он опасался, если не изменится в корне ход войны, – русские армии проникнут в глубь Германии… Россия превратится в гигантскую державу – от Атлантики до Тихого океана.
Он спрашивал себя: есть ли в Центральной Европе, на атом пестром ковре разобщенных рас и наций, обнищавших и обескровленных войной, та сила, которая могла бы противопоставить себя стремлениям Сталина? Такой силы он не видел. В первую мировую войну американцы рано ушли из Европы. Теперь это не должно повториться. Коммунизированная Европа опасна для Соединенных Штатов. Однако успокаивала привычка практически смотреть на факт: коммунизм победил в слаборазвитой стране. Америка миновала эту критическую фазу.
Но важнейшим фактором в отношениях с Россией является война на Тихом океане. Если Россия будет союзником, Америка быстро выиграет войну. Если она сохранит нейтралитет, операции могут оказаться бесплодными. Если займет враждебную позицию…
Научившись на частых пресс–конференциях уходить от острых вопросов, Рузвельт рассказал о своей встрече с генералом де Голлем. Во время переговоров президентская охрана стояла за ширмами, наведя оружие на носатый профиль генерала. Холодный и суровый генерал сравнивал себя то с Клемансо, то с Жанной д'Арк.
– Я посоветовал ему решить вопрос, на кого же он в действительности похож.
– Генерал де Голль – энергичный деятель. Сражающаяся Франция признает его своим руководителем, – сказал Сталин.
Рузвельт перевел разговор на немцев.
– Послушание закону доходит у них до нелепости. Психологию послушания трудно изменить, но менять придется. Многое зависело от Гитлера. А он умственно неуравновешенный. С вывихом в мозгу, – сказал Рузвельт.
– Гитлер способный, но малокультурный. Примитивно подходит к политическим проблемам, – заметил Сталин.
– Не желаете ли вы, господин маршал, обсудить вопрос, что будем делать с Германией?
– У президента есть планы на этот счет?
– Расчленить Германию! – Рузвельт живо, с увлечением изложил план расчленения Германии на пять государств. Иначе немцы снова объединятся, чтобы начать третью мировую войну.
– Признаюсь, – сказал Черчилль, – я заранее предвкушал, как будем разрезать на части ядовитого спрута. Германии должно быть предъявлено требование безоговорочной капитуляции.
– А не целесообразно ли с точки зрения военных интересов уточнить принцип безоговорочной капитуляции? Немецкий народ должен знать самые суровые условия. Иначе он будет идти с Гитлером до конца. Оторвать немецкий народ от Гитлера надо, – сказал Сталин.
– Господин маршал, согласны ли вы встретиться в следующий раз в Фербенксе на Аляске? – вдруг спросил Рузвельт.
Сталин пожал плечами:
– Рано говорить о следующей встрече. Если мы собрались сюда для обсуждения военных вопросов, то Советский Союз из всех считает наиболее важным и решающим «Оверлорд». Все остальное не имеет значения. Вторжение необходимо осуществить в мае, скажем, десятого – двадцатого. В августе погода помешает. Операция в Средиземном море – только диверсия.
Черчилль встал, опираясь на палку.
– В Средиземном море имеются огромные возможности распороть брюхо крокодилу. Почему же эти возможности нужно немилосердно отвергать? «Оверлорд» можно задержать месяца на три.
– Англичане действительно верят в успех вторжения или они просто успокаивают русских? – спросил Сталин и, не дожидаясь ответа, сказал Крупнову тише обыкновенного: – Точнее переведите: Россия в таком случае не настаивает на втором фронте. В нем больше нуждаются союзники, чем Россия.
Сталин через плечо искоса глядел на сумрачного Черчилля, когда Крупнов переводил его слова. Потом курил, терпеливо и внешне спокойно слушая длинную запальчивую речь премьер–министра, утихомиривая свой тяжелый гнев. Горячая игла прошила левую руку от плеча до кончиков пальцев. Туман застилал зрение. Сталин сделал над собой невероятное усилие и снова увидел горбоносое лицо Крупнпова и услышал переводимые им слова Рузвельта:
– Господа, не забывайте, нас всех ожидает вкусный обед у маршала Сталина. А пока не поговорить ли нам и Японии…
Даже в самые критические дни битвы под Москвой Сталин с большой неохотой снимал с Дальнего Востока бригады морской пехоты, опасаясь вторжения Квантунской армии. От своей разведки он знал, что в дни битвы на Волге японцы испытывали тягчайшее искушение ударить по Сибири. И только нечеловеческая стойкость защит–пиков Сталинграда удержала их.
Покуривая, Сталин едва слышно, не тратя сил на то, чтобы подчеркнуть то или иное слово, сказал, как о самом обыкновенном:
– Разгромим фашистскую Германию, пошлем необходимые подкрепления на Дальний Восток. Мы сможем общими силами разбить Японию.
Рузвельт, улыбаясь, потряс рукой над своей головой, Черчилль весело кивнул Сталину. А когда улеглось оживление, Сталин, снова чертя пирамиду, велел Матвею сказать, что мы много потеряли жизней, но нас не остановит опасность нового конфликта, если союзники полезут на Балканы. Мы за национальную независимость балканских народов.
– Скажите это, потом сделайте вдох и выдох и уже после паузы добавьте: но если они дадут слово начать в мае десантироваться в Северной Франции, то Красная Армия в свою очередь перейдет в наступление на всем фронте.
Переведя первую фразу – «Россия не остановится перед новым конфликтом, если союзники полезут на Балканы», – Матвей, затаив дыхание, с тревогой наблюдал за помрачневшими лицами премьер–министра и президента. После второй фразы о готовности Красной Армии нанести сокрушительный удар по немцам Черчилль встал, падающей вперед походкой подошел к Сталину и крепко пожал ему руку своей широкой и сильной рукой.
– Начнем в мае, господин маршал. – Он сделал движение, будто намереваясь обнять Сталина, но тот повернулся лицом к Матвею, и Матвею послышалось: не до сантиментов.
На обеде пили за победу над врагом и торжество вечного мира. За детей и внуков.
– Забота о внуках повелевает нам, чтобы ни один фашистский преступник не ушел от возмездия, – сказал Сталин.
– Английское чувство справедливости не позволяет мне согласиться, – возразил Черчилль и так резко поставил бокал, что разлилось шампанское.
– А вяжется ли, господин премьер, ваше чувство с чувствами справедливости народов? – спросил Сталин, сузив глаза.
– Поражение Германии многое изменит во взглядах как побежденных, так и победителей, – сказал Рузвельт примиряюще. – Вонючее болото, где водятся нацистские черти, должно быть уничтожено.
Черчилль подпер подбородок широкой ладонью, спросил улыбаясь:
– Скажите, пожалуйста, господин маршал, заблаговременно, когда мы должны прекратить разрушение Берлина? Нужно сохранить достаточно помещений для расквартирования советских армий.
– Вы можете усилить бомбардировку. Немцы еще успеют к нашему общему приходу в Берлин отстроить необходимое для нас с вами.
Рузвельт, улыбаясь, качая седой головой, сказал, что союзники должны сдружить русских и поляков, чтобы Красная Армия была встречена в Польше по русскому обычаю хлебом и солью.
Москва не признавала эмигрантского польского правительства в Лондоне. Никто из членов Большой тройки пока не касался этого вопроса. И сейчас президент бросил мяч в надежде, что его подхватят их меньшие партнеры – министры иностранных дел, которые присутствовали на этом последнем заседании. Пусть сначала они, помоложе и не столь обремененные ответственностью, поточат зубы об этот камешек – польский вопрос. Мяч подхватил Иден.
– Поляки в Лондоне нервничают. То одерживает верх боязнь наихудшего, и отчаяние порождает у них опьяняющие иллюзии, – сказал Иден, обаятельно улыбаясь. – Как в музыке Шопена: страдание порождает мечту. Очаг польского государства и народа должен быть расположен между линией Керзона и линией реки Одер. В состав Польши нужно включить Восточную Пруссию и Оппельнскую провинцию, – уточнил Иден. Он умел создавать и поддерживать атмосферу дружелюбия, избавлять коллег от чувства досады, даже когда не было достижений в переговорах.
– Тем более что исторически – это исконно славянские земли, – сказал Молотов четким, суховатым голосом.
Матвей Крупнов привык к тому, что народный комиссар иностранных дел был всегда неизменно серьезен, предупредительно корректен, сдержан. Казалось, от продолжительной в течение многих лет совместной работы со Сталиным он чем–то стал походить на него. Только в отличие от многообразного в настроениях Сталина – то оживленного и колючего, то таинственно–замкнутого и мрачновато–упорного – Молотов был ровен, педантичен. Его нельзя было взволновать, рассмешить, рассердить. Он никогда не выходил за пределы принятых установок. Его угловатое сухое лицо с серьезными за стеклами пенсне глазами, с выпуклым лбом создавало впечатление, что он родился для выполнения возлагаемых на него официальных задач и у него хватит терпения везти любой государственный воз. На этом банкете он так же не пил, как и на любых других.
– Я надеюсь видеть русский флот на всех морях! – воскликнул Черчилль, хмельно улыбаясь.
– Во времена Керзона англичане придерживались иного мнения, – заметил Сталин.
– То были и времена иные, господин маршал.
Сталин кивнул головой:
– Россия теперь тоже уже не та.
Черчилль поднял тост за президента: в глубине души он думал, что человек этот всю свою жизнь посвятил делу «слабых и беспомощных». Своими смелыми и проницательными действиями в 1933 году он предотвратил революцию в Соединенных Штатах.
– Он ведет свою страну сквозь бури партийных стычек и внутренних распрей по бушующему морю демократических свобод.
Сталин внутренне морщился от этих красивых слов.
– Выпьем за маршала, – продолжал Черчилль, – он может быть поставлен в ряд с крупнейшими фигурами русской истории и заслуживает звания Сталин Великий.
– Воздаваемые мне почести принадлежат русскому народу. Легко быть героем и великим лидером, если приходится жить и работать вместе с таким народом. Красная Армия сражается героически. Иного поведения со стороны ее наш народ не потерпел бы. – Сталин загадочно–пугающе улыбнулся.
С шутками, поигрывая силой, обсуждали вопрос о том, как Турцию вовлечь в войну, а Финляндию вывести из войны.
Решая вопросы войны и мира, каждый член Большой тройки чувствовал значительность происходящего.
Это чувство передалось всем, кто принимал участие в работе конференции: от маршалов, министров, советников до шоферов и поваров.
«Вот идет война в России, на Тихом океане. И никто не знает сейчас, что тут, в этом старом городе, свершилось». Одна мысль, только на свой лад, жила в душе каждого участника конференции. Так думал и Матвей Крупнов.
Фотографы, чрезвычайно важные от переполнившего их счастья запечатлеть лица титанов, нервно ждали, когда же позовут их в большую залу. Черчилль желал сфотографироваться попозже: сейчас он не особенно хорошо выглядит.
– Конечно, я могу принять воинственный вид, когда мне хочется. Сейчас нет настроения.
Он сел слева от Рузвельта в широком кресле, глубоко натянув фуражку на свою большую голову. Сталин сел справа от президента, скрестив ноги, спокойно положил локти на борт кресла.
III
В теплом купе мягкого вагона, под вой степной пурги, при свете настольной лампы–грибка Матвею Крупнову и его товарищам по Тегерану отрадно верилось, будто Рузвельт и Черчилль проиграли мир стратегически и политически, отступив перед решительным несогласием Сталина на открытие второго фронта через Балканы и Италию. Приводили злой анекдот некоего остроумного западного дипломата: многие годы гремел Уинстон Черчилль против Сталина, а теперь всю свою колоссальную энергию направил на разгром Германии – самого смертельного врага России. Он готов открыть Европу перед русскими.
Матвею разрешили задержаться в родном городе на несколько суток. Он все еще жил в атмосфере Тегеранской конференции, решившей судьбы войны и мира, как думалось ему. Но вот холодным декабрьским полднем Матвей увидел через проталину в углу вагонного окна то, что было прежде его родным городом, и печаль подавила чувства недавней радости и гордости. Редко где над грудами битого кирпича и камня высилась изуродованная стена или торчала из развалин балка рухнувшего дома. И хоть одиннадцать месяцев минуло с тех пор, как отгремели тут выстрелы, триста с лишним дней вызревала тишина, а город все еще не прорастал из–под развалин. Саперы бродили по камням, тревожно–чуткими щупальцами выискивали мины. Что–то унылое и горькое было в этих блуждающих фигурах. Обозначенные вехами тропинки петляли среди развалин печально, робко. Разбитые танки и пушки ржавели на местах своей гибели. Но уже дымила труба хлебозавода, а еще подальше – баня. На дверях подвала яркая, как детские глаза, вывеска: «Школа». Жизнь налаживалась исподволь, с недоверчивым опасением.
Подступы к временному из досок вокзалу были оцеплены стрелками войск внутренней охраны.
На платформе стояло несколько человек военных и гражданских, потирая варежками уши. Высокий, в офицерской шинели без погон, с черной повязкой на левом глазу стоял впереди всех в напряженной позе, готовый по первому сигналу к рывку.
И когда из своего вагона вышел Сталин в шинели и пыжиковой ушанке, человек, коснувшись рукой повязки, порывисто шагнул вперед, потом шагнул менее решительно, потом остановился, переминаясь.
Сталин узнал человека с повязкой на глазу, толкового парня, сына рабочего. Издавна Сталин считал, что с рабочими его связывают особенные интимные чувства, недоступные пониманию людей иных социальных групп. Сколько раз скрывали его на своих квартирах рабочие – русские, латыши, грузины, азербайджанцы, когда работал в подполье!
Ему понятно было желание тех, на платформе, поговорить с ним или хотя бы просто увидеть его, а особенно сейчас, когда он возвращался с конференции глав трех правительств. Ему и самому хотелось вот так просто, по–человечески сойтись с ними в тесном кружке, особенно после близкого общения с людьми чужого и враждебного мира.
