Книга: Истоки
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I
Ясаковы всей семьей счастливо поплакали над письмом Вениамина: два ордена облюбовали его геройскую грудь. Марфа несколько раз вслух перечитывала солдатскую весточку. А когда все улеглось, стали придумывать, как исподволь подготовить Крупновых к беде. «Ну и судьбина у сватов! За каждую заваруху головами платят. И как не отвыкли улыбаться – необъяснимо… А Санька не жил, приглядывался к жизни пока», – втихомолку грустил Макар.
– Больной–то вестью прижги наперво Юрия, а потом уж Дениса Степановича и сваху окунай в кипяток. Не пышет она здоровьем. Любава прожелтела. Не убивай, Макарушка, ее, разнесчастную, с заездом подкатись, – наставляла Матрена своего мужа.
– Какой я убивальщик?! Будь моя воля, ни одного человека пальцем бы не тронул, словом не зашиб. При моем бы руководстве народы запеснячивали, на детишек радовались бы! Однако людей научили признавать пока силу, а не доброту. Добрый для них – дурак, рот нараспашку. А души вынать из Крупновых начну с самого Дениса Степановича. На заводе хотел. Там грохот, такой газок, что человек будто пьяный, к беде туповат. Особенно в ночной смене шалеешь. Самого изжуют – не сразу заметишь. Всю смену топтался около Дениса и Саввы, а о Саше оробел сказать – очень веселые были.
Макар надел полушубок из теленка, красной шерстью наружу, сунул в карман кусок отваренной конины, в другой – воровато от жены – алюминиевую флягу, сделанную в виде толстого тома с зеленой надписью: «Помогалка. Поэма».
«Я хитрый дипломат. Могу сердце из груди вынуть, а бедняга не почует, улыбаться будет», – думал Макар о себе с почтительностью.
За решетчатой калиткой Крупновых встретил Макара Добряк, по–весеннему в линючих желтых лохмах, повизгивая, полез мордой в карман полушубка.
– Не тебе спиртяга, черноносый, твоему хозяину. У тебя что за горе? Над своими щенками ни черта ты не думал, терял по всему поселку безответственно. Задумался? Саньку помнишь? Был такой Санька… Понимаешь, был… Ну, возьми кусок лошадины, помяни парня.
Под покатой крышей сарайчика лежал на козлах катер кверху килем. «Не поедет на тебе Санька». Косолапо подворачивая ноги в огромных сапогах, Макар шагнул через две ступеньки крылечка. В сенях отвинтил крышку фляги, двумя глотками обжег горло.
Молчанием ответил дом на жалобный скрип половиц в прихожей. Макар заглянул на кухню, отстранив дощатую дверь.
Согнувшись в поджаром стане, Денис заглядывал в топившуюся печь. На голос Макара выпрямился, медленным жестом убрал со лба седые витки волос.
– Проходи, Сидорыч, обедать будем.
Макар расстегнул полушубок, сел на табурет, заслонив окно. Загустела темень на полу. Засучив рукава, Денис мыл руки.
– Сам кухаришь? Женщины забастовали?
– Лена учится, старуха мучится. Сердчишко из графика выходит. В клинику ушла.
– По нонешним временам сердца нужны из нержавеющей. Каждый день в трату идут люди. Сволота пошел народ, взять хоть тех же германцев. Одурь одолела жестокая.
Свертывая цигарку, Макар вилял глазами, избегал цепкого взгляда Дениса.
– В нонешнюю войну культурные народы воюют как? – петлял Макар. – Бьют до смерти и писать домой не велят. – Обволок дымом широкое красное лицо и, дергая усы, спросил беззаботно: – Санька, к примеру, часто пишет? О Михаиле я не говорю, он в нормальную эпоху не находил время на письма.
Денис достал ухватом чугунок картошки, слил воду и поставил чугунок на стол.
– Ешь, Макар Сидорыч. – Денис, обжигаясь, облупил картошку, посолил. – Нет вестей от Саши, а Миша шлет. По его письмам не поймешь, воюет он или любуется закатами. Всегда он не замечает, что видят все. На карточке с орденом, а в письме ни слова о награде.
Вскинув голову, Денис смотрел на окно, улыбаясь своим думам о сыновьях устало и ласково. За выступами высоких Макаровых плеч стушеванная оттаявшим стеклом, по–весеннему настороженная и еще по–зимнему сонно–грустная синь. Вот–вот и прилетят грачи. А пока паровались над Волгой вороны, каркая скрипуче.
Из репродуктора на буфете перестала литься ручьисто–прыткая музыка, глухая к людским горестям. Диктор, утихомиривая декларативное мужество своего выразительного голоса, рассказывал, что окруженные в районе Демянска немцы прорвали кольцо, на других фронтах шли бои местного значения. Саратовский колхозник Ферапонт Головатый купил истребитель на свои личные сбережения.
– Мне за тысячу лет работы не накопить на самолет, – сказал Макар.
Митрополит Николай сообщал Сталину о покупке танков. Фронтовые бригады на заводах успешно держали ночную вахту. Затем местным микрофоном овладели развеселые артисты–юмористы, муж и жена, переехавшие из Москвы на Волгу в октябре минувшего года в потоке беженцев.
Макар выключил репродуктор.
– Резвятся не по времени… Глубоко пашет воина, завалит человека – не найдешь. – Макар загасил цигарку на своей ладони, отвернулся к окну.
По–соколиному острой грудью бился ледокол о кромку льда. Обломки льда, переваливаясь, как оглушенные рыбы, плыли по течению. Корабль пятился к полынье и, накопив паровых силенок, бросался грудью на ледовое поле, прокладывая себе путь к пирсам завода.
– О Михаиле ясно: рай на земле ему не уготован. Таких и пуля чурается: мол, без меня нахлебается кислых щей, – говорил Макар.
Денис подпер кулаком подбородок, устало прикрыв веками выпуклые орешины глаз. Тревожили его туманные речи Ясакова, и все–таки он, томясь, не хотел ясности. Он внутренне вздрогнул, когда Макар вынул из кармана треугольник красноармейского письма. Денис держал письмо в вытянутой руке, ощупью шел прищуренными глазами по кривоногим строчкам, наполовину вымаранным тушью.
– Раскалякался Венька, а военные доглядатые язык ему укоротили, – сказал Макар, склонившись над Денисом, дыша на него запахом самогона. – Дальше есть и об Александре… Держись, сват, пока все в тумане.
«…свернулся он калачиком у колеса немецкой пушки. Склонился я над ним, а он вроде не дышит… Даже снег на щеке уж не таял. Отошли мы на старые позиции, Сашу не удалось вынести. Наверно, свалили под лед немцы».
Денис отдал письмо Макару, положил на стол перед собой враз отяжелевшие руки. Макар сел на пол, уткнулся головой в колени Дениса.
– Многие нынче плачут, плачь и ты, Денис Степаныч.
Хрипловато–загустелый бедой голос поднял Ясакова:
– Картошка остыла. Садись.
Макар кинул на сундук полушубок, поставил на стол флягу.
– Хлопнем, она притупит, затуманит.
– Хватит, наутешался я крепкими настойками–выдумками.
Обжигаясь, ел Денис непривычно торопливо, не чувствуя вкуса картошки. Слеза сиротливо повисла на курчавых седых усах.
– Хозяйке не говори пока, Денис Степанович.
– Да разве матери перекладывают свою долю на чужие плечи? – Горькая сушь палила рот Дениса. – Снесу ли в себе–то один?
Открылась избяная дверь. Распахнутая шубейка сползла с плеч Любавы, с белой шалью сливалось бледное лицо, а на нем – удивительные печальные и строгие глаза.
За Любавой плаксиво сморкалась Матрена Ясакова. Она, не веря в дипломатическую изворотливость Макара, сама решила подготовить Любовь Андриановну к беде. Но как только увидала ее на улице, заплакала:
– Саша–то совсем не жил.
Любовь Андриановна достала очки в кухонном шкафу, несколько раз перечитала письмо.
Когда за Ясаковыми захлопнулась дверь, по маленькому путаному шагу навстречу друг другу сделали Денис и Любава. Зябко вздрагивали худые, по–старушечьи узкие плечи Любавы, сникла седая голова Дениса к ее голове.
– Мать, Люба… Помни, кто мы, опять же наши годы…
Лишь в крепких руках Дениса ее перестала бить дрожь. Сидели в обнимку рядом, глядя на утухающие в печи дрова. Тяговой ветер вьюжил сизый пепел, пока Денис не оторвался от теплого плеча жены и не закрыл трубу.
Ночью Любава совсем по–детски прижималась лицом к широкой, пахнувшей железом груди Дениса. Щеки горели жаром, а руки и ноги ее никак не мог согреть Денис. К утру красноватыми прожилками иссеклись вмятые желтые щеки Любавы.
– Все перевернул во мне Саша.
– Давай, Любава, держать друг друга.
Как всегда, она положила бутерброды в баул, только вместо молока налила в бутылку заваренный на душице и шалфее чай. Как всегда, Денис побрился, надел костюм, повязал галстук, взял шляпу, круговым движением пальцев взбил вихор на макушке маленького внука Коськи и, осведомившись у Лены и Жени, что они будут нынче делать, помахал рукой и ушел, постукивая калиновой палкой. Любава постояла у окна, провожая взглядом мужа, пока не затерялась среди рабочих его высокая, прямая фигура.
Поглядела Любава на темно–красные деревья сада, на ледовую равнину Волги, распоротую наискось ледоколом, немо шевеля блеклыми губами.
Потом поднялась в светелку, сняла со стены портрет Александра, стерла пыль. Впервые заметила в спокойной серьезности его глаз едва уловимую затаенную задумчивость.
А через два дня в дом Крупновых снова постучалось горе. Пришла похоронная. Под Севастополем погиб веселый и красивый мичман Федор.
II
Юрий приехал к родным воскресным утром после проведенного в горкоме совещания секретарей заводских парткомов. Свежо пахло в саду молодым ледком, откованным ночной стужей. Набиравшее весеннюю высоту солнце согревало в затишке посмуглевшие вишни, струилось тепло, пахнувшее грустной горчинкой ветлы.
Лена и Женя вытаскивали из дому вещи на веранду и во двор. Маленький Костя, перепоясанный шарфом по шубейке, расселял свои игрушки на обсохшей проталине у стены.
Юрий любил послезимнюю уборку в доме, привычную и многообещающую, как приход весны. Обычно убирались, когда сойдет снег, земля впитает талые воды в саду и деревья насторожатся в предчувствии роста. Веселая пора! В доме скоблят сосновые стены и полы, сад освобождают от сухостоя, подплечивают яблони, с грядок тянут граблями прошлогоднюю ботву. Сжигают тут же в саду, и пламя и дым, колеблясь в темных сумерках, сказочно, как воспоминания, двоятся, отражаясь в текучей Волге. По всему–то поселку на теплом склоне дыбятся дымки над садами. Так было прежде. Теперь мать до времени затеяла уборку: верно, в суете чаяла забыться. Повязав голову черной косынкой, обтирала корешки книг, задерживая взгляд на старых, вспоминая свое давнее.
Юрий, помогая ей, сказал, что он запросил командование о судьбе Саши.
– А знаешь, мамака, он жив. Лена, скажи: жив Санька? – спросил Юрий сестру, которая подняла большую, до самого подбородка, стопу книг. Лена положила книги на стол.
– Александра не так–то просто вырубить из жизни.
Несмотря на пережитую полуголодную зиму, сестра горела свежестью тонкого продолговатого лица, слегка осмугленного ветром–весняком. На высокую шею стекали завитки волос медового цвета.
Любовь Андриановна подняла голову, сказала с упрекающей интонацией:
– Все убеждают, что сын жив и невредим, а дура–мать не верит, видите ли, потому что ей очень хочется быть несчастной.
– Прости меня, мама, – тихо попросил Юрий.
– Саша… всегда был аккуратен, писал не часто и не редко, как положено нормальному сыну. От семьи не отбивался.
Как никогда прежде, любил Юрий сейчас мать в ее горе, чувствуя силу духа за ее улыбками, спокойной хлопотливостью. Потерся подбородком о материнскую руку, и запах чего–то родного и очень далекого, из самого детства, взволновал его.
– Заскучал я по тебе, по отцу. Если разрешите, буду жить у вас.
– А не покажется твоим друзьям кисло в нашем доме? Мы староверы в чувствах. И не глянется мне стрижка под бокс твоих сверстников. Такими головами утрамбовывать землю. Близко не подходи – забодают. – Мать потрепала курчаво заросший затылок Юрия. – Ты почему отстаешь от моды?