И он пошел к платформе, на которой стояли руководители города, но тут произошло с ним неожиданное, смутившее его: соединились в одном взгляде огромная, с рваными краями пробоина на стене старого выгоревшего вокзала и черная повязка на глазу стоявшего впереди всех на платформе. Сталин сжал челюсти, сделал знак рукой. Человек с повязкой подошел к нему, на ходу снимая перчатки. Сталин пожал ему руку, коснулся плечом его груди и еще раз сильно сжал руку.
– Вам надо отдохнуть, – сказал он, резко повернулся к своему вагону, скупым, но не как всегда решительно–рубящим, а стариковским жестом как бы отмахнулся и поднялся на ступеньки. Пыжиковая шапка помахала на ветру ушами с тесемками.
Фырча, отстреливаясь клубами пара, приминая рельсы, паровоз потащил вагоны. Из окошка паровоза выглядывала спокойная голова машиниста.
Охранник, не пускавший Матвея из тамбура, пока Сталин был у вагона, теперь выпустил, на ходу подал его коричневый чемодан, украдчиво улыбаясь.
Матвей запоздало убоялся оставаться в этой каменной пустыне под низким солнцем. «Ничего–то не уцелело, ничего–то не узнаю… Да есть ли кто жив из родных–то?» Ноги Матвея разъехались на гололедке, он выронил ореховую палку.
Высокий, с повязкой на глазу, скользя по льду белыми, осоюзенными желтой кожей бурками, подбежал к нему, сбив на затылок каракулевую ушанку, уступая ветру желтые волосы. У Матвея упало сердце – это был его племянник Юрий. Матвей ослеп на мгновение: на ветру слезы взялись ледком, спаяли ресницы.
– Живой!.. Молодец!.. Принимай гостя!.. – заговорил он взволнованно, сгребая в объятия племянника.
– Легко оделся, дядя Матвей, – мягко окая, шутил Юрий, как и четыре года назад, когда майским полднем встречал Матвея на этом старом вокзале, с молодцеватой небрежностью накинув пиджак на одно плечо, – а у нас ветрило дует в рыло.
– Понимаешь, Юрас, ехал–то из персидских теплых краев. А как наши?
– Сразу все сказать?
– Нет, нет, погоди… Говори, что уж там!
– Женю не запамятовал?
– Помню утро, я и кудряш копали грядки…
– Убило Евгения нашего. В самое горестное время погиб. Напролом перли они на город. Вот когда бы второй–то фронт. Тогда же и мамака умерла. Живем с отцом, два вдовца, сирот воспитываем. Шепнул бы ты союзникам, чтобы не лезли в Европу к концу обедни. Нельзя этих циников допускать в Германию. С немцами имеем право говорить о мире один на один. Как и воюем.
Матвей глядел в глаза Юрия.
– Жизнь ты, жизнь…
– Жизнь такая, дядя Матвей, себя не любишь, а живешь в себе. А кого любишь, тех нету. Юльку я похоронил. – Юрий обтер мокрую ниже повязки скулу.
– А ведь еще позавчера ночью в Тегеране я пил с товарищами за нашу победу, потом за город–герой. Им–то все просто: герой, и конец. А ведь тут мы, Крупновы… могилы наши.
В машине Юрий бездумно играл баритоном, горестно удивляя дядю:
– В гареме красивые девки? Чай, шахиншах поделился?
– Юрка, ты, Юрка… все шутишь парень…
Яркие губы Юрия улыбкой расправляли суровые скобки морщин, острый приземляющий глаз голубел горячим строптивым озорством.
– Ну, если таких усачей вяжет застенчивость, что же тогда нам делать? А что пили в честь дня рождения лучшего друга Советов Черчилля?
– Была даже… русская водка.
– Факт остается фактом: немец был на Волге, тут отвернули ему башку. Наш позор и наша победа. До самой осени вытаскивали трупы, жгли за городом. Смрад густой. Больше миллиона полегло.
– Лена, как Лена?
– Лена? Решила, что всех женихов ее перебили, загорюнится она в старых девах, – говорил Юрий, остановив машину у переезда.
Улыбаясь лишь при одном воспоминании, как ясноглазая девчонка катала его на катере по Волге, а он с принужденным бесстрашием похохатывал, вздрагивал от холодных брызг, кропивших лицо, Матвей возразил Юрию:
– Лена шутит, конечно, о женихах.
– Со слезой временами. Так куда тебя? На завод или в подвал к Лене?
– К Лене, только к ней!
IV
Вечером Лена и Матвей искупали в корыте четырехлетнего Костю и годовалую дочь Юрия, Юльку, накормили пшенной кашей и уложили спать в одной из трех комнат подвала.
Тут, под грудой рухнувшего на подвал пятиэтажного дома, млела редчайше уютная, с керосиновой лампой на столе, с горячей печкой в углу тишина. Только шипение поземки за низкими, вровень с землей окнами напоминало Матвею намертво разъятый по кирпичу, павший в боях город.
Приезд Матвея выбил Лену из привычной примиренности со своим несчастьем, затянувшимся девичеством. Обычно вечерами они сидели в комнате с детьми за книгой или шитьем. Теперь, привернув лампу, положила в тумбочку эстетику Гегеля, встала на высокие каблуки черных туфель и, накинув на плечи голубую вязаную кофточку поверх белой блузки, вышла к столу.
Матвей подобрался, застегнув верхнюю пуговицу рубахи, но Лена посоветовала снять пиджак при такой жаре, и он, благодарно взглянув на нее, снял.
– Помните, дядя Матвей, весну тридцать девятого? – с давно забытым оживлением говорила Лена, ласково глядя на Матвея. – Цвели сады! И было это… и давно и вроде недавно. Помните?!
– Милая моя Лена, в моем возрасте ничего не забывается, потому что ничто уж не повторится. Да и ты не тот шалый подросток, Лена. Не надо плакать, Лена.
– Дядя, милый, не неврастеничка я, не скулю… Нет, скулю жалобно. Робею перед будущим. Война – только запевка несчастья женщины. Наша драма развернется после войны…
Вернулся с завода отец. Лена поставила на стол жареный картофель, котелок холодной воды для разбавки спирта, ушла в комнату к детям. В полуприкрытой двери засветилась коптилка.
– Разведем или натурального махнем по одной? – спросил Денис, подняв над кружками бутылку со спиртом.
– Натуру давай. Кажется, надо набрать воздуха, выпить и выдохнуть, а? – Матвей, заслонившись ладонью от лампы, посмотрел в полуоткрытую дверь комнаты, таи никла над книгой светло–желтая голова Лены. Коптилка грела светом тонкий, нежный профиль.
Братья выпили разом, шумно выдохнули и минуту, выкатив глаза, сквозь слезу глядели безмолвно друг на друга.
Лена тихо смеялась, погасила коптилку, потом сощипала красноватый нагар, снова зажгла.
– Больно тревожить тебя, братка, а все же расскажи о Мише, – попросил Матвей.
– А что ж? Тяжелее того, что было, не будет: дважды не помирают. Отбушевался, отпечалился Михаил Крупнов. Всю–то жизнь маетно искал свой клад. Может, не там, не той лопатой копал временами? Да ведь каждый по–своему ищет общий–то клад. Жалко Мишу – в дни беды и позора ушел в могилу. Вот и Женька… жил, что ли? Оба они какие? Калитка в душе распахнута настежь, гостеприимны неразборчиво! Такие долго не живут. Наверное, в следующую войну…
– В Тегеране решили устранить войны на многие поколения.
Денис с отцовской снисходительностью улыбнулся:
– Ну, коль дипломаты решили, придется верить. Они после каждой войны устанавливают вечный мир. Да, брат, Юра в непогоду в голос воет по ночам от боли в голове. Жалеть я начинаю Юрия, а это плохо. Был он прямой, как стальной клинок. Время скручивает парня в штопор. А тут еще Лена, – перешел Денис на шепот, – гордости предостаточно. Аж лицом потемнела, под скулами впадины появились, и в них такая, брат, тень… В глаза не могу взглянуть: такой, брат, вопрос, не вот ответишь. Не поверишь, окликнет иной раз меня, а я так забеспокоюсь весь, до последней жилки – вдруг да тот самый вопрос?
– Да в чем же вина–то наша?
– Тем–то и тревожит вина, что в точности не знаешь ее границу… Что ж, я и сам не чаял таких зигзагов…
– Позвать Лену? – спросил Матвей.
– Зови, чего она там в темноте, как сверчок.
Лена подошла к столу, стягивая на груди вязаную кофту.
– Вот так и живем, братан, – говорил Денис, катая шарики из непропеченного хлеба. – Жалобу на свою долю сторонние не услышат от нас. Плохо? Давай в рукав поплачем. На нас опиралась диктатура наша. Тут шутки в сторону. Свои тяжести на других не перекладывали. Уж как иной раз пригнет к земле, свет меркнет в глазах, однако плечи не отнимали из–под тяжести. Ошибки – наши, удачи – наши. Что бы ни случилось, героев и виноватых на стороне искать не будем, все в нас. Так она говорила, будь ей земля пухом. Давай за Любаву по маленькой. Лена, плесни нам, нежданная. Сироты мы с тобой, Ленака.
Матвей зачерпнул кружкой воду из котелка на лавке.
– За Лену? Ты как?
– Давай за всех моих ребятишек. Виноват я перед ними, а оправдаться неколи. Но мои ребята неподатливы соблазну посмеяться над промашками стариков. Гордость не позволяет выставлять родителей в неловком виде на весь свет.
Лена влюбленно глядела то на дядю, то на отца: по душе ей была недосказанность отцовской речи.
– Весной на старом месте буду строиться. Сады погорели, но корни, целые, земля хорошая. Отец и дедушка там жили. И она там жила, Любава–то. Без старых корней нету проку в моей жизни. Пусть наша спета песня. Зато отголосок чуток слыхать. Как комар на лугу звенит, тонко. Такую жаль старые уши слышат, а молодые не улавливают. Рано им понимать жаль ту. – Денис толкнул локтем брата в бок: – Сыграем?
– Детей не разбудим?
– Дядя Матвей, дети песен не боятся. Грома боятся. Весной ударила первая гроза, в подвалы полезли, дрожат. Даже Добряк визжал с перепугу.
Денис откинул со лба седые витки чуба, зажмурился, подняв тугое лицо, пустил из–под усов вздрагивающий баритон:
Шел он городом да Астраханским, Эх, да разудалый молодец…
Чистый мягкий голос Матвея тепло влился:
Перед астраханскими купцами Он черной шляпы не ломал…
Братья переглянулись, наполнили грудь вздохом, повели песню дальше. Лена, почти смежив ресницы, с радостным изумлением глядела на них, потирала оголенные руки, взявшиеся внезапным ознобом. Из детства припомнился костер за ветлами в саду, синими сумерками похлебали родные уху, прилегли на стружках и щепках около выстроенного ими дома, запели, а над Волгой блестел серебристо–заиндевелый козырек месяца…
Матвей встал, подошел к Лене. Лена сама не знала, почему она подала дяде руку, да еще с таким достоинством и ласковой приветливостью, что повидавший мир Матвей, низко склоняясь, поцеловал эту руку, сияя восторгом. Сквозь слезы мимолетной радости Лена улыбалась отцу и дяде, как бы говоря этой улыбкой, что она счастлива вполне даже только любовью родных.
– Братка, отпусти ее со мной, а? Повидает разные страны, познакомится с людьми. Ну, честное слово, нам нужны такие, – говорил Матвей, все больше трезвея.
Впервые признавался он себе и близким, что впереди ждет его одиночество, тем более горькое, что век доживать и помирать придется в какой–нибудь чужой стороне. Не мог простить себе, что не усыновил Женю весной тридцать девятого года, когда Костя, отец Жени, погиб в Испании.
– Братка, уступи мне в спутники хоть одно свое дитя. Лена, будь моей дочерью, а?
– Жалко тебя, сироту, да ведь и я без Лены как справлюсь с двумя внуками?
Лена надела свое из шинели сшитое пальто, накинула шаль и вышла из подвала под темное, в холодных звездах небо. Слова дяди смыли с ее души тяжесть какой–то странно–расчетливой озлобленности на маленькую женщину с изменчиво–золотыми глазами под черными, грустного изгиба бровями. Чувства любви и добра хозяйствовали в ее сердце в эту морозную, звездами прожженную ночь. Лена, приседая, скатилась по гололедке в овраг. Подымался от овражных избушек дровяной запашистый теплый дымок. В прилепленную к круче хибарку с плоской крышей вошла без стука.
Вера в первую минуту ответила на ее объятие унижающим безразличием, потом, уткнувшись в ее кофту, затряслась в глухих рыданиях. И хотя она отказалась пойти с Леной, шаг к сближению был сделан. Лена вернулась домой поостывшей, но похорошевшей предчувствием счастья.
Юрий, в белых шерстяных носках, в тапочках, в белой сорочке, ероша одной рукой мокрые вьющиеся волосы, раздумчиво держал бутылку коньяку, глядя на красные лица отца и дяди. Они только что закруглили старинную песню о темной ноченьке, застенчиво улыбались на Юрьеву похвалу, подкручивая усы – отец спело–ковыльные, дядя – рыжие с редкой выбелью. При виде коньяка старики целомудренно потупились.
Юрий сел к зеркалу на комоде, снял повязку и стал протирать шрам. А когда, покачиваясь, подошел Матвей, Юрий закрыл платком глазницу, профиль заострился в злой настороженности.
– Ран не стыдятся, Юра.
– Я бы сам не хотел видеть, да деться некуда.
Лена ушла к детям. Она думала о том, как бы переселить к себе Веру с ребенком.
Денис постелил на низких дощатых козлах тюфячок, а под голову свернул ватник.
– Укладывайся, Матвейка.