– Да ведь я весь в вас: старовер по чувствам.
Любовь Андриановна держалась зорко, подбирая губы узелком. И хотя голос проваливался, падал, она, встряхнув головой, покашливая, одолевая хрипотцу, говорила без раздражающей бодрости, с ласковой усмешкой над сыном:
– Живи у нас. Хоть ты, своевольник, далеко не безобидный.
Лена и Юрий вынесли во двор старый дубовый сундук, поставили на остатний ноздреватый снег.
– Я даже плакать не могу, Юра. Не умела я понимать и ценить Сашу.
– Так не веришь, что он жив?
– А ты разве веришь?.. Юра, а может такое, что Холодов все–таки живой?
– Но как же, Лена? Ведь Чоборцов переслал сумку его Агафону Ивановичу, твои письма вернули. Зачем ты растравляешь себя?
– А я жду…
Юрий удивленно смотрел на рослую, сильную белокурую женщину: его ли сестра с гордой горбинкой на носу? Со своей печалью и тайной?
Женщина в Лене созрела вскоре после известия о смерти Валентина Холодова. Лена сказала своим, что она стала вдовой. Незамужней, невенчанной.
Юрий ее ладонями закрыл свое лицо, но тут же отнял их, соединил вместе и пожал так, как однажды только пожал руки отца, когда тот после долгой размолвки сказал ему: «Что бы ты ни думал обо мне, сотворил все–таки я тебя. Этот факт не переиначишь».
У калитки остановился, просовывая руки в рукава реглана.
– А может, умереть – не самое страшное?
III
Дорога на сланцы прямилась меж холмов. Спокойно лежали руки Юрия на баранке руля. Распушенными хлопьями кружился в белесом воздухе снег–последыш, залепляя стекла машины. Зыбко рябила в глазах белизна. Не помнил Юрий, где это было давным–давно: не то на ледовой Волге, не то за поселковой степью порошил буран–последыш, а он, Юрий, говорил маленькому Сашке: «Буран этот прозывается внуком. Пришел за своим дедом, за большим морозом». Кругло выговаривая каждое слово, Саша спрашивал, слизывая снежинки с верхней губы: «Внук соскучился по дедушке? И я внук? И ты внук?» – а в глазах такой огонек, будто догадывается об игре Юрия, но, к удовольствию старшего, доверчиво и удивленно поднимает прямые брови. Видно, не любил мальчишка зазря огорчать людей. И потом этот огонек, как сознание своего превосходства, загорался в спокойных глазах Александра всякий раз, когда речь шла об условностях жизни: «Если вам нравится играть, я буду подыгрывать и даже делать вид, что меня можно обманывать, пока мне это не мешает». Юрий думал, что за прямотой и определенностью меньшого скрывалась сложная внутренняя жизнь. Жалость к нему была терпкой, как при воспоминании о детях, погибших по недосмотру взрослых.
…Буран–внук ровно и спокойно, с детской наивной добросовестностью выбелил степь, прикрыл обнаженное недавней оттепелью – растерянную зимой на дороге солому и конский помет, кучи битого кирпича и шлака на свалке. И будто не проходили тут недавно резервные полки, до земли продавливая снег тяжелыми орудийными колесами, рубцевато печатая следы танковых гусениц на мерзлом суглинке обочины. Недалеко отогнали немцев от Москвы. Вокруг городов Поволжья еще минувшей осенью, пока не зачугунела в морозе земля, строили обводные рубежи. И теперь из центра звонили, требовали возобновить работы на обводах, как только оттает земля. По приказу Государственного Комитета Обороны горожане и зимой строили железную дорогу, которая должна соединить города правобережья.
Юрий взглянул в водительское зеркало: за спиной сидела в ватнике красивая, с вишневыми губами секретарша. Ему всегда было неловко оттого, что она менялась в лице, краснела, бледнела, как только заговаривал с ней. Именно поэтому он привез утром в горком свою давнюю сотрудницу еще по заводу – Марфу Ясакову. Красивой с глазу на глаз велел сдать дела Ясаковой. «У Марфы ребенок. А вы молодая. Пожалуйста, поработайте на строительстве железной дороги». И сразу – будто соринку из глаза вытащил.
На высокой насыпи за деревянными будками–теплушками женщины укладывали рельсы, забивали кувалдами костыли. Девчонка лет семнадцати в коротком ватнике сидела на шпале и, обхватив руками колено, раскачиваясь, выла в голос – ударила кувалдой по ноге. Ей бы за книжкой сидеть, а сумерками тайно от ворчливо благоразумной матери стоять с парнем у калитки, накинув на плечи шубейку…
Высадив тут же, у будки, свою бывшую секретаршу, Юрий поехал на сланцевые шахты. Уголь Украины захватили немцы, и не было, знать, надежды вернуть его вскорости, пришлось переделывать топки электростанции под сланец.
Неземным вышним холодом пахнул снежок–внук, лишь на малое время укрыл он избитую, усталую дорогу, оборонительные рвы, древние курганы времен монгольского нашествия.
IV
Юрий поставил машину у барака, поклонился старой женщине. Она развешивала на веревке застиранное чиненое–перечиненное бельишко.
– Начальник, даешь пачку папирос, так и быть, окараулю машину. Все равно шмутки доглядывать. – В уголке опущенных крашеных губ дымилась цигарка. – Не успеешь повернуться, машину почищу.
В припухлом лице женщины было столько своеобразного, хитрого и доверчивого, злого и мягкого, что Юрий не торопился расставаться с нею. Угостил папиросами – он хотя не курил, а в кармане носил пачку всегда. Не отказался зайти с ней в ее комнату, в кочегарку. Работала истопницей.
– Надрываются одинокие бабенки на сланце. А тут еще с мужиками невмоготу плохо.
– Обижают? – участливо спросил Юрий.
– Если бы обижали! Нету мужчин. Вчера женщины повеселели: приехал обходительный, усы черные. – Женщина засмеялась, закашлялась, махая руками на клубы дыма. – Трудно у нас бабам жить, прямо скажу тебе. А он чистенький, дикалоном пахнет. Ну, наши красотки быстро навели на себя лоск. Черноусый по штольням – они за ним. На собрание все гужом. Второй день разговаривают, соцдоговор обсуждают. Что ни скажи он, лупят в ладоши, аж зудит в ушах. Никогда не было самодеятельности, а тут откуда что взялось. Кто на скалке, кто на прялке, на метле, кто гребешок к губам. Вчера напрасно старались: поджигал всех, а ночевал вон у той, в каморке угловой, гляди, занавеска из газеты.
Она засмеялась, тряся пустой сумочкой подбородка.
– Слыхала я, будто бабы украли милиционера. Заволокли его в барак, и концы в воду. Кормили, поили, как мирского бугая. О нем розыски: мол, не ушел ли добровольцем на фронт? А он, разнесчастный, размундированный, сражается с бабами. Когда отпустили на побывку к жене, ветром валило парня, дошел до того бугорка и лег отдыхать. Шучу я, парень. Хоть бы каких инвалидов, бракованных подкинули, кадрами укрепили нас, бедных. Дух вешний забродил. Колоде старой, и той на солнечном припеке снится, будто ростки пускает. Осенью тут недалеко стояло войско польское. Вином да шиколадом угощали девок. Ласковые. Даже с седел кожу пообрезали для обувки бабам. И поп ихний, ксендз, завел желнерку. Ушли в Персию, скукота наступила…
Митинг рабочих сланцевой шахты проходил в дощатом сарае. Там стояла теплынь от железных печей. Мокро блестели стены, роняла капли высокая крыша. Посредине сарая, на двух составленных рядом грузовых машинах с откинутыми бортами, сидели за столом четыре завитые женщины в кофточках, с обнаженными мускулистыми руками, а между ними – подкручивая черные усы, Анатолий Иванов, на плечах кожаный реглан.
Запахнув куртку, Юрий проталкивался между работницами, с застенчивостью улыбаясь, когда приходилось приминать высокие груди, ласково отстранял руками сильные плечи шахтерок.
– А ты не стесняйся, не торопись убирать руки.
– Рад бы прикипеть, да вон те как бы не обиделись.
– Олька, о чем шептал, как облапал тебя?
– Свиданку назначил.
– Симпатичный парнища!
– Будет вам кобылиться. Нынче пост на два года установлен.
– Только слова скоромные, а жизнь очень постная.
«И жизнь тяжелая, и на фронте не блестим, а шутить не отвык народ», – думал Юрий, заражаясь озорством работниц.
Из президиума протягивали вниз к нему руки, будто спасали тонущего. Он ухватился за две женские руки, вскочил на машину.
– Разведка донесла: полонили тебя женщины. Я и бросился на выручку, – сказал он Иванову, второму секретарю горкома.
– Я бы и без второго фронта справился с этим милым неприятелем.
Иванов встал, придерживая накинутый на плечи кожаный реглан. На вопросы рабочих отвечал с мягкостью и обстоятельностью умельца поговорить.
У железной печки, на чурбаке, однорукий матрос, заигрывая с женщинами, откидывал голову то на колени Юли Солнцевой, то соседки слева.
Юля нахлобучила бескозырку на бритую голову матроса, распахнула свой ватник, облокотила руку на колено, а вывернутой ладонью подперла подбородок.
И хотя больше года не встречались они с тех пор, как заробела она взять ключи от приготовленной для них квартиры, Юрий все еще не мог ни отказаться от Юлии, ни привязать ее к себе. И думалось, что много в их прежних отношениях было от жестоких зигзагов самолюбия тридцатилетних своевольников, от опасения потерять свое лицо, «расплющиться душой», как однажды сказала Юлия. «Я не хочу сгореть раньше тебя». И еще она говорила: «Жар и холод твой одинаково отравляют мое существование». Он беспокоил ее, как полуночный стук в дверь… Выпрямилась, взглянула прямо: «Ну в чем дело? А ты не помер без меня? Когда расставались, жалобил, мол, умру. Нет, не говорил, думал. Я тоже не умерла. А может, напрасно не сделала этого?»
Юрий обрезался об ее взгляд и, защищаясь, подумал: «Врешь, не так уж весело живешь, девка… А давай так, будто не расставались, а?» Повернулся лицом к Иванову, трезвея с каждой секундой: запоздалые желания, как упущенные возможности, только сильнее растравляли душу. «Кончай с затянувшимся моральным недомоганием». Тяжелыми створами придушил в сердце несвоевременные чувства. Но как взломанный весной лед на реке не в силах снова срастись, закрыть от воды небо, так не могли захлопнуться сорванные теперь створы в душе Юрия.
Иванов обещал рабочим облегчение жизни вскорости; враг будет разбит через полгода, ну, самое большее, через годик…
«Не понимает, что конца войны не видно? А может, еще хуже: все понимает, да сомневается, хватит ли у рабочих духа видеть голую правду? Чую я его невысказанное высокомерие. «Я, мол, Иванов, не расклеюсь от жаркого огня правды, а вас надобно оберегать, через сказку вести к истине», – думал Юрий.
– Толя, лучше прочтешь потом свои стихи. У поэзии большие возможности утешения. – Юрий положил куртку на кабину, отстранил неторопливым жестом Иванова.
– Давайте потолкуем, друзья, о том, как больше сланца добывать. Много земли захватил враг, нас стало меньше, а дела больше. Работать и жить трудно. Будет еще тяжелее. Но иного выхода у нас нет. Опаснее всего не сама беда, а самообман, что беда краткотечна…
Юрий встретился с отравленными тоской взглядами женщин, вспомнил мать… Правда как раскаленная железка, ее в кармане не утаишь…
V
Весенняя ночь бормотала водами, пахла тающим снегом и первым холодным дождем. В овраге гудел ручей.
– Я задержусь на сутки, Юрий Денисыч? – говорил Иванов, прощаясь с Крупновым под навесом барачного крылечка. – Может, и ты заночуешь? К ней не приглашаю, – кивнул на огонек в окне.
– Да и я не собираюсь к вам в гости, Анатолий Иванович, – весело лгал Юрий, хотя повидаться с Юлией ему было сейчас необходимее всего на свете.
«Кто–то из нас должен быть несчастлив, обоим невозможно быть счастливыми с одной», – думал Иванов, глядя вслед Юрию.