Матвей лег, уперся длинной ногой в каменный фундамент, прикрылся худым одеялом. Дырка пришлась на лицо. Денис засмеялся:
– С вентиляцией, не задохнешься. – Посмотрел, как Юрий сладко вытянулся на кровати, укрывшись шинелью, потушил лампу, лег на лавке и, закурив трубку, спросил: – Гарью–то долго будет вонять? Вот ты, Матвей, жил под боком у них, скажи, чуял, как ножи точили?
– Гитлер открыто высекал огонь. Настолько был уверен в себе и до такой точки презирал противников.
– Рисковый взломщик.
– Разбойник–мистик. Для него все очень просто. Но учтите: каждое сражение он начинает ошеломляющим тактическим успехом, чтобы провалиться стратегически, – лениво сказал Матвей. – После Сталинграда его хватил паралич. После орловско–курского поражения – второй. Подохнет вместе с разгромом третьей империи.
Юрий, вслушиваясь, откинул шинель с уха.
– Мы в чем–то перемудрили, передержали: мол, раньше осени не выступит. Это наказание нам, – сказал Денис.
– Даже после войны не все ясным станет. Мы тут все Крупновы, можем прямо говорить: казалось, что немцы втянутся в большую войну с Англией. Самое путаное представление о войне имеют ее участники.
– До чего же по–русски – самобичевание, – перебил дядю Юрий. – Или еще на генералов сваливать: мол, дураки. Больших оригиналов, чем мы, не найти.
– А то нет, скажешь, не чудаки? – ожесточился Денис. – Любим шапками закидывать.
– Шапками не только генералы закидывали, но и рядовые. Авось да небось. И боимся сказать себе об этом: мол, враг узнает, смеяться будет. Мы порывисты, неаккуратны. Знаешь, дядя, половину своих сил мне приходится тратить не на работу, а на борьбу с неорганизованностью. Да это же стиль российский. Ленин высмеивал этот стиль, не опасался, что обидит великую русскую нацию.
– Война перетрясает.
– Знаешь, отец, война оставит нам в наследство кое–что пострашнее. Героизм дешево не обходится.
Помолчали, разъединенные душноватой тьмой.
– Какие заботы у союзников? – продавил тьму низкий, глуховатый голос Дениса.
– Большие. Гитлера повалить нашими руками – раз. Нас обескровить, чтобы в обморок кидало, – два. Самим прийти к концу войны гладкими, сильными и продиктовать нам мир, какой им нужен, – три, – ответил Матвей.
– Много. А поубавить ихние заботы нельзя?
– Да ведь и они не лаптем щи хлебают. О себе привыкли заботиться сами. Умеют любить себя. Столетиями обучались не проносить мимо своего кармана. Наш человек странен для них. Чем? Да отходчивостью, этакой наивной заботой о других, хотя сам укрывается одеялкой с дыркой. Американцы в Европе после войны – это несчастье. Вступивший в драку последним – жесток, расчетлив. Чужая кровь туманит разум. Несчастье будет длительным или коротким, поверхностным или глубоким – все будет зависеть от рабочих Европы. Пока что немецкий рабочий – фигура трагически заблудившаяся.
Матвей уезжал на другой день нехотя. Побаливала голова, сердце сбивалось с ритма. Впечатление от этого некогда гордого и по–русски широкого, а теперь убитого города было горькое. И хотя понимал Матвей, что война перевалила едва ли не самый крутой подъем, все же больно щемило сердце при одном лишь воображении о новых жертвах. Что–то потеряно навсегда и ничем не может быть возмещено. Есть раны, которые не заживают всю жизнь, ноющей болью сопровождая человека до могилы. Женю и Михаила не воскресишь, не подсластишь едкого нагара в душе.
Тегеранская конференция и вызванные ею чувства как–то нежданно отодвинулись далеко в его сознании, угасая и тускнея.
Поезд медленно, ощупью выползал из развалин по вновь настланному пути. Гаснул короткий сумеречный день за скорбной чернетью пойменных лесов. А когда холодной сталью взблеснула полынья и руины города скрылись за побеленными снегом увалами и лишь дымы завода метались на ветру, предчувствие Матвея отлилось в неотвратимую уверенность: уедет в какую–нибудь страну в свои–то годы, больше не увидит брата. Он лег лицом к стене и зажмурил будто запорошенные песком глаза.
V
Упадет в землю летучее, с белым пухом тополевое семя, спит до поры, пока весна не напоит тревожным теплом, и тогда вымахает молодой тополек с лопоухой наивной листвой. И нет ему дела до того, поглянулось ли его соседство узкоглазой плакучей иве…
«Все началось с того, что пошла на завод и увидала парня, его нельзя было не заметить: красиво работал у станка. Токарь–художник. В этом все дело…» – думала Вера Заплескова.
Новая жизнь текла по своим законам, независимо от Веры. Вере оставалось только следовать за ней, подыскивая оправдание этой жизни, остроинтересной, необычной. Оправдания были найдены до того, как началась эта жизнь. Война отняла мужа, которого искала с шестнадцати лет. Будь у нее какой ни есть самый немудрящий муж, калека, она не заметила бы того парня.
Чем–то потайным и рискованным был близок ей тот парень. Его готовность в любую минуту стереть разделяющую их грань, молчаливое внушение, что за этой гранью нет плохого, а есть только радость и забвение тягот жизни, приучили Веру к несвойственной ей прежде все упрощающей решительности. «Что я получала в жизни? Чаще всего отказы, поучения, унижения». Уж на что Холодов умный и сильный, но и он унизил меня своей порядочностью, прощаясь два года назад: «Как бы ни любил я тебя, жениться сейчас не могу». И сослался на сложность времени и высшие интересы, не позволяющие жениться только ему одному и совершенно не мешающие другим…
Вера не торопилась открыть чемодан, взять солдатское, треугольной формы письмо, читанное ею не один раз. Сознательно выдерживала себя. Вошла в комнату, переоделась в халат, умылась, смочив короткие волосы, не торопясь пила чай, искоса поглядывая на письмо, положенное поверх самых срочных бумаг. Это было последнее письмо от Михаила.
Как и в первые дни знакомства, он бог знает куда улетел от жизни! Философия войны, взрыв нравственных сил. О, никогда не будет этого удивительного состояния за минуту до броска танков в атаку. Божественное вдохновение. «Если бы позволили, на коленях дополз бы до тебя!» Он не спрашивал, что она делает, как питается. Такое письмо стыдно людям показать. Чужое и темное, оно раздражало Веру. Вера отложила письмо, не прочитав и двух страниц, а там еще три короба такой же безнравственно–возвышенной чепухи.
«Я как вор, – думала она, привыкнув обдумывать все, даже мерзкое с ее точки зрения. – Вор ведь тоже не испытывает раскаяния, которое приписываем мы ему. Он лишь сожалеет, что не сумел украсть и потому понес наказание. И я воровка, и мне не стыдно, что люблю другого». Она удивилась своей порочной смелости и как бы со стороны боязливо любовалась собой.
До прихода парня необходимо было объясниться с Михаилом. Включив свет, она тупо глядела на чистую страницу дневника, не зная, с чего начать откровенный разговор с человеком, которого уже нет в живых. Ей было тошно от фальши и насилия над собой. «Ты однообразно пишешь – все о любви. Не верю! Это подло. Жить тяжело, а ты все о чувствах. К чему преувеличения: ползком бы добрался до тебя?»
Вера вырвала листок, смяла, выключила свет, открыла окно.
«Михаил тоже не сухой коркой жил, он умел красиво врать, а я не умею. Погоди, зачем мараешь его? Или слабовата сделать в открытую, в одностороннем порядке, не выдумывая предлогов, не марая его? Слаба? Ты как все. А все придумывают предлоги – в маленьких преступлениях и в таких, как мое. Челове–е–ек! Батюшки, говорю–то я словами Мишки рябого. Он заразил меня этой головоломной пакостью. Да, кто–то сказал, что я алгебра. Хоть бы раненый вернулся, нужен ты, а не память о тебе. Можно без ног, можно без обеих ног. Ты не женщина, тебе можно…»
Зашуршали за окном до времени спаленные зноем листья клена. В латунном свете луны стоял парень, попыхивая папироской. Бросил папироску, затоптал ботинком.
Веру забила дрожь, сильно заколотилось сердце.
– Уходи, всему конец. Слышишь…
Он легко вскочил на подоконник.
– Тише… что ты? – Вера метнулась от окна в глубину комнаты. Он поймал ее у кровати, стянул с головы косынку, умело рвал пуговицы кофточки. Пахло от его жестких губ вином и табаком. За стеной трещали в лебеде кузнечики.
Необычайное простое открытие пришло к Вере попозже: до чего же легко дышать, когда не думаешь о жизни, а просто живешь. Легко было утром бежать в цех (в школе летние каникулы), не думая, делать простую работу, вставлять капсулы в минные взрыватели. Радостно глядела на парня, на его стройную спину, проворные руки, двигавшиеся над токарным станком. И неужели за это надо карать человека! Она не понимала, почему эта радость, любовь к молодому и красивому считается преступлением, а сохранение верности умершему блаженному – честностью и даже чуть ли не подвигом.
Теперь прежние отношения Веры с Михаилом казались ей бесплодным вымученным усилием любить, когда любить его было не за что. Вот так всю жизнь: наставления воспитателей в детском доме, грубоватые поучения дяди Макара, насилие над собой. Теперь все полетело к черту! И это потому, что война дала человеку оружие, попробуй тронь?! Когда человек рискует жизнью, он лучше знает себе цену. Не лезь с пошлой прописной моралью!
Пока жизнь была одинокой и тоскливой, источником записей в дневнике Веры были неустроенности и противоречивость жизни, мыслей, настроений. Теперь все отошло в прошлое – дурные настроения и дневник. Но она еще не знала, оттого ли, что нечего было писать, что все стало определенным, или, наоборот, жизнь так запуталась, что боязно заглядывать в нее?
О парне говорили разное: «По знакомству забронирован», «Весь заработок отдает в фонд обороны». Вера задумывалась: на какие же средства он живет? Такой не по ее плечу героизм настораживал ее не меньше, чем былые порывы Михаила в заоблачные выси. Не под силу было жить с героями ей, насквозь грешной и обыкновенной, какой считала она себя без поблажек.
Изменения, происшедшие в жизни Веры, замечены были раньше соседями, чем ею самой.
Мужчины поглядывали на нее, улыбались так, будто между ней и ними подразумевалась некая запретная тайна, возможность связи.
Сосед, синегубый кривошеий мужичишка Митяй, работавший на заводе, поджидал ее у проходной, плелся с ней до дома. Однажды явился с пол–литром и консервами «второй фронт».
– Ну, краля, давай повечеряем, культурненько отдохнем. Люба ты мне вот до сих пор! – Митяй жесткой ладонью провел по ее красивой белой шее.
Сдерживая бешенство, Вера спросила своим тихим голосом:
– А супружницу твою куда денем?
– Отколь получил, туда и отправлю. Не буду и часу держать, ты хоть разок дыхни неравнодушно ко мне. Не гляди, что шея моя покривилась, она выпрямится, как столб, только улыбнись, – говорил мужичишка, вскрывая банку с колбасой.
Вера вышла будто за водой, привела сожительницу Митяя. Толкуниху, по–уличному Гулёна.
– Ну, Митяй, давай объясняйся при ней.
Митяй взъерошился, как сердитый воробей, засопел:
– Ушибить хошь меня, Верка? Мотри, я чугунный, ручки зашибешь… Другие–то тоже при мамзелях тебе в чувствах исповедоваются?
– Иди домой, доходяга, черт несуразный, – сказала толстая Гулёна.
Когда он ушел, она положила половину колбасы на тарелку.
– Извини, больше мне нечем платить за твою ласку.
Вера схватила ее за мягкое плечо:
– Ты с ума сошла, что ли?
– Это тебе кровь бросилась в голову. Мало холостых… Ишь рассупонилась, кобыла глазастая! Смотри, как бы наши бабы не испортили твою красоту. Мужья головы кладут, а тут разные с жиру бесятся. Погоди, накалится докрасна под тобой земля, изжаришься, как гада разнесчастная.
«Война закончится, живые во всем разберутся, а мертвых простят. Ведь и сами перед ними не без вины», – думала Вера. И вот показалось, будто пришел Михаил, а ему говорят: «Убило Веру осколком, прямо в сердце угодили». И он говорит: «Эх, живи она, любил бы ее, все бы простил». Это фантазия. А в действительности этот всепрощавший покойник мешал ей жить, напоминая о себе давними письмами, до неприличия наивными.
VI
Майор Александр Крупнов возвращался домой с войны из Берлина. Эта весна в его жизни была плотной по впечатлениям. Совсем недавно он со своими солдатами ворвался в имперскую канцелярию. Черный смрадный дым спиралями крутился по двору. В подземелье, последнем убежище Гитлера, в грязных коридорах метались подавленные, нервно издерганные, пьяные служащие и солдаты из охраны фюрера. Особенно тягостное впечатление производили женщины и девушки, видимо, из обслуживающего персонала канцелярии: в глазах крайняя растерянность, готовность потерять свою жизнь…
…А лицо у Сталина стало прозрачнее, тоньше, заботливое, как у учителя, и вдохновенное, как у поэта. Таким и увидел его Александр на Параде Победы в Москве…
Ожил в памяти вечер у дяди Матвея на Большой Молчановке, пили за его дипломатические погоны.
– Для тебя, Саня, война кончилась, а для меня… вечный бой. – Дядя улыбнулся хитро и дерзко…
…В родном городе из каждой щели меж кирпичей и камней двулистьями выглянул к свету жизнестойкий татарский клен. На крови, на истлевших телах погибших бесстыдно–жирная зеленела лебеда. Все созданное человеком рассыпалось – дома, заводы – и никогда не поднимется без его рук. И только деревья, кустарники глядели на солнце через битый кирпич и щебенку; нежно–мягкие, беспомощные, гнущиеся от шалого ветерка, они победно смыкались над ржавым железом и бетоном. Казалось, уйди отсюда человек, и земля не торопясь похоронит навсегда в травах и лесах, затянет ручьевыми наносами, илом все его следы.