Иванов и Юлия Солнцева не посягали на свободу друг друга, видели особый радостный смысл в отсутствии крепких связей. Она не хотела ребенка, он согласился с ней, чтобы сделать ей приятное. Встречались то у него на квартире, то у нее или у подруги. Расставаясь, редко договаривались о новом свидании. Иванов гордился, как первооткрыватель, что ему удалось найти никому не известную форму новых брачных отношений, не замутненных материальной взаимозависимостью. Она никогда не будет удерживать его при помощи парткома или хорошей кухни. Только любовью. Он не давал волю грубому воображению, если не встречались долго. Такие отношения казались ему поэтическими, «щемящими душу», и он воспевал их в стихах, предназначенных только ей и себе. Одну из причин разрыва между Юлией и Юрием Иванов видел в том, что Крупновы патриархальны в быту. Чего стоил в их семье своеобразный культ родителей, этаких патриархов от революции! Рабочая аристократия ничем не лучше любой заносчивой касты. Женщине с повышенным чувством личного достоинства, изменчивой, умной эгоисточке Юрий не мог дать той свободы, какую нашла она с Ивановым. «Юрка постный, грубый. Психологически он далек от Юлии. Она не ужилась бы в семье Крупновых. Значит, незачем мне виниться перед ним… Я сам не знаю, как уманила меня любовь», – думал Иванов с улыбкой счастливого, прислушиваясь к удалявшимся шагам Крупнова. И уютно стало ему от сознания того, что пошли теперь такие разумные люди, как Юрий, с которыми можно с достоинством выпутываться даже из самых запутанных положений. «У нашего брата, коммунистов, любовная лодка не разобьется о быт. Есть в нас что–то такое, что делает на голову выше рядового человека».
Юрий с глухой яростью соскоблил о подножку машины грязь с сапог, залез в свой вездеход под ворчливо бубнивший от дождя брезент. Посветил фонариком. Юля откинулась на заднем сиденье машины, распахнув пальто с зеленой подкладкой. Линия зажмуренных глаз круто поднималась к вискам.
– Примешь грешную? Нет? Тогда… Крутой раскат у нас тут… в овраге.
– Я сброшу тебя где покруче, Юля.
– Бросай, только вместе с собой.
Машина выжигала фарами дорогу себе в переплетениях дождя и бурана. На развилке Юрий свернул в светлевший осинник, выключил мотор. Обнял крупную, пахнувшую зимним лесом женщину.
В рассвете плескался будто знакомый и будто новый, будоражащий крик птиц. Юрий открыл дверку. На ветлах по окоему пруда грачи делили старые гнезда, остуженные сквозняками.
Вытаяла во дворе дорожка с умытыми красными кирпичами. Отец в светлом плаще, в шляпе, с калиновой палкой в руке собрался на завод. Скосив на сына выпуклые, лукаво–усмешливые глаза, спросил с детским изумлением:
– Привез? До–олго вез, больше года! – И как–то очень по–мужски улыбнулся, понимая толк в красоте женщин.
Любава со скрытой неохотой уступила молодым светелку, в которой когда–то жил Александр. Собрала его рыбачьи крючки, незаконченный чертеж, стальную плитку – память о первой самостоятельной варке.
– Саша меньшак, а в семье был старше всех сыновей, вроде обер–мастера, – сказала Любава, поглаживая плитку.
– Я помню Александра, такой статный, приветливая улыбка, – сказала Юлия.
– Да, Александр был в отца.
Юлия поначалу не обратила внимания на то, что Любава, рассказывая о меньшаке, употребляла слово «был». А потом как–то внезапно и во всей глубине открылся ей простой и необратимо страшный смысл этого «был». Словно от резкого света, она зажмурилась, закрыла лицо руками.
VI
Подсохшая, с вешней мутной водой по кюветам дорога, с зеленым узкоперым пыреем по загривкам приковала все внимание Юрия, сидевшего за рулем машины. Позади Иванов, касаясь усом стекла, глядел на забеленный жидкой облачностью вечер, неловкость замораживала их.
Все еще не зная, что в ту дождливую ночь Юлия уехала не с инженером в областной центр, как сказала ему подруга Солнцевой, а с Крупновым, Иванов чувствовал себя счастливым, и ему неловко было перед неудачливым товарищем.
«Конечно, ему неприятно видеть меня каждый день, но мы не можем позволить себе роскошь личной вражды. Я стою выше мещанских предрассудков. Я до конца выполню свою роль», – с самолюбивой решимостью думал Иванов. Своим тактом, за которым кроется железная принципиальность, он сглаживает угловатую резкость крупновской энергии. Он делает почти то же, что делали в свое время коммунисты–интеллигенты, внося в рабочее движение научный смысл. Иванов оберегал авторитет Крупнова в горкоме, замирая возмущенно от его неосведомленности в тонкостях сложившихся правил и этикета. Он исподволь внушал ему: не высказывай личных вкусов, симпатий, умей говорить, умей молчать. Выдержка – высшая добродетель. Чем лучше изоляция провода, тем легче току течь по нему. Чем меньше индивидуальных качеств работника, тем рельефнее идеи осуществленного дела. Окончательно сложившийся партработник нового типа наделен чувством определенной дистанции в отношениях с людьми. Личная жизнь по возможности должна быть скрыта. Между сотрудниками не должно быть интимных отношений, а если они возникли, никто не должен подозревать о них. Иванов привык к закрытым распределителям, спецбольницам, санаториям, к своему брату работнику – немногословному, затаенному. Ему нравился сам ритуал торжественных собраний. Избрание почетного президиума доставляло ему большую радость. Вдохновенный мороз проходил по всему телу, когда Анатолий звучным голосом произносил имена руководителей. Часто очередность в списке Политбюро менялась в зависимости от того, кто в данном случае стоял ближе к Сталину. Эта передвижка вызывала усиленную умственную и нравственную деятельность Иванова. Он считал себя навеки связанным с партийной работой. После арестов остались проверенные. Их берегли. Номенклатура, по мнению Иванова, стала устойчивой, пожизненной. И физически организм Иванова приспособился к своеобразной кабинетной жизни – Иванов мог заседать днями, сидеть в горкоме до глубокой ночи, не испытывая усталости. Под Юрием же горело кресло, и он чаще бывал на заводах, чем в горкоме. Иванову казалось, что Юрий недостаточно ценил оказанное ему доверие. И он старался развить в нем чувство ответственности, сроднить его с обычаями, с этикетом. Его не охлаждала отчужденность Юрия.
Иванов вынул из кармана кителя маленькую записную книжку и, придерживая ее на тряских выбоинах обеими руками, прочитал последнюю запись. Была незаконченная строка о внезапном страхе, что придет конец исканиям, страданиям. Жирной удлиненной петлей обведена фраза: «Одернуть Юрия: тон его речи перед рабочими – пораженческий».
Из серебряного с инициалами портсигара вынул из–под резинки американскую сигарету, закурил.
Юрий остановил машину у раздорожья: одна сворачивала к Волге, к затону, другая прямиком рубила поля на запад, к сланцевым шахтам.
Крупнов вышел, отступил к голым кустам бобовника. Ветер играл волосами, черными крыльями плаща. Слева, в темной окаемке обтаявших берегов томилась Волга в ледовом плену, а с округлого острова уже доносило горьким душком ожившего тальника. Этот запах будил в сердце смелость, требующую немедленного действия.
«Он знает, что она у меня, но молчит. Любит казнить меня своей нравственностью», – думал Юрий, раздвигая головой тугие мускулы ветра.
Потягиваясь, распирая легкие пахнувшим мокрой землей воздухом, глядя на темную гряду леса, Иванов сказал:
– Юра, заедем на сланцы за Юлькой, а?
Юрий повернулся к нему лицом:
– Она не ждет тебя на сланцах. Ты знаешь, что она у меня, но почему–то вместо прямого разговора тянешь дохлую лирику.
Иванова качнуло. Придерживаясь за прошлогодний сохлый стебель подсолнуха, случайно сиротой выросшего при дороге, он стекленело смотрел, как ветер раздувает пламя волос этого странного человека. Тревога, постыдное унижение и ненависть отравили Иванова мгновенно. Спрятался от простудного ветра в машину.
В зеркальце над рулем Юрий видел бледное лицо Иванова, воинственно торчащие усы только усиливают беспомощность и жалкость лица:
– Не по–коммунистически поступил, Крупнов.
– А по–коммунистически как это будет? Я люблю ее, по она приглянулась товарищу Иванову, и я беру ее за руку и веду к нему?
– Останови машину!
Юрий прибавил скорость. Иванов дергал ручку двери. Дверь отомкнулась, но ее прижало ветром.
– Останови, сволочь!
Нога сама собой придушила педаль тормоза, завизжало железо, зашуршали шины, машина наискось катилась юзом, сгребая гальку.
Иванов уходил по дороге, быстро перебирая ногами. Привалившись к машине, Юрий пустоглазо смотрел на взблескивающие голенища его сапог.
Прожигая облака, солнце обливало теплом лицо, а ветер холодно задувал за воротник. Стоял долго, зажмурившись. Запахло согревшейся свежей краской машины. Так или иначе, а должно было подобное произойти у него с Ивановым.
Из котловинки, до краев налитой солнечным светом, прикочевали запахи ожившей озимой зеленой молоди. Юрий догнал Иванова.
Шагал тот с иноческой отрешенностью от радостей жизни. На правой щеке под тонкой кожей вспухали желваки.
Горячая волна крови облила голову и лицо Юрия. Происходило с ним сейчас то, чего всю жизнь больше всего боялся он: смешное и пошлое. Тоска и нудь мяли душу. Готов был ударить радиатором в его тощий зад, чем еще раз, ломая комедию, упрашивать Иванова сесть в машину. Больше всего выводило Юрия из себя то, что этот лирический меланхолик, глашатай прописных истин, был в чем–то прав. Рука потянулась переключить скорость, но Иванов шагнул к машине и властно открыл дверку. Подъехали к причалу.
Если прежде Анатолий считал виновником только Крупнова и ненавидел лишь его, отводя дурные мысли об Юлии, то теперь оба они были виновны перед ним. Оба лгали, обманывая его. Совсем недавно он жалел Юлию, многие странности ее был склонен объяснять условиями полусиротского воспитания. Теперь же негодование и сознательно разжигаемая брезгливость задавили в нем все другие чувства.
– Я тебе не прощу даже мертвому, Крупнов.
VII
На катере были директора тех заводов, которые прямо или косвенно принимали участие в строительстве бронекатеров и подводных лодок. Старик Почивалин со шрамом от ожога сталью на лице, председатель заводского комитета профсоюза, молчаливо курил папиросу из самосада. Катер шел по каналу, прорезанному ледоколом. За кормой перекипала, гоняя битый лед, мутная вода. Холодной и ненадежной казалась Анатолию Иванову эта ошалело забродившая вешними соками вода. Стоял он на корме между атлетом Саввой Крупновым и директором судостроительного завода, сутулым, подслеповатым, с зябко посиневшим покляпым носом. Был этот сухонький старичок умным и сильным. Как ни била его жизнь, он только яснее звенел. В тридцать седьмом его арестовали как агента иностранной разведки, а в сороковом отпустили на волю «за отсутствием состава преступления». Юрий постарался вернуть его на прежний пост. Совсем недавно молодая жена старика Лариса–киса, как звал ее вышколенный муж, уходила от него к главному инженеру Ягину, жгучему брюнету. У Юрия хватило такта и упорства по кирпичику восстановить порушенную семью, загасить пересуды. Других на путь наставляет, а сам ушкуйничает в личных–то делах.
Еще печальнее встревожился Иванов, когда с песчаного островка легкоструйный ветерок донес запах оживающих осокорей.
Подошли к старому пароходу, ровеснику века, теперь тут плавбаза для матросов. За пароходом нежилась на синей полынье сигарообразная подводная лодка, а за ней поблескивали бронированными скулами катера. Даже в покойном состоянии они внушали мысль о гончей яростной силе, заключенной в их машинах. Лодка же была коварно тиха, таинственна и как бы с усмешкой себе на уме.
Пригибаясь, лазали по отсекам лодки. И Анатолий, наглядевшись на щиты управления, на множество приборов, окончательно убедил себя, что это внешне безобидное, с мягкими линиями железное существо непостижимо замысловатое и коварное. Проломит торпедой в груди корабля смертельную рану и, глянув перископным оком, зароется в глубинах моря. Командир лодки капитан третьего ранга чернобровый молдаванин Гинкул повел всех на плавбазу в кают–компанию.
Иванов позавидовал Гинкулу: такого парня ни одна баба не прищемит обидой до немыслимой болятки, когда даже кричать воздуха в груди не хватает, а только рот разеваешь. Все счастливые, пока новые. И он, Анатолий, ликовал когда–то, по–юношески косноязыча стихами.