Александр радовался неистребимой силе природы. В ее постоянстве, упорстве он видел что–то родственное ему, Сашке Крупнову. Солнце, как всегда, притаилось за Волгой, перед тем как взойти, опираясь лучами на два кургана. Река играла разноцветием огней, и птицы радостно щебетали, пели, щелкали и свистели в ветвях по пояс забредших в воду деревьев.
В старом саду, на старом фундаменте начал Александр строить дом. Отец, улыбаясь, окунул свои пальцы в светло–русый хмель его головы.
– Решил?
– Бесповоротно. Все сделаем, как было. И ветлы возьмутся, как и при прапрадедушке Модесте. И сады зацветут. И катер заведу. Собаку тоже. Соберу уцелевших Крупновых. А вот Хейтели теперь вряд ли соберутся вместе. Фельдмаршала Вильгельма наши пленили, а заводчик Гуго успел смотаться к американцам.
На тачке свезли золу к Волге, выровняли фундамент. Юрий привез несколько машин битого кирпича. Нашлись товарищи солдаты, помогли. И вырос дом со светелкой, каменная стена в пояс высотой вокруг усадьбы.
Александр расспрашивал отца о Вере. Отец нехотя отвечал: работает в школе, живет в овражной землянке.
– Ни вдова, ни замужняя.
– У нее ребенок, слыхал я.
– В кумовья собираешься?
– Помочь надо.
Александр оставил на полдороге тачку с камнем, спустился в овраг по земляным ступенькам. Отыскивая среди мазанок жилище Веры Заплесковой, он думал над тем, как бы поровнее вести себя с ней, ничем не выдать того, что он знает о ее неверности Михаилу. Сильно изменившись за время войны, сам чувствуя эти перемены, Александр не допускал возможности изменений в любимой женщине. Все такой же замкнутой, из–за неловкости прямолинейной, нетерпимой, может быть, сохранилась она в его памяти. Наклонит бодливо голову и будет затаенно глядеть исподлобья умными глазами. И еще одна Вера жила в душе его: тихий голос в темноте августовской ночи у калитки – тогда уж очень усложняла Михаила. На заре, на Волге смеялась, ямочка на подбородке мелела. Такая, да еще как в концерте разговорчивая – запретны для Александра. Сам запретил. Пусть будет педантка, пусть прикидывается укоряющей патриоткой, скучнейшей учительницей с плоской прической. Такую легче выдворить из души.
«А я для чего иду?»
Вера избавила его от неловкости: встретила у порога, запахивая фланелевую в малиновых цветочках кофту. Вольная улыбка обмелила ямочку подбородка, чуть потяжелевшего. Золото в глазах веселое.
– Я думала, не придешь, Александр… Денисович!
В ней появилась уверенность матери. С размеренной быстротой убрала со стола тетради и книги, поставила картофель и водку, две разные рюмки. Встретив его взгляд, сказала:
– Да, ждала. Но я привыкла к тому, что ожидания не сбываются. Это не про меня: все исполнится в срок. – Однако не больше минуты отрешенно каменело лицо ее. Она сделала неуловимое движение, засветилась изнутри. – Наливай, Саша!
Он робел перед ней.
– Сами наливайте, Вера Ивановна. Я ведь не пью.
– Будь мужчиной и хозяином. Ах, дочь посмотреть?
За пологом склонились над спящей в ивовой качалке девочкой. Черная линия сомкнутых ресниц, точно такая же, как у Михаила, к вискам скошенная, много сказала Александру: перед ним свои, эта женщина и тем более этот ребенок. За столом держал себя уверенно, потому что нашел свое место в жизни этих людей.
– Что нового, Саша?
По лицу понял: спрашивала о Михаиле.
– Он жив. Я это чувствую.
– Если бы! Мне бы только увидеть его на одну минуту, сказать ему одно слово, а там…
– На одну минуту встречаться? Стоит ли?
– О, минута много значит иногда… В минуту можно стать глубоко несчастной или счастливой. Человека губят не годы, а минута. Что я тебе говорю? Ты же вояка, знаешь такие стороны жизни, о которых я не подозреваю даже. Пей, Александр.
– Дай–ка мне лучше воды, Вера.
– В первую побывку ты меня прямо–таки раздавил. Такой тварью книжной почувствовала себя после встречи.
– Это на тебя Михаил повлиял.
– Не понимала я его.
– А сам он себя понимал?
– Мы с ним уж очень разные, несоединимо разные. Он в таких широтах психологических… Не то говорю, да? Я постарела. Не только лицом, душой, опытом, что ли, чувствами, не знаю чем, но стара. Ты светлый, цельный?
– Кругом было затемнение, поневоле будешь светлый, – пошутил Александр.
– Я любовалась, как ты избенку строил: вот она, сама жизнь! Уравновешенность.
Вера все эти дни, ожидая прихода Александра, жила нервно, напряженно. И теперь чувствовала себя в непривычной душевной сдвинутости, даже не удивляясь тому, что вот–вот сделает что–то непредвиденное. Острая и нежная жалость к нему, большому, не по годам суровому мальчику, сломила ее. Может быть, это и была любовь – она не знала и еще меньше умела говорить об этом. Она согнулась, уткнувшись лицом в свои колени. Не от отчаяния плакала она.
– Это пройдет, Вера, все пройдет.
«Может быть. С Холодовым прошло. Александр не понял меня». Так думалось с меньшей обидой.
Александр смотрел на родимое пятно на шее в мягкой каштановой повители волос, и было в этом родимом пятне столько детского, жалостного, что он как–то очень круто взял почти отеческий тон, коснувшись ее плеча рукой.
– Пойдем–ка к старику, сестрица!
Выпрямилась и будто проснулась: стоял перед ней тот самый, Александр, которого любили дети и слушались взрослые: приветливым спокойствием дышало лицо.
– Проводи меня, Вера. – Он протянул руку.
Она не могла захватить всю кисть, сжала два пальца. Вылезли из оврага, остановились у тачки с камнем–дичком.
– Саня–а–а! – звал отец.
– Вера, помоги довезти.
Глаза встретились. Улыбнулась жалко, все же помогла довезти камень до дома.
А через неделю Александр подвел к калитке с навесом рослую тонкую девушку в косынке на темных кудрях и, положив тяжелую, ласковую руку на ее плечо, толкнул в разлив вечерней зари:
– Смелее, Оксана!
И так кругло и хорошо получилось это «о», что Оксана тут же, ступив одной ногой во двор, обняла Александра, обнажив острые смуглые локти. Он улыбнулся глазами, снял со своих плеч ее руки.
– Поживи, отдохни. Ничем тебя не связываю.
– Я еще с тех пор, помнишь, лесами отступали… И все думала о тебе.
– Поживи. Дым пока не выветрился из души у меня. Слушайся старших, Оксана.
В зеленой вечерней дремоте ожившего после пожара сада нашел он отца у дымившейся летней печки.
– Батя, вот эту зовут Оксаной.
Денису поначалу не поглянулась эта девчонка с горделивым польским профилем. Поговорил с ней и почувствовал: простая, не заносчивая. Встали на берегу Волги и вместе со столбом дыма отразились в спокойной воде.
– Глядись, Оксана, в реку. Запомнит тебя Волга, наша будешь.
– Она с Немана, – сказал Александр и тихо шепнул отцу: – Ее отец политрук Лунь… любил я его. А дочь вся в отца.
Принесла в семью девчонка радость. Как роса на сникшую от зноя траву, пала теплом на сердце Дениса любовь к ней. Веселая и ласковая была Оксана, жизнь как–то разумно и отрадно упрощалась при ней.
Лена и Вера поплакали – одна над своим затянувшимся девичеством, другая – над многим плакала: над собой, над Михаилом, над Александром – не такую вроде бы нужно ему жену, очень уж простенькая, бездумно распевающая. Еще горше затосковали глаза Веры. Теперь только поняла, что любила и ревновала Крупновых и больше всех из них какой–то особенной любовью была привязана к Александру.
Лена считала, что брат нашел девушку по себе. К ней она относилась покровительственно, учила ее хозяйству, подбирала книги по ее развитию. Постепенно передав в ее руки домашние дела и детей, Лена получила свободу и пользовалась ею в полную меру. Она отдохнула, поправилась, похорошела, как могут хорошеть двадцатипятилетние сильные белокурые девушки, входящие в полный расцвет к этим годам.
VII
Прислонившись плечом к вязу, Денис подолгу глядел на Веру, когда она работала на своем огороде по склону оврага. Недоумевал: такая маленькая – и больно обидела. Она не сторонилась Крупновых, но и не лезла в родню. И хотя в овражек, заселенный вдовами и солдатками, проторили тропы рабочие парни и воины, пели песни, играли в карты, хоть хмельная и жаркая загорелась этой весной жизнь в овражных мазанках, Вера не свивала свое горе с горем соседок, не своевольничала разбросанно. Если ждала, то кого? – думал Денис.
Как–то утром Вера поднималась с Танькой по крутой, скользкой тропе, сдвинув платок на затылок. Ночью прошумел ливень, земляным наплывом затянуло грядки, размыло тропу. Ухватилась за бобовник, поскользила вниз, сдоив с ветки полную горсть розово–белых цветов. Тут–то чья–то рука протянулась с кручи, и Вера ухватилась за нее, прижав Таньку к груди. Раньше, чем вылезла наверх, узнала она эту крупную руку, уродливо утолщенную в запястьях костяными мозолями. Пальцы сами собой разжались. Вера упала на колени, но больше не коснулась протянутой руки.
– Пойдем, сноха, к воде. Хочу неводок починить, вот внучку ухой покормить, – сказал Денис смиренно, и только ноздри, белея, дрожали.
Прошли все еще хворавшим после пожара садом к Волге. Денис растянул на кольях черную паутину невода, присел на корточки перед Танькой.
– Заросла, как совенок, пухом. Ну, глазастая, скоро твой тятя вернется? – Денис робко протягивал внучке кусок сахару, улыбаясь подобревшими блеклыми глазами.
Девочка отпрянула от него. Вера взяла дочь на руки, тревожно и отчужденно, как бы предчувствуя беду, исподлобья посмотрела на старика.
– Что ж, Вера, вам не нравится наша фамилия? – спросил Денис, высветлив глаза колючей усмешкой.
Вера молчала. Она не знала, считать ли себя женой Михаила: сердцем поостыла к нему, да и не было и особенной любви, не было и регистрации в загсе. Временами, и то лишь мгновенной жалостью, жалела Вера ушедшего из жизни человека. А может, пострашнее беда задавит ее: калека без рук и ног предпочел навсегда кануть в больничный, лекарствами пропахший омут, чем быть обузой людям.
Все–таки есть в несуразном что–то от крупновской непримиримости к неполноценности. Растравляя чувство своей вины перед мужем, находя в этой неутолимой саднящей боли смутное оправдание свое, Вера думала временами, что, появись Миша калекой, она бы не отринулась. Тащила бы, как буксир баржу. А временами, побаиваясь своей жертвенности, потихоньку стелила себе гать из трясины в тверди: а не вызвана ли эта жертвенная экзальтация всеобщим патриотическим возбуждением людей военного времени? Даже читала роман о счастье красивой женщины с изуродованным до неузнаваемости. В романах, как в сказках, принято разорванных на куски поливать мертвой и живой водой, дабы непоправимые трагедии венчать счастливым концом. Но в жизни мыслимо ли моральными микстурами врачевать смертельные душевные увечья? В горячке, в порыве совестливое существо вознесется на такие высоты с разреженным воздухом, где нормальная жизнь замирает на полувздохе. А теперь онемели пушки и нервное перенапряжение вытесняется душевным равновесием, что теперь? Может, и не погаснет в душе ее пламень, да ведь он, изуродованный–то, не поверит в ее искренность. Малейшая натуга с ее стороны – и конец хрупкому счастью.
– Значит, не захотела менять фамилию, – сказал Денис со спокойной определенностью, будто иного и но ждал от подруги своего сына.
– Я маленькая, и фамилия Крупнова будет звучать в применении ко мне комично.
– Крупновы пока смешным боком к людям не поворачивались. Ну, да ладно, кому что глянется. А вот почему этой газели не дала нашу фамилию? – спросил Денис. Его глаза поймали ее взгляд и будто привязали к себе, не отпуская. – Ну иди, Татьяна Михайловна, ко мне!
Денис посадил девчонку фланелевой заднюшкой на ладонь свою, поднял выше молодого, уцелевшего от пожара дубка.
Встали лицом к Волге и вместе с зыбкой кривулиной дыма от догоравшего по соседству пенька отразились в покойной круговерти.
– Подрастешь, сделаю тебе лодку, рыбачить вместе будем, уху деду сваришь, – сказал Денис. – Нам, Вера, удивляться, как узлы развяжутся. Жизнь в этом – завязывай да развязывай… А вдруг в плену? Не выжил – бесхитростный.
– Плои таких не губит до смерти, – без радости сказала Вера.
– Михаила погубить легко. Да сиди ты, внучка, спокойнее.
– Плохо вы знаете своего сына, – с дрожью в голосе возразила Вера, протягивая руки к дочери.
Танька метнулась к матери, насупилась на старика.
«Голос у нее тихий, а душа немилосердная, неотходчивая, но не мельчит», – думал Денис.
Он положил на опрокинутую кверху килем лодчонку пиджак, взял нитки и стал латать прорехи невода, так и не взглянув на Веру, когда она уходила без оглядки. Рассеянно чинил невод, путаясь пальцами в ячеях.