Почему не ликовать было, если и не помышлялось выделиться из людского роя в качестве наставника–руководителя, а зрел, как зерно в колосе, равнозначное другим зернам. Потом пошли годы, когда он обтачивал свое внутреннее «я», норовя отполировать его, как шарикоподшипник.
Генерал–директор Савва Крупнов сел на капитанское место за столом, расстегнул жесткий ворот мундира. За его спиной огромное – в полстены – окно веселили вешние сумерки. Выпив, Савва отпустил гайки, стал размашист и шумлив, смеялся, показывая крупные белые зубы. Иванов ощупал языком свои зубы – мелкие, один даже шатался, царапая язык пломбой.
– Анатолий, ты парень правильный. Скромный сердцем, – хвалил двусмысленно Савва. – Надо быть скромным человеку руководящему.
Иванов думал, что война положила на жизнь печать мрачной торжественности. Он не вполне доверял людям, которые в такое время могли смеяться, как смеялся Савва.
– А у тебя, Савва Степанович, как насчет скромности? – поддел он генерал–директора.
– Мне некогда. Своротим морды круппов и хейтелей, буду скромным. На цыпочках ходить научусь. Мы нарубим из круппов крупу. За это стоит выпить. Это в стихи годится? Толя, писать надо так, чтобы люди не сказали: для поэта несчастье Родины только повод показать, какой у него красивый слог.
«Когда–нибудь напишу о Савве, – думал Иванов, – и вот ключ к нему: война расковала угнетенные прежде творческие силы Саввы. Он развернулся во всю глубину и ширь своей натуры. Огромный комбинат дает сталь, танки, пушки. За своих рабочих Савва стоит смело. Он для них свой. Все вперед и вперед тянет его динамическая деятельная сила, как мощный мотор. И кажется, совсем забыл, что недавно снимали его с работы в наркомате, выказывали ему жесточайшее недоверие».
– А ну, пойдем–ка, Анатолий, лучше с мастерами выпьем. Айда! – Савва положил тяжелую руку на плечо Иванова.
Иванов понимал, что нужно быть поближе к рабочим, иногда ходить на (свадьбы, именины, родины. Это делал даже беспартийный Петр I, солдатский кум. И Анатолий ходил к рабочим, мирясь с их скучной простотой. Тяжело было от жестокой надуманности и фальши. И он раздражался против этих людей. Он любил рабочих в их массе и издали и писал о них задушевные стихи. Вблизи они грубы, жестковаты, угрожающе решительны.
Макар Ясаков, привыкший представлять собой сталеваров на различных вечерах и банкетах, полез к Иванову с развязностью повидавшего и тертого, блестя медной потной физиономией:
– А ну, Иваныч, давай махнем по одной! Я вас люблю, ребятишек.
– За мной дело не заржавеет, Макар Сидорович. Ты принудь к счастью вон того орла. – Иванов указал глазами на Юрия. – Сачкует весь вечер.
– Юраса? А получится что? – Макар почесал затылок.
– Уломай.
Иванов исподволь наблюдал, как Макар нерешительно клонил бутылку над рюмкой Юрия, а тот, посмеиваясь глазами, отстранял его руку.
Ясаков протрезвел, сконфуженно подошел к Иванову.
«Одна рюмка за весь вечер, и не считают, что он отгораживается. И всегда так: лепит в глаза резкости, по заводам ходит в костюмчике – все равно свой брат им. В чем тут дело?»
Иванов выпил неразбавленный спирт, умело выдохнул воздух, распушил усы. Подмигивая вызывающе–озорно Юрию, сказал уверенно:
– Не думал, что я такой? Ну что ж, критикуй.
– Говорят, после критики ты плачешь дома.
– Устанет она скоро от тебя, Юрий. Уйдет. И я скоро скажу тебе до свидания. Попрошу ЦК перевести в другой город…
– А почему не на фронт? Ты же все время канючил: отпустите!
– Партия знает, куда меня послать.
«Разбанкетились? Война идет, люди кровью захлебываются, а вы спиртиком балуетесь?» – думал Иванов, как бы уже из окопов приглядываясь к усталым, разморенным лицам.
…Проснулся серым утром и очень обрадовался, что находится у себя дома.
Юлина мачеха Леля покачала крашеной головой:
– Толя, немецкий самолет прилетал. Это ужасно!
VIII
Апрельским полднем Александр открыл калитку, щурясь от блестевших луж. Удивило не то, что родных не было дома, а на дверях висел замок – железная окладистая борода. Удивился другому: так много изменилось в жизни, а выщербленный ключ на стальном кольце лежит все за тем же белым наличником над кухонным окном, куда прятали его много лет назад. Тогда Александр был мал, приходилось становиться на вязовый сучок, чтобы достать этот ключ. По–прежнему на сучке стертая шероховатость, значит, кто–то – может, Женя – становится на него.
Все тут жило своим упрямо–невозмутимым постоянством, теперь непонятным, кажется, неуместным. С коричневыми подпалинами Добряк лишь первые секунды не признал Александра, залаял на что–то незнакомое в нем, потом оторопел перед лужей, поджав переднюю лапу, нерешительно, узнавая и не узнавая, помахивая хвостом. И вдруг прорвало его плаксиво–стариковским повизгиванием.
Александр, как прежде, если матери нет дома, вернувшись с работы, сам собирал себе обед, достал из печи овсяную кашу в чугуне. Помнится, бывало, каша гречневая выпирала из чугуна. Теперь каши было мало. Задвинув чугун, заслонкой затолкал тепло в печь. На цыпочках, чувствуя вяжущую боль в паху, поднимался в свою светелку по сосновым ступенькам, наконец–то поверив, что дома. Каждая из них своим особенным скрипом разговаривала с его ногами, не удивляясь его возвращению. За матовой фанерной дверью светелки – чужие запахи и чужие порядки: две кровати и трюмо, на ореховой тумбочке духи, пудра, в гребенке женские волосы, крупные, красноватые. Не сестрины, не невестки Светланы. Этажерка с книгами и журналами Юрия – литература по математике, физике, химии. Когда–то Александр не верил, что Юрий будет жить с родителями. Теперь обрадованно догадался:
«Юлию Солнцеву привел. – Взвесив на ладони красный том Маяковского, подумал по–хозяйски и обстоятельно: – Уступаю им светелку. Не ухлопают – поселюсь в Костиной комнате».