«Не чересчур ли драчливо говорил с ней? Да ведь и она занозиста. Самостоятельный человек тяжелый. Вот и насчет Юлии подзапутала меня поначалу бродячая мудрость: мол, чем человек проще, тем лучше, а главное – понятнее. Даже самая простенькая машинешка не из одной детали состоит. Чего же о человеке думать? Зачем закидал темными словами? Что–то на сторону стало заносить меня. Неужели под старость кривеешь на один глаз?»
Вспомнилась Любава: мучилась последние дни слабостью памяти. Иногда ночами, проснувшись, слышал безответный плач ее – очень боялась снова провалиться в беспамятство. «Денисушка, славный мой, это очень страшно, идешь одна по гладкому снежному полю, ни былинки, ни тени», – сказала как–то, припав щекой к руке его…
Он не заметил, как нависла над головой туча, пошевеливая лохматыми краями. Вихрь приплясал с горы, выхватил из рук неводок и кинул на ветви молодого дубка. Завивая спиралью воду, пошел вихрь наискосок угрюмо потемневшей Волги. Денис не успел доглядеть, удержалась ли лодка с двумя рыбаками: прямо в глаза зловеще–разгульно мигнуло грозовым огнем, градовой дробью туча прицельно полоснула по спине, по пролысине на макушке.
Денис испугался так, как боятся грозы дети: из всех убегающих людей убьет только его. Тревожно, по–сорочьему повертел седой взлохмаченной головой, юркнул под лодку. Взрыв грозового ядра кинул его ничком на песок, забеленный ракушками. Набивало под лодку прессованные волны студеного ветра.
Когда же свалилась туча за Волгу, Денис вылез на свежак, и первое, что удивило его, был непривычно большой прогал в саду. На месте молоденького дубка торчал теперь срезанный наискосок высотой в пояс пень, острый, как клинок, вершина же дуба с почернелыми опаленными листьями лежала на мокрой земле.
Стоял Денис у сраженного деревца, плавил босыми ногами картечины града. Туча уже пласталась над городом, отвесными полосами дождя и града порола колотый кирпич, пробитые навылет стены.
Сады налились волглой тишиной, и песок под ногами согрелся и парил, и птицы, стряхнув с пера капли дождя, запели в кустах, а Денис все стоял, скованный неожиданной гибелью дубенка. С изумлением, будто видел впервые, посмотрел он на крутую семицветную радугу – выгибалась она над Волгой, и концы дуги были впаяны в берега. Овеянный косым из–за тучи светом, уплывал под эту дугу ополоснутый дождем пароход.
Подивился Денис кроткой предвечерней тишине в саду, собрал обрывки невода, сам не зная, годятся ли они. Окликнул проходившего мимо свата Макара Ясакова. Спилили дубок под корень, присыпали землей, огородили палочками молодые отростки. Кажется, только теперь Денис увидал и понял, что города–то нет. Сел на камень, опустил голову.
Макар Ясаков подергал редкие усы.
– Женись, сват Денис. Возьми бабу с коровенкой. Правда, плохие нынче пошли коровы, ягнячья лапа! Бывало, со снятого молока за ночь–то раза два булгачил я старуху. А теперь сливки пью, и все равно забываю толкнуть Матрену. Не те коровы пошли. Учти, если решишь жениться.
Денис поднял голову, усмехаясь.
VIII
За оползнями, за обреченно сникшими под оврагом вязами притулился сарайчик из кирпичей и остова сгоревшей легковой машины. Листы жести на крыше придавлены камнями. Скорее всего, от войны уцелел этот сарайчик, пропитанный запахами ржавого железа, сочной травы и влагой овражного дна.
Тут–то и сидел Михаил, куря немецкую трубку. В чешской с молнией куртке и спортивных брюках, он показался Юрию чужестранцем.
Юрий хотел обнять его, но Михаил отстранился, как штангу, вытянув между собой и братом руку.
– Кажется, я и сейчас все еще не понимаю, что происходит со мной и во мне, – оказал Михаил, садясь на кирпич. – С тобой нужно успеть поговорить.
В поисках объяснения своей судьбы Михаил редко позволял себе опускаться глубже привычного: немцы пришли убить его и родных, как это бывало во всех войнах, и он при всем своем отвращении к насилию убивал врагов, потому что хотел жить, защитить близких, того, кого любил! Все просто и ясно. И этот норматив поведения – действовать не раздумывая – спасал его в минуты, когда душа расползалась по всем швам.
Не думая, легче было переносить смерть и страдания товарищей. Но не все легкое казалось ему истиной. И его постоянно тянуло приподняться на цыпочки, заглянуть за тот, будто пришитый к степи небосвод установившихся понятий и отношений между людьми, представлений о самом себе: что за ним.
Когда Михаила угоняли от родной Волги в плен, он на какое–то страшно емкое по впечатлению мгновение заглянул в запретную зону и отшатнулся: все там было не так значительно, как мнилось ему. Кроме горчайшего недоумения, ничего не смогла вызвать тайна о самом себе.
В плену, вынося побои, голодая, болея и замерзая, Михаил, казалось бы, от бессилия должен был все забыть, не заглядывать за ту мучительно манящую грань. Действительность была непримиримо враждебной к нему. Товарищи умирали, уже не вызывая ни жалости, ни даже удивления.
На допросах Михаил ничего не скрывал от своего следователя, пожилого, осанистого немца, специалиста по русской психологии. Охотно рассказывал ему, куря его сигареты, свою родословную, гордясь многочисленной родней, и особенно братьями. Следователь интересовался Юрием, но о Юрии Михаил не распространялся. Он улыбнулся и с большим смаком нарисовал сценку, как отец в молодости однажды на кулаках вынес из цеха Гуго Хейтеля, между прочим, родного брата фельдмаршала Вильгельма Хейтеля. У него же он отбил невесту. Да, была она из обрусевших немцев. Немножко сентиментальная, немножко восторженная. Коммунистка.
Следователь спросил, коммунист ли Михаил.
– Таких, как я, не принимают.
Немцы отсадили его от остальных пленных на сытный паек. Паек он съедал, но выступить перед пленными или по радио с обращением к своим братьям Крупновым отказался. Били, он терял сознание, а когда отлеживался, его снова били. Он объяснялся в любви и ненависти к Европе, где искрились остроты Вольтера, на духовном небосводе ее звездами сверкали пламенные очи Данте, ясные глаза Шекспира, веселые Гёте и страдальческие Достоевского… В Европе Дон–Жуан искал в каждой встречной женщине ту, которую он так и не мог найти, гётевский Фауст пытался перейти от мучительных раздумий к действию. Михаил говорил о самом сокровенном, не таясь, о философии, о величии, подлости, о мудрости и скудоумии. Но это главное для Михаила было пустяком в глазах следователя. Он хотел, чтобы Крупнов в газете похвалил «новый порядок».
Господин специалист по русской психологии смешил Михаила.
К смерти Михаил приготовился без особенного сожаления. В жизни было, пожалуй, больше неоправданных надежд, утраченных иллюзий, чем счастья. Выдуманная во многом любовь его – Вера – останется все такой же замкнувшейся в своем упорядоченном духовном мирке рационалисткой, независимо от того, вернется он домой или доконают его тут, в плену. Он хорошо отрепетировал свои две последние фразы перед смертью. «Смотрите, как умирают Крупновы! А у Круппов кишка тонка!»
Но ученый специалист по русской психологии счел Михаила не столь опасным для третьего райха, чтобы пропустить его через чистилище газовой камеры. После допросов и пыток его отправили на каменоломню в концлагерь.
После капитуляции Германии, попав как перемещенный в распоряжение американской администрации, Михаил рвался на Родину: исступленная жажда раскрыться перед родными, выслушать их верховный приговор не давала покоя. Тут он попал в лагеря, где зрячие руки сортировали бывших пленных. Когда одного из его знакомых отправили в Сибирь, Михаил решил, что рано или поздно его тоже шуганут туда. И он бежал из лагерей, с ожесточенном перечеркнув свою жизнь. Никого но винил в своей беде, кроме самого себя. Ничего отрадного Михаил не ждал от людей, как в детстве не ждал хорошего от мальчишек–драчунов, – стоял обреченно, как бы говоря: «А ну, покажи себя, скотина». Все это, как в горячке, рассказал Юрию.
Самым неразрешимым для Юрия была неопределенность в чувствах, мыслях и поведении брата: не считал себя виноватым и в то же время винился в чем–то таком, что якобы не подсудно с точки зрения обычных законов.
– Миша, переведи свои грехи на язык грубых фактов. Пока не касайся своих чувств, мыслишек. В них потом будем разбираться. Ну, за побег не погладят по голове. А еще?
– Тятю надо повидать… И Саньку. Ради этого приехал. Я благословлю судьбу свою: так надо. Выкипит, потом жить начну. А?
Этот измученный человек собирался жить и тем самым был близок Юрию. Это желание и вера в жизнь, пробивающаяся сквозь вихрь отчаяния, самоунижения, горечи, больше всего убеждали Юрия в невиновности брата. И он повел его к отцу. Теперь только внимательно нужно следить за тем, чтобы брат не запутал сам себя и не запутал отца, вдаваясь в крайности настроений, – он кипел, гаснул, снова вспыхивал.
Михаил обнялся с отцом, потом с Александром так обычно, будто вчера только расстался. Лене казалось, что брат все видит, как в воспоминаниях, не удивляется, что отец постарел, дом не тот. Сел за стол, лишь на мгновение как бы очнулся, а потом снова будто ослеп.
– Куда же я уйду от своих? От себя? Пусть потом хоть ссылка, хоть тюрьма, хоть пуля.
– Да за что же? – со сдержанным негодованием спросил отец. – В чем ты виноват? Не томи нас, Миша.
Выпив, Михаил с тоской сказал:
– Эх, если бы кто мог арестовать мои раздумья, мои муки! В мыслях я виноват. Других грехов не знаю. Саня, милый, поверь мне, как солдат солдату. Танк сгорел, прижали нас к Волге. Я прикрывал отход Рэма. Я рванул каршу, но она уже пустила корни в песок. Старая, а жить охота. Тут и схватили меня.
Михаил сбивчиво, с перескоками рассказывал о своей жизни в плену, будто умышленно подчеркивая сомнительные моменты.
– Моя беда в том, что я попал в плен, а не погиб. За это меня и будут перевоспитывать.
– Ишь, находятся чистоплюи – в плен попал, ах как это неловко! А что боевых товарищей при этом спасал, дела никому нет, – сказал Александр. – И тычут в глаза нашему брату: мол, такой–то герой застрелился, а не сдался. Истерики бессердечные. Не спросят, почему и при каких обстоятельствах в плен попал. Даже с точки зрения холодной арифметики мыслимо ли всем стреляться? Однако солдаты не психопаты. Знаешь, Миша, я сам пойду с тобой в ту комиссию. Заодно пусть и меня судят, ведь я был в плену целых пять часов, – сказал Александр.
Удивилась этому признанию одна Лена, а Юрий и отец только переглянулись. Михаил же, кажется, даже не слышал:
– Не верят человеку! В этом непростительный грех.
– Миша, я, твой отец, верю тебе. Только не думай так. И там не говори так.
– Да, не говори, – поддержал отца Юрий.
Тяжелое замешательство вызвали у Лены эти слова отца и брата. Впервые они советовали Михаилу скрытничать, и она поддакнула им, стыдясь за себя.
Михаил вышел из–за стола, горе кидало его из угла в угол. За многие годы молчания хотел наговориться вдосталь. Уголки толстогубого рта запенились, а он не мог остановиться.
Он сам не знал, когда и кто внушил ему прежде казавшуюся дикой, а теперь правомочной мысль, что в конце концов имеют основания покарать его – уж очень разношерстный.
– И я улучшусь. Стану лучше не для Иванова–Волгаря – поэта и чиновника. А для себя, для вас. Я пойду.
Юрий усадил Михаила за стол между собой и Александром, напротив отца и Лены.
– Никуда ты не пойдешь, Миша. Я беру тебя под свою ответственность. Это решение семейного совета.
– Вот–вот, ответственность! А ты, Юрас, поверь мне просто, без всякого заклада ответственности.
Внимательно–строгим взглядом Александр прирос к лицу брата, отец и Юрий становились все спокойнее и грустнее. Лена жалела Михаила так же по–особенному, как и покойного Женю. Она не могла жить, не зная его правды, но боялась, что правда эта сделает Михаила врагом родных. Готовая к беде, ждала, что вот–вот и всплывет та тайна, которая развалит семью, разъединит их навсегда. С каждой фразой Михаила нарастало ее опасение за него и за всех родных.
Денис остановил сына:
– Не пойму, чего ты хочешь, Миша. Скажи нам, если сможешь.
– То, что знаю я, никому не нужно, кроме меня. То, что нужно мне, я не знаю.
– Да что ты путляешь, валишь в одну кучку? Как тебе верить будут, если ты сам себе не веришь? Подумай, сынок.
– Не стоит за меня хлопотать.
Отец не сразу согласился:
– Человек тонет, и не знаешь, за что тащить его из воды.
Михаил свернул цигарку, затянулся дымом.
– Угости махоркой, – попросил Юрий.
– На, наедай шею. – Михаил улыбнулся, растянув толстые губы. Наивно глядели его глаза, утратив исступленный, жгучий блеск.
Лена подошла к нему, опустилась на колени.
– Миша, а может, все это сон, а? Как бы хорошо, если бы сон! – Лена положила голову на его колени.
– Леночка, я не причиню вам больше зла, чем причинил. А теперь пора! Может, ее повидаю. Даже не знаю, люблю ее или еще что… Тянет меня к ней… А им скажу, что давно с вами не живу. Да это и правда! Саня, помнишь, говорил в Москве, что нет у меня ничего общего…
Лена вскочила, отступив от Михаила. Сквозь слезы она видела, как отец, будто не помня себя, толкнул Михаила в грудь и схватился руками за свою голову. Михаил ударился затылком о печку. Приподнялся на локтях, выпрямился.
– Всю–то жизнь я хотел и не мог понять вас. Убегал от вас. Мать руки ремнем мне скручивала. А ведь и они там умели… – Михаил сбросил с себя рубаху, обнажил исполосованную рубцами спину с клеймом на боку.
– Этого я не покажу нашим дознатчикам, – сказал Михаил, – а то ведь у них логика странная: мол, не всех пленных дотошно допрашивали немцы, мол, коли расписали тебя – значит, выматывали кое–что.
– Миша, Миша… плохо, да? – стонала Лена.
– Хорошо! Я даже стихи заучил там:
Без родного неба Весь иссох.
Мне сейчас бы хлеба Хоть кусок.
Сытым понимать ли Суть вещей?!
Где вы, наши матери С миской щей?
Ну, а в своей тюрьме буду учить наизусть целые поэмы!
Михаил поклонился родным и вышел. Лена метнулась за ним, но голос отца остановил ее:
– Не ходить! Сам должен все пережить.
– Да, у него такая хворь, которую даже самые близкие не вылечат, – согласился с ним Юрий.
Самым мучительным и раздражающим для родных было то, что Михаил не просил их о помощи.
Такого гордого отрешения от жизни никто из родных не ожидал от мягкого человека.
– Это он нарочно не винится, чтобы упрекнуть нас, – сказал отец с закипающим гневом. – А если так, туда ему дорога! Знать я его не знаю, звонаря зловредного!
– Странно, он, кажется, ничего не замечает, глядит куда–то в себя. Он не заметил, что с тобой, Юра, произошло, даже не спросил, как это случилось, – сказала Лена.
– А по–моему, моя–то повязка особенно и растравила его.
Александр затянул пояс, застегнулся.
– Я в детский сад за Костей и Юлькой… А все–таки спасать его надо.
IX
Одна ночь в вагоне навсегда осталась в памяти Михаила: два раза он просыпался, снова ложился на верхнюю полку, и прерванное сновидение продолжалось с неумолимой ясностью и последовательностью… Он вернулся домой и в то же время видит танки в засаде и дом не родителей, а какой–то цех с одной кирпичной стеной, вместо другой – цветы до самого неба. И он видит в цветах огромную икону, а когда подходит близко, икона оказывается портретом его жены. Поперек – хвалебные слова, что родила дочь. Жена с дочерью на руках стоит в дверях лавки, и он почти не узнает ее – так непоправимо изменилась она. Весь ужас изменения в том, что лицо осталось прежним, а в глазах вместо былой мысли и чувств что–то тупое, она как бы порабощена животной чувственностью. И будто бы это сделал с ней мясник с волосатыми руками, разбудив в ней низменное, и оно подавило в ней человека. И только в маленькой дочери сохранилось что–то от прежней Веры, от ее милой рассудительности и смышлености. Михаил плакал по угасшему в жене человеку, безысходно страдая, как страдают только во сне.
Его разбудили. Он закурил. Горела свеча, возвращавшиеся военнопленные играли в самодельные карты.
– …Сидит у нее один, чубчик на сторону. Жена как обваренная. Сапер ей: «Не убирай со стола, я добавлю закусь и спирток есть. Сейчас побреюсь». Потом тому чубчику: «Давай и тебя заодно побрею». Посадил на табуретку, намылил, запрокинул голову, занес бритву. Раз провел по щеке, попробовал ладонью. «Ничего, – говорит, – гладкий». А у того язык отнялся, пот заливает глаза. Не стал сапер пить с ними. Ушел. Баба на крыльце догнала, в ногах валялась, пыль мела головой с его сапог.
– Простил?
– Неизвестно. Может, он, сапер–то тот, на мине подорвался, развязал бабе руки, а может, домой пришел с вывернутой душой.
– Верность – вопрос не теоретический, а практический: нашел человека – твое счастье, не нашел – нет счастья. Никакими рассуждениями не поможешь. Вот однажды…
Михаил уснул, не дослушав рассказа о чьей–то жене. И опять продолжался прежний сон: старался увести Веру, а она оглядывалась на мясника, который был где–то рядом, но которого Михаил не видел, а только чувствовал спиной его опасную близость. То вспыхивал у Веры былой разум, и она шла с Михаилом, то опять тупела, плакала и кричала, что без мясника ей не жить.
Два раза просыпался Михаил, потом снова тонул в тревожном сне. В третий раз он не лег, боясь увидеть продолжение сна.
«Почему соглашался, чтобы мясник жил с ней?» – снова и снова думал он, идя к Вере, покоренный устрашающей правдой сна, более тревожной, чем правда яви.
Старуха, согнутая пополам, с цигаркой в беззубом рту, топила маленькую железную печку маленькими, по мерке нарезанными чурочками. В этих чурочках, в этом заплатанном тазу с гревшейся водой была вся Вера с ее аккуратностью и экономией. Веры не было дома. «Пошла обменивать водочный талон продовольственной карточки на мыло, – сказала старуха сирота. – Знакомый сулил мыло принести, да задержался что–то. Хозяйка скорее обедать не будет, а мыло купит. Чистая! Сама моется и дочь моет до скрипа тела. И старуху приневоливает до телесного скрипения мыться».
– А ты кто же ей будешь?
– Давний друг–недруг Веры Заплесковой, – нелюдимо ответил Михаил.
– А я думала, не мужик ли ее. Пропал безвестно мужик. Тяжеленько одной бабе. Ни вдова, ни мужняя жена. Сколько их нынче таких горемык!
Он глядел на девочку, розовую после сна, – такая же, как у Веры, ямочка на подбородке, темные глаза с покатой к вискам косиной. Разрез глаз его. И убоялся привыкнуть к ней.
Голос Веры за дверью, тихий, с затаенностью, внезапно обессилил Михаила. Держась за притолоку, вышел на свежак и тут, на крылечке, увидал ее. Испуг, смущение, радость – очень робкая – мгновенно выразились на лице ее.
– Мишук…
Этим тихим и нежным окликом как–то сразу и навсегда привязала его к себе. Устоявшуюся тоску по мужу, ласку к нему услышал Михаил в этом странно теперь для него непривычном – Мишук.
Вера медленно розовела, застенчиво улыбаясь. Эта улыбка губ и глаз появилась раньше, чем она сообразила, что делать ей, как вести себя с ним.
– Это ты? – говорил ее язык, по глазам же видно было: не удивилась ему, ждала его особым своим виноватым и тревожным ожиданием. Глухо зарыдала, лишь когда он, не доверив своему сердцу, холодно обнял ее, говоря, что вот он и пришел, неожидаемый. И он лгал, будто пришел лишь за тем, чтобы дочь повидать: ничего не знал о ее рождении. Даже родные, ошеломленные его внезапным незаконным появлением, забыли порадовать тем, что есть у него Танька. Может, обороняли раны его, а может, ползшая по пятам за ним беда целиком завладела их вниманием.
Вера всполошенно металась по комнате, выбегала в сени, грела воду, жарила рыбу, украдкой зверовато поглядывала на Михаила горевшими огромными глазами.
Она сняла с Михаила сапоги, куртку, помогла ему мыть голову. Медленно ворочались в его волосах ее крупные пальцы. Последний раз слила горячую воду на его голову, вытерла полотенцем, побрызгала одеколоном и стала причесывать, ни на минуту не оставляя его одного. Когда Михаил переоделся в ее халат и сел к столу, Вера опустилась перед ним на колени и, заглядывая в глаза, заговорила горячим шепотом:
– Разве я могу променять тебя на кого–нибудь? Мы, солдатки, не защищены от сплетен…
– Ну, ну, успокойся, милка. – Михаил взъерошил ее волосы. – Ишь, какая чубатая! Садись, выпьем.
– Мил, я тебя никуда не отпущу. Закроемся на крючок и будем вдвоем.
Вера была красива как бы сознающей себя красотой, понявшей, что красота и молодость есть счастье; она цвела женственной силой первого материнства, созревшая без него, Михаила. Украдкой посматривал он на ее плечи, высокую грудь, до тоски сознавая свое бессилие исправить дурное и жестокое в их прежних отношениях. И еще он боялся, как бы не взяли его тут, при ней. Было бы невыносимой пошлостью еще раз уронить себя в ее глазах, на этот раз, кажется, безвозвратно.
Закурил, глядя себе под ноги.
– Для тебя все тяжкое позади, для меня только начинается. – Он не хотел упрекнуть ее, позавидовать ей, а получилось так, что упрекал и завидовал.
Неловко Вера погладила его по голове, лишь больше усилив натянутость. Мешал новый, горький и безрадостный опыт, легший за плечами того и другого. По–старому нельзя: он не тот и она не та.
Михаил сел перед кроваткой, в которой играла Танька, разговаривая со своим вытертым плюшевым мишкой.
– Ну как дочь? – несколько с вызовом спросила Вера.
– Она будет лучше нас… А может, нет?
Купали Таньку вдвоем. Приятно было Михаилу видеть, как девочка всем своим розовым тельцем радовалась теплой воде, как радуются животные, не понимая, а лишь чувствуя. Вот так бы самому пожить хоть несколько минут! А когда одели ее в красное платье, она, сидя на коленях матери, смотрела на Михаила ясными глазами. Глаза эти видели его душу по–особенному: не оценивали, не познавали, хороша ли, плоха ли душа эта, они просто и непостижимо для взрослых глубоко созерцали его Душу.
По лицу Веры Михаил видел, что она хочет и боится спросить его, на кого похожа дочь. Он завил на макушке Таньки вихор влажных волос:
– Ишь ты, папкина дочь. Не будь только в меня сердцем – нахлебаешься кислых щей.
Обнял Веру, она прижалась тяжелыми грудями.
– Ее кормлю два с лишним года. Молока–то не дают, – расстегнула кофточку, показывая молодой светло–коричневый сосок, как только что проглянувший гриб масленок. – Таня, хочешь?
Михаил рассказал, что сбежал из лагерей сортировки бывших военнопленных.
– Но ведь ты не виноват, мил, не виноват. Братья, отец не заступятся? Это ведь ужасно… Да ну тебя, пугаешь ты меня нарочно, ведь всегда был чудаком. Не обижайся, Михаил Денисыч, чудак ты. И я тебя люблю, рябой ты мой, красивый.
Она уложила Таньку, постелила на узкой кровати на двоих.
– Давай я пожалею тебя, милый ты мой, несчастный, – почти весело сказала она, все еще не веря, что ее солдату грозит опасность.
Она мяла его руку в своих горячих и по–детски сухих руках.
– Я буду любить тебя, мил… Ведь прежде не любила, не обижайся. Да и никого я не любила.
В розовом полусумраке затененной косынкой настольной лампы он видел ее чернобровое лицо, склонившееся над ним: все–таки она ребенок. Притянул к себе. Она глядела на него жаркими глазами, не ведая стыда.
– В тебе я не ошиблась. Мы будем жить дружно. Ты обязательно будешь учиться? А? Надо учиться, ведь ты способный парень, да? Когда познакомились, я долго никак не могла не замечать, что лицо твое рябое. Девки глупы, мужья им представляются прямо–таки плакатными красавцами… А потом в одиночестве я поняла, что рябое лицо – самое красивое… Твои письма я берегу, они смешные и хорошие. Особенно с финского. А мои к тебе… стыдно за них. Холодов прав был, уж очень я нетерпима ко всему, что противоречит моим взглядам.
Она вытянулась поверх простыни, положив ладони у ложбинки живота. Упруго поднимали рубаху груди кормящей женщины.
– Картошки посадила… Скоро молодой накопаем…
– Ну что ты, Вера, говоришь. Ведь меня не будет тут.
Она села.
– Так ты это всерьез? Не чудишь? А как же я жить буду? За что же? Ни отца, ни матери, а теперь мужа не будет!
Горька была эта наивная жалоба.
На рассвете, когда Вера спала, Михаил ушел, навсегда запомнив молочный запах белого тела. Оставил на память зажигалку – это были все его пожитки.
X
Вернувшись из Праги, майор Рэм Солнцев поселился у своей постаревшей мачехи Лели. Вместе поплакали о Юле.
Мачеха ухаживала за Рэмом, как за родным сыном.
– Жаль, вино вышло, – посетовала она. – Разве попросить у соседа.
– У Иванова, что ли? – Синие глаза Рэма отливали мартовским ледком. – Да лучше верблюжью мочу, чем его водку…
Товарищи по заводу звали Солнцева в гости, девчонки кокетничали с ним напропалую. У Рэма разбегались глаза, но он, не отдавая ни одной предпочтения, пока что навещал семьи своих товарищей.
Завернув два бутерброда в газету, Рэм отправился к Ясаковым. Низкие нависали тучи, черной стеной вставала тьма, отрезав Волгу. Накрапывал дождь. По темному городу наугад вышел к мосту через Алмазную, едва нашел на пригорке ясаковскую мазанку, застрявшую среди строящихся жилых домов. Затаился за углом. Мимо, шаркая подошвами по кремнистой тропе, проплыла огромная фигура человека, будто воз с сеном. Рэм догадался: Макар Ясаков отправился в ночную смену на металлургический завод.
Еще пышней расцвела и похорошела Марфа. Волосы высокой шишкой на макушке увеличивали рост. В коричневом платье бунтовало сильное тело. Свекровь, мать Вени, Матрена бесцеремонно разглядывала Рэма подслеповатыми глазами.
– Что ты, бабуся Мотря, обнюхиваешь меня? Порохом пахну? Я ист Рэмка Солнцев, твоего родного дитяти Вениамина друг закадычный. Даже Марфу в свое время уступил ему. Помнишь, Марфа, как я форсил перед тобой: грудь горячим утюгом опалил крест–накрест.
– Обозналась, думала, сынок сватьев Крупновых. Да мал и худ ты. Сыны у них ранены. Юрий глаз потерял, а Алексаху в живот треснули.
– Бывает и хуже. Пониже бьют. О Михаиле я уж наслышан.
Рэм, не видавший Веню с 1941 года, рассказывал о его давних подвигах. Простодушная Матрена горестно утирала глаза, Марфа улыбалась, покачивая головой.
– В рукопашной фриц зубы вышиб Вениамину. Понимаете, прикладом стервец как двинет в самые ворота. Больше месяца Веня шипел по–змеиному, пока не вставил стальные. Эх, до зубов ли там?! Ночью оба с Санькой рыли себе могилу в немецком плену, Веня вспоминал жену, мать… Ну, он ведь оторви да брось! Перебил охрану, волок на себе Саньку, герой, одним словом. Бабье заглядывается, аж косоглазием захворали. Сам видел. Пошутил: наше дело солдатское – трепись, пока язык не отымется.
Матрена велела снохе:
– Угощай, чего задумалась. Собери в горенке. Я за огурчиками в погреб слажу. А ты, парень–ухарь, всю правду открой ей, Марфуте–то, открой. Что–то долго не летит домой наш сокол.
Когда Матрена вернулась из погреба, Марфа, уронив голову на стол, плакала, а Рэм стоял перед зеркалом, докуривая сигарету, пепел осыпался на его твердые красные губы.
– С Венькой беда, а? – строго спросила Матрена.
– Все у Вени в порядке, тетка Матрена.
– Чего же ты ревешь, дурочка? Угощай друга своего хозяина. А ты, Рэм, ночуй у нас. Дождь–то страсть как полощет.
Матрена костяшками пальцев толкнула Рэма к столу, напустилась на сноху:
– Бесстыдница, разве мыслимо слабость казать при людях! С гостем веселая будь. Успеешь наплакаться, когда уйдет.
Но Марфа все так же держала голову на своих полных руках. Матрена выпила с Рэмом, ушла в светелку к внуку Ванюшке.
Марфа встала, выпрямилась, застелила гостю на самодельном толстоногом диване.
– Спи смирно.
Убрала закуску и водку со стола, вышла.
По окнам, по крыше стегал дождь. Проснулся Рэм поздно, плохо понимая, где он. На пороге, заслонив широкой спиной весь просвет от косяка, курил Макар Сидорович.
– Проснулся, воин? Айда похмелишься, порасскажешь мне о моем Вениамине Макарыче. Извиняй баб, не могли тебя принять как надо. Да что с них взять, матушка моя вся в саже?! Эй, Матрена, развернись на сто восемьдесят градусов, давай нам рыбки. Марфута, слетай за пивом.
Макар откинулся на стуле, выпятив живот и широкую грудь. Смотрел на гостя с любовью.
Рэм допил водку, доел заливную рыбу, простился с хозяевами. На крылечке Макар сунул в карман танкиста пачку махорки.
– Снимай погоны, заступай на завод. Увидишь, чего теперь делаем.
Вечером Рэм Солнцев говорил с Юрием. Настольная лампа неясно освещала их лица, блестевшую орденами плотную грудь Рэма. Легкий ветерок колыхал занавеску на окне, вплетая парной запах волжской отмели в терпкий дым Рэмовой самокрутки. Лена молча сидела в стороне на деревянном диванчике, подобрав под себя упругие ноги в новых носках. В сумрачном свете блестели ее глаза под светлым облаком волос.
– Юрий Денисович, скольких я недосчитался, вернувшись сюда, – глухо сказал Рэм, клоня свою голову с медно–тяжелым блеском. – Смерть – придурок: косит направо и налево. Иногда блюдет ненужных. Я бы не заплакал, если бы вместо Юли и Женьки не повстречался с такими, вроде Иванова.
– Сейчас нужен каждый. Не до перелицовки и перешивки, дорогой Рэм. Заново жить надо.
Лене было весело, что Солнцев, говоря с Юрием, все время чувствует ее, поворачивается к ней островатой, осмугленной скулой.
– Ведь за что я люблю Михаила? Не терпел он гладких, а за товарища жизнь свою не жалел. Верил и верю ему. Я постою за него, – с глухим ожесточением закончил Рэм.
Лене невольно вспомнился почти столетней давности эпизод в берлинском ресторане: за столом сидел молодой человек. Вдруг он увидел, как два прусских офицера грубо подшучивали над незнакомой ему одинокой дамой. Молодой человек, резко встав, дал им пощечины. «Я Фридрих Энгельс, готов с вами драться на чем угодно: на пистолетах, на шпагах!» О предстоящей дуэли узнал из газеты Маркс и советовал своему другу удовлетвориться извинением плохо воспитанных людей. «Дорогой Фред, ведь ты же соавтор Коммунистического манифеста». – «Дорогой Мавр, – ответил ему Фред, – я прежде всего мужчина, а потом уж автор».
Лена чаяла встретить человека благородного, как Фред, о рыцарском поступке которого рассказывала ей мать незадолго до своей кончины. Последний месяц мать все чаще вспоминала о днях своей молодости, о красоте и мужестве молодого Дениса.
– Хороший и с головой ты парень, Рэм. И ордена тебе к лицу, – вдруг воскресшим из раннего девичества веселым движением Лена встряхнула головой слева направо.
Рэм расширил глаза, смотрел на нее растерянно.
– Да, орденов много. Одного только не дали: «Мать–героиня», – совсем с мальчишеской дерзостью ответил он.
Юрий быстро соединил их взгляды в своем, улыбнулся:
– Ну, молодежь, я пошел.
Солнцев будто испугался, оставшись наедине с Леной. Щеки его побледнели, он с несвойственной ему нерешительностью встал, потом сел, затравленно оглядываясь на дверь, за которой слышались голоса Юрия и Оксаны.
Лена подошла к Рэму, с приветливой пристальностью продолжительно посмотрела в его лицо своими серыми с голубинкой глазами.
– Не губи меня, товарищ Крупнова. – И хоть в хрипловатом голосе слышались нотки лихого заводского парня, Лена чувствовала все его смущение, и оно было ей приятно.
– Правда, Лена, не губи, моя жизнь еще нужна Родине, – попробовал пошутить Рэм, но получилось у него это серьезно и печально.
– А если и мне? – сказала Лена, не думая. Она отдавала себя радостному и удивительному открытию: без всяких усилий, просто тем, что живешь, можно доставлять человеку счастье. Лена села на диван. Рэм подошел к ней.
– Лена, давай вместе воспитывать маленькую Юльку. Ты ей тетка, я – дядя.
– Юра не отдаст, – тихо сказала Лена.
– Да как же не отдаст, ведь мы с тобой будем муж и жена.
– Ты, Рэм, чуточку разбойник, но наш, рабочий парень.
– А то чей же? Санька женится, и я имею право. Юрий взял у меня сестру. Обещал тебя отдать взамен.
Провожая Рэма, Лена пожала облитую сухим теплом его руку.
XI
Иванову казалось, что Юрий должен был отмежеваться от своего брата Михаила, но Юрий защищал брата, возомнив, что призван открыть глаза людям на ошибки, якобы допускаемые по отношению к бывшим военнопленным. Иванов холодел от ужаса при этом кощунстве, терял самообладание. И хотелось и робелось свалить этого рыжего парня: есть что–то страшное и притягательное в том, как падают большие деревья, ломая подлесок.
«Губит себя бесповоротно, разваливается, как взорванный в воздухе самолет», – думал Иванов.
– Ты будто ослеп: как можешь ручаться за Мишку? Заскоки, вывихи. Он где–то сбился с ноги. Время высокого давления, Юрий Денисович. Потом сгладится острота, тихими слезами примирения с жестокой необходимостью оплачем близких по крови, вредивших нам по неразумению, может быть. Ни я, ни ты не виноваты.
– Ласково ломаешь кости, Анатолий Иванов.
Иванову было жутковато смотреть в его единственный ярко–голубой с черным смоляным зрачком глаз. Сам он не знал, жалел ли его былую бравую красоту, травил ли сердце загустевшей давней ревностью, но только невыносимо тяжко становилось Иванову в такие минуты. И тогда своя жизнь, нерасторжимо связанная с судьбой этого человека, представлялась ему насильственно перекошенной, подогнанной по какой–то жесткой мерке. Он плакал неслышно, как бы в самого себя. Но это было так редко, что почти забывалось. «Бедняга, хорошо, что не оба глаза потерял». При всей строгости к себе Иванов был доволен собой, потому что жалость к Юрию как человеку не гасила все возрастающей настороженности к нему как секретарю горкома. «Будь он у мартена, героем бы считался. Я бы очень любил его. А тут, на этом посту?» – Иванов нравственно сутулился от внезапно открытых им несовершенств секретаря горкома.
Пока Юрий лежал в госпитале, Иванов установил нормальные порядки в горкоме, некой таинственностью окутывая личную жизнь секретарей. Иванов и с директорами, парторгами встречался, только вызывая их на бюро, чтобы пореже мелькать самому перед руководителями.
Из госпиталя Юрий вернулся с черной повязкой на месте левого глаза. Усмешкой обрезал он Иванова на первом же слове соболезнования.
Таинственность власти, которая доставила Иванову гордую радость, исчезала при Юрии Крупнове. Юрий разослал работников по восстанавливаемым заводам, по баракам, в которых жили понаехавшие со всей земли русской добровольцы–строители – подростки, девушки, инвалиды войны и старики. Сам пропадал среди них не без тщеславного умысла пристыдить его, Иванова: «Сидишь в кабинете!» Не по душе была Анатолию обнаженность в разговорах Юрия с этими горемыками: мол, глядите, какой я прямой, не обещаю легкую жизнь вскорости. Ютился зачем–то со старым отцом и сиротами в подвале, строптиво отказавшись переехать в новый особняк на Волге, построенный на законных основаниях для секретарей горкома и председателя горсовета. Иванову пришлось распаковать чемоданы, остаться в старой квартирке: особняк Юрий отдал под больницу.
Когда же в декабре 1943 года Сталин не принял городское руководство на вокзале, Иванов почувствовал себя раздавленным непомерным несчастьем. Никакие лекарства не помогали от головной боли и бессонницы.
«Неудовольствие или печаль помешали ему поговорить с нами? Если неудовольствие, то к кому оно могло относиться: только к Юрию Крупнову или в целом к горкому партии? Может, эти героические развалины потрясли его сердце? Ведь вся полнота радости и вся глубина печали народа заключены в его душе! Над гением скрещиваются разряды исторических гроз».
Однажды, проснувшись ночью, Иванов спохватился, что он видел слезу, скатившуюся по смуглой щеке великого человека и замерзшую на кончике его уса. Это несколько запоздалое открытие распахнуло двери в тайну создаваемой им поэмы о титаническом единоборстве двух миров на Волге. Битва с моторизованными бандами, хлынувшими из индустриальных джунглей Европы. Поэма рассыпалась, теперь же все ее звенья цементировались этой слезой.
Заключительная глава поэмы мощной октавой вырастала из исторического эпизода: вождь человечества стоит у развалин. Он кладет руку на плечо автора: «Правильную книгу написали, товарищ Иванов. Я бы вам посоветовал…» – Сладко замирает сердце Анатолия.
«Да, рано или поздно Юрий все равно сойдет со сцены. В его натуре – честь, прямота человека военных лет. Город–герой представлять надо, а у Юрия, кроме заводского демократизма, ничего нет. Да он, идиот, совсем не понимает своего положения, – думал Иванов. – Другой бы на его месте, имея такого брата, как Михаил, давно бы сгорел от стыда, просился перевестись в незнакомый город. А этот? Не знал, что Крупновы так беспомощны. Мишка приковылял домой, Савву до войны сняли – прибежал на родной завод. Юрий тоже, видно, хочет гибнуть на глазах бывших друзей».
– Анатолий Иванович, а не находишь ли ты, что тебе полезно было бы поработать в гуще людей? – неожиданно сказал однажды Юрий, когда они остались вдвоем. – На заводе, например. Я посодействую.
– А почему? – Иванов, сунув руки в карманы бриджей, покачивался с пяток на носки, обвивая дымом усы.
– Да не растешь ты в аппарате горкома. Стал плохо понимать людей и люди тебя.
Юрию загородил дорогу маленький, в меру располневший человек в кителе и мягких сапогах. Из–под черного крыла чуба горели вдруг обмелевшие от злости глаза.
– Мы еще посмотрим, кому целесообразнее идти в гущу народа. – Иванов кинул наотмашь папиросу, забегал по кабинету, резко и часто бросая фразу за фразой, обвиняя Юрия в промахах и ошибках. Долго он собирал их и берег, не высказывая, в памяти.
Юрий молчал. Он чувствовал силу своего молчания.
XII
За день до ухода Дениса на пенсию рухнула старая труба. Во время сокрушительных бомбежек и артиллерийских ударов многие новые трубы были покалечены, снесены начисто, а эта, горемыка, еще до войны изжившая себя, выстояла, лишь накренившись в старушечьем молитвенном и в то же время будто строптивом поклоне. Падая, она развалилась на несколько кусков, голова ее укатилась на дно оврага. Холодной сажей пахло от обломков, и трудно было представить себе, что когда–то тут горделиво целилась в синеву неба стройная труба, пуская дымок, как пушка после выстрела.
Беспощаднее прежнего обрабатывала Дениса старость с тех пор, как ушел Михаил, о котором пока ничего не было известно. О несчастье этом он не мог не думать постоянно, истощая свои душевные силы. Всюду, где можно было побывать, он побывал с очевидной бесполезностью, и теперь оставалось только ждать. По молчаливому согласию в семье больше не говорили о Михаиле.
На Волгу Денис уходил спозаранку, когда только начинала линять на заводях густая шерсть утренних туманов, а на медлительных баржах горланили петухи домовитых речников.
«Может, к ним поступить? Подштанники так же вот буду сушить на веревках», – думал он.
Много приносил рыбы, сам солил, вешал на бечевках. Нежный, грустноватый запах сада густо сдабривался духом вяленой рыбы.
– Астраханский промысел, черт возьми! – пожаловался Денис как–то Юрию, чиня в холодочке рыбацкие штаны. – Отсырел я на рыбалке. Эту проклятую рыбу даже во сне вижу. Вчера такая чертовщина приснилась, будто в омуте плаваю среди сомов вот с такими башками и у самого вместо рук плавники. Теперь бы погреться у мартена.
Юрий с грустью смотрел, как отец, щурясь, безуспешно пытается вдеть нитку в ушко иголки.
– Знаешь, Юрас, дальнозоркость у меня становится прямо–таки орлиной, – с усмешкой над собой продолжал отец. – Вижу металлические сплетения башни радиостанции вдали, на горе. Пароход только выгребает из–за острова, а я опознаю его класс, название читаю. Спроси хоть у Константина Константиновича, не даст старику сбрехать.
Сидевший у ног Костя, привалившись головой к острым коленкам деда, лукаво заметил:
– По гудкам узнаешь, дедуня. Слух у тебя музыкальный.
– Слух слухом, а глаз все–таки сильный надо иметь.
– И свободное время, – добавил Юрий.
– У меня этого добра хоть отбавляй. Не задавило бы!
Временами необычные мысли рождались в голове Дениса: прожив жизнь, многие его сверстники умерли, погибли, а он здоров. Может быть, никогда не умрет. Привыкли к смерти, смирились с ней, вот и помирают. А что, если выжечь ее даже из дум? Так вот незаметно перевалить ту грань, где обрывается жизнь человека, запамятовать, что есть на свете какая–то смерть, и глядишь, будешь жить–поживать. Разве мешаешь кому?
Денис вырезал из журнала презабавную статейку о старике, которому исполнилось полтораста годов, и он в садах проворит, даже жену согревает. Может быть, и он, Денис Крупнов, не менее того старика живучий? Разве садовод прокалился у мартеновских печей, дрался так крепко за правильную жизнь, как дрался Денис? Он, поди, не знает, как железо пахнет, когда оно кандалами на руках висит. Кому суждено, тот умирает, наверное, не переча так смерти. Вот и Любава… Теперь вспоминалась она самой зрелой женской поры, когда радовала любовь ее, радовали дети.
Чем ниже к земле гнула Дениса старость, тем непокорнее становился он, непримиримо настраивался против обычного и привычного – смерти. Сшил новые ботинки, достал из сундука подаренный Матвеем костюм тонкой шерсти, шляпу, укоротил усы, подстриг седые кудри так, что завитки форсисто подчеркивали хоть и в морщинах, но все еще прямую и осанистую шею. Носил Михайловы часы – прощальный подарок, правда, браслет не годился на широкую, в костяных мозолях руку, и старик закрепил их ремнем с медными застежками. Стал он пропадать целыми днями, не занимаясь внуками. Холостяк, да и только! Юрий и Лена терялись в догадках, где бывает франтоватый отец. Юрий выследил отца: ходит на квартиру Веры, рассказывает о своих былых подвигах. Сноха записывает, хвалит старика. Взноровил книгу выпустить.
Юрий не придал бы значения этому, если бы Вера не обмолвилась, что книжка пишется с одобрения Иванова, при его негласном участии. Поговорив с Верой весело–шутейно, Юрий вернулся домой. Отец точил ножи в холодочке за домом, гоняя ногой круглый камень. Голубоватые искры гасли в его усах, с кончика тонкого, гордого носа капал пот.
– Бросил бы, товарищ Крупнов, заниматься нерабочим ремеслом. Печатной славы захотел?
Денис перестал крутить камень, выпрямился.
– Что же делать, товарищ?
– Сад зарастает.
Денис с улыбкой посмотрел на сына, дивясь тому, что умный человек не понимает простых истин: ему приятно рассказывать о себе молодой, красивой женщине, тем более снохе, покорившей его своим мужественным решением дождаться Михаила во что бы то ни стало.
– Славу чужую мне не надо, Юра, а свою зачем впотьмах держать? Напишем книжку, будет чем помянуть Крупновых. С прадеда начну. И о детях скажу.
– Удивительно слышать это от тебя, отец.
– Удивляются дураки да молодые девки. О себе, что ли, одном я рассказываю? Старых революционеров вспоминаю. Когда закончим, увидишь, какое это оправдание Мише, непонятливый ты парень. А садом займусь. Тут мое упущение.
Однако работа в саду, наполняя мускулы усталостью, не сводила мысли Дениса с тревожной тропы: какие еще жертвы потребует жизнь от Крупновых?
Эти размышления перекрещивались в душе с думами о том, кто он и почему должен следовать за другими во всем, даже в дурной привычке умирать. И стал Денис по–детски задумываться над тем, мимо чего проходил прежде: над облаками, над зорями. И полными таинства казались ему теперь пение птиц, утренние и особенно вечерние зори, меняющиеся в расцветке облака. Тянуло его к детям, интересы которых были ему близки, тянуло к молодым женщинам, чем–то родственным детям: силой душевной – богатыри, умом – дети. Все прозрачнее становились в воспоминаниях его детские годы. В книге ему никто не мешал – ни умершие, ни живые. Тут виденный за многие лета мир заново воссоздавался им, очищенный от раздражающей преходящей случайности, от назойливости современников. И все дальше уходил он в себя и людей, какими были они в жизни, и все теснее становилась его связь с собой и с людьми, какими они выходили из его сердца. И тут открывалась бесконечная жизнь, над которой никто не властен. В этой жизни была жива молодая Любава, а сыновья со своей оправданной судьбой были счастливыми с красивыми женами. Старый, построенный до нашествия дом полнился в голубых потемках веселыми голосами детей, внуков, братьев.
Денис все чаще задумывался, глядя вечерами на заводские сполохи. И казалось ему, что видит он день нынешний глазами детей и внуков. «Для нас это – живая боль, кровь и слезы. Для них это не важно, важно другое: родилось новое общество с той неотвратимостью, с какой должно рождаться все живое. И как всякое более высокое в сравнении с предыдущим обществом, оно снисходительно, со спокойствием постигшего истину будет судить о наших подвигах и глупостях».
XIII
И хоть месяц прошел с того времени, как заявился из армии Веня Ясаков, угождая тщеславию Агафона Холодова, лейтенантских погон не снимал, грудь не облегчил от медалей и орденов, ходил по гостям, потешая рассказами соседей.
– Сват Юрий Денисович, сходим к голубому ларьку на пиво, – с новыми повадками повелевать уламывал Юрия настойчиво, пошевеливая широкими плечами. – Аль забыл, как вместе с тобой в газету писали?
И хоть у Юрия времени было в обрез, он уважил Ясакова, намекнув насмешливо: не пора ли ему облачиться в робу, взять по старой, довоенной привычке мастерок в руки.
– Не видишь, Веня, кругом леса строительные!
– С тобой–то надо мне посидеть, опытом военным поделиться.
Пивной ларек стоял в сквере на берегу. Много тут было веселых и горемык, выбитых войной из жизни, инвалидов, фронтовиков и фронтовичек.
Жара, как ртутью, залила Волгу. Зной давил разрытую строителями улицу. Из разверстой змеиной пасти водосточной трубы тянуло горячим смрадом ржавого железа. Пахло известкой, кирпичом.
Удалились на траву в тень вяза, сама буфетчица, Венькина жена Марфа, принесла им со льда жбанок пива. А когда ушла, качая широкими бедрами, к недовольно зашумевшим питухам, Веня доверительно сказал Юрию, что побил немного жену, так, чтобы совесть была чиста. Вот она теперь и егозит перед ним. Располнела Марфа, даже живот обозначился.
– Это на нервной почве живот растет… – сказал Веня.
Повесили на сучки Веня китель, Юрий пиджак. Веня облупил воблу.
– Все стеснялся спросить. А? – кивнул на повязку на левом глазу Юрия.
– Глаз? Да тут в цехе дрались. Врукопашную, – скупо ответил Юрий.
– Да, на войне выгодно было чуть пониже уровня земли. Выше – нет!
– На войне? А в мире?
– Везде вершинки срезаются.
Веня лягнул подошедшего теленка.
– Вот, сват Юрий, боюсь я телят до смерти. «Тигров», «пантер» лупил в хвост и в гриву почем зря, а телят боюсь.
– Брось свистеть–то!
– Подохнуть мне! – Веня с опаской оглянулся на ларек, в открытой двери которого поршнем двигалась могучая рука Марфы, качающей пиво. – В Польше взял на мушку хорошенькую паненку. Сбоку глянешь – точная рожица на ихних деньгах. Ну вот, зашли мы с юной в избушку садовую. Лежим, радуемся. Чую, кто–то сзади подергивает меня за подол гимнастерки, потом потянул за штаны. Оглянулся – теленок. Чуть не сжевал меня. Честное слово. А ты призываешь не бояться телят. Телята – звери страшные, не гляди, что глаза у них смирные, как у юродивого Фешки. Или у пленного румына.
Брехня Вениамина на время отвлекла Юрия от тяжелых забот.
– А вот в Голландии даже старухи на коньках вкалывают. Иная бабуся так подорвет, за юбкой снежная пыль трубой. За хлебом, на свиданку – на коньках. Говорят, даже грудные катаются, но я не верю – вражеская пропаганда.
Хлынул дождь. Водосточная труба захлебывалась. Хлестала из нее мутная брага с птичьими перьями.
Прячась от дождя под навесом буфета, Веня говорил с редчайшим таинством:
– Сват Юра, до чего же было трогательное прощание наших солдат с населением Кореи. Обнимались, пили сакэ. Корабль уже дал третий гудок, густой, как голос нашего командарма генерала Чоборцова. А я и мои дружки никак не можем завершить прощание с корейцами. Матросы втащат нас на корабль, а мы снова к своим друзьям и подругам! Тогда спустили моряки на стенку стрелу с сеткой, покидали нас с десяток в сетку: майна! Перенесли на корабль, а стащить с сетки не могут – уж очень понравилось нам. Моряки ударили из брандспойта! Смыло нас, как раков. Ползаем по палубе. Вот это дружба, Юрий Денисович!
Юрий одобрял рассказ снисходительной улыбкой. Дождь смочил голову, лоб, черную кожаную повязку на левом глазу.
Марфа вспомнила, как в тридцать девятом Юрий велел замазать его портрет в парке. Директор замазал, а глаза так и дерзили из–под краски. Поглядела сейчас Марфа на Юрия сбоку и долго после этого ополаскивала лицо холодной водой, черпая ее прямо из таза, где таял лед.
У ларька и нашел Юрия Александр.
– Юрас, ты пойдешь поглядеть, как задышала твоя старушка печь? – спросил Александр.
– Обязательно. С Веней пойдем, – сказал Юрий.
На шихтовом дворе ждали очереди на переплавку разбитые танки, пушки, минометы. Автогены голубым кинжальным пламенем рассекали их на куски.
В гардеробной сыновья встретили Дениса. Сняв свой форсистый костюм, он из старого стертого баула, с которым много лет ходил на работу, доставал робу.
– Отрыбачился, – сказал он. – Так и министру Савве написал. Захочется ему вяленой воблы – пусть сам приезжает и ловит.
Вся израненная, в заплатах и швах, старая мартеновская печь гудела сильно и домовито в рабочем напряжении. И когда пришла пора спускать сталь, Денис вместе с Юрием пробил пикой летку. Пламя высветлило изрешеченную осколками крышу, исклеванные пулями стены. Но Денису казалось, что не стервенела тут, в цехах, рукопашная, когда в кромешной темноте били друг друга чем попало, душили, резали, а была эта живущая печь, пламя стекающей в ковш стали, были его веселая молодость, его любовь, дети, товарищи.
А когда вышли после смены наружу, небо грозно бушевало, кидало ядра грома на землю. Тяжелый ливневый дождь пенил ручьи даже на песке. Потом радуга соединила два берега, столь несхожих между собой, – гористый правый и степной левый. Был вечер будто летний и будто осенний. Вишарник засветился теплой красно–желтой листвой по склону.
И хоть много потеряно в жизни навсегда, все же эта ласковая, мудрая осень глядела на Юрия спокойно синими, с дружеской чистой прохладой глазами. Исподволь нарастало ощущение полноты и правоты жизни, и он чувствовал себя тем, кем был: молодым, сильным, с установившимся отношением к жизни.
Родная матушка Волга, в какой урочный миг твоего вечного движения (твой миг – мой век) склониться в сыновнем поклоне на берегу, усыпанном галькой, как ладонь лесоруба мозолями, молча подумать с тобой о длинном и емком пути твоем, вобравшем тропинки каждого из нас?
Ты хранишь историческую память народов! На тебе, крепкой оси России, часто взвешивались судьбы страны. Сколько завоевателей приходило к твоим берегам, бросая грозу и пламя, норовя прикрутить к своему седлу весь мир!
Железным кулаком грозился фюрер переломить хребет русскому народу, чтобы вечно ползал он у ног поработителя, не смея поднять лица к солнцу. На Волге, у стен Сталинграда, тяжелыми жерновами перемололи немецкую 6–ю армию.
Отсюда шли освобождать Европу, неся под гимнастерками запахи волжской волны и травы родных полей, твои сыновья, народ корневой, весело–крутой, двужильный, с круглым добрым говорком. Обветренные лица развеснушены хлебной золотой пылью.
Тайна ясновидения не в их ли мужестве, не в мастерстве ли тех, кто стальными рельсами, кирпичом зарубцевал раны родной земли, кто железобетонной твердью семи плотин перекрыл Волгу от истоков до устья, создав моря с припаянным к зыбкой шири небосводом.
Быть бы Волгой! А она, как поют волжане, «то темна, то снежницы апрельской светлей. Никогда не бывает пустой и бесцветной. И беда в ней, и счастье – как глаза у людей. Будешь Волгой – суда на себе понесешь. Уставать – так уж всей глубиною, и уж если минуту на отдых урвешь, ни одной не плеснешься волною».