Вышел во двор. Под шиферным навесом лежал катер на козлах кверху килем. Дно оскоблено, загрунтовано, и борт покрашен зеленым, во вкусе Лены. Вспомнился пленный Манн: на фото у него такой же катер. Александр взял с полки банку с красками, кисть, все еще робея положил их обратно. Отраженное волной солнце бликами залетало под навес, заигрывая, слепя. Рядом разговаривала Волга, кружа пену возле ноздреватого камня. При одном взгляде на баню Александра зазудило. Нагибаясь с бурого камня, черпал воду конным ведром, всегда висевшим под сараем на случай пожара. Наполнил мутноватой, с хрустальным звоном ледяной крошки водой котел и деревянный чан. Потом, приятно и чуть больно напрягая мускулы, взмахивал над чурбаками топором все на том же старом, медным кольцом скрепленном топорище, до темного блеска натертом руками Крупновых. Жалели они расстаться с инструментом, если можно было починить его. Тень Александра то вырастала на белой стене мазаного дровяника с красной россыпью божьих коровок, то сникала до земли, как бы в сыновьем поклоне. После госпитальной лекарственной духоты и дурноты всласть пил пахнувший спиртовыми опилками, землей и пресными водами воздух.
Затопив баню, сел на порожек предбанника, а дым по–свойски ощупывал его плечи, начесывал на лоб короткие, потемневшие от пота волосы.
Соседские петухи любовно и грозно пели, радуясь весне. Мокроглазый Добряк жался к ногам Александра колотившимся сердцем, оставляя на сапогах сентиментальные слюни с отвислых старых губ.
Сердце Александра наполняло живое спокойствие. И теперь эта упрямая в постоянстве жизнь не казалась невсамделишной, неуместной и несвоевременной. Грубой и недолговечной представлялась жизнь войны. Грохочущая моторами, взрывами, стрекочущая пулеметами, стонущая и кричащая, она отрицалась спокойно–теплой тишиной, заречной далью, мягко отмежеванной по горизонту облаками Волгой в густо плывущем льду с темными разъятыми зимнепутками, кривоногими, обманчиво некрасивыми яблонями, по колено залитыми вешними водами.
Эта вновь открывшаяся жизнь, ничего не разрушая, никому не грозя, не склонялась перед жизнью войны, не уступала ей своих прав. Александр еще глубже и упорнее поверил в то, во что с юношеской страстью верил всегда и даже после ранения, когда временами ничто уже не держало его: как бы долго и с каким бы ожесточением ни лютовала битва, жизнь останется такой, какой она и должна быть. Никогда не оставляла его мысль о далеком, но непременном счастье на земле; как по утрам просто надевал привычную одежду и шел на привычную работу, так же легко и просто войдет в старую, еще более емкую обновленным желанием жизнь. И он, глядя перед собой, дивился силе постоянства ее. Рыбаки на Волге, как и много лет назад, затащили лодку на льдину, будут плыть на той льдине, покуда не растает, желтой пеной не обмажет смоленые борта. Потом погребут вверх.
Думы Александра улетали следом за скворцами куда–то далеко–далеко, и он засмеялся смехом выздоравливающего, растерянно и тихо.
Мать первой из родных опечалила Александра до горьких спазм в горле: свисало с худых плеч пальто, шляпа назойливо подчеркивала седину как бы усохшей головы, губы дрожали, в глазах – суеверное удивление отчаявшейся. То с боку, то прямо в лицо глядела она, уцепившись за рукав гимнастерки. Глазам своим не верила. Будто не уходил из дому – сидит на порожке бани.
– Мамака, да это я ж, Санька.
– Ах, Санька ты Санька… Как же ты баню–то топишь?
– Велико ль умение воды натаскать да дрова поджечь.
– Нет, погоди, как же ты уцелел–то?
– Счастливый я. Пополз, раненный, через речку по льду к своим. Мина плеснула водой, приморозило шубу. Хочу встать, а лед припаял. Подобрали партизаны, на самолете переправили. Все просто.
– У тебя всегда все просто, Саша.
Александр улыбнулся.
– Не рябит и не двоится в глазах, оттого, наверно, и просто.
В доме мать попросила показать зажившую рану. А когда Александр, стыдясь, поднял подол рубахи, мать лишь мельком и как–то отсутствующе взглянула на лиловый рубец наискось живота и тут же занялась своими делами по дому. Не прежняя решительность, аккуратная определенность, а что–то детски–беспомощное, жалостливое было в ее жестах, в нестойком шаге, во взглядах. Не дочистив картошку, достала из сундука шкатулку, вынула дореволюционные прокламации, метрику Александра. Потом, разгладив мягко, снова положила в шкатулку.
– Изменился климат. Пригорок зеленел, когда тебя родила, а в этом году примораживало долго.
И опять слушала Александра с таким выражением, будто близорукая тщетно продевала нитку в игольное ушко ила соединяла незримые концы разорванной нити.
Да, в первую минуту встречи с родным домом он ошибся: не было прежней упрямо–постоянной непокорной жизни и дорога к ней порушена, как зимняя через Волгу тропа в ледоход.
Даже отца, который на памяти Александра, кажется, не менялся, приметно осадило время: колени, что ли, чуточку подгибались, сам ли Александр вырос, но только отец стал ростом пониже, и плечи, бывало вольготно раскинутые, опустились под вылинявшей рубахой.
Чего–то стыдился, виноватился непривычно, и, хотя зубы с табачной желтинкой неожиданно молодили его в улыбке, горьковатые морщины обжились под седыми усами. Крадучись от внука, трехлетнего Кости, рассказывал Александру о судьбе Костиной матери:
– Эвакуировались наши солдатки с ребятишками морем. Ну а пароход сгорел – эстонские фашисты подожгли. Там была Светлана… Теперь Костя и Женя круглые сироты…
«Что же делать, Саша, такого, как Константин Денисович, дает судьба по выбору один раз. А я еще не старуха на горе–то свое и жить должна. Не суди меня, Саша, а?» – вспомнились Александру прощальные слова невестки, когда она летом сорокового года уезжала в Прибалтику со вторым мужем – товарищем Кости. Не хотел понимать ее тогда Александр, теперь же, представив себе, как она задыхалась в дыму и огне горящего корабля, проникся к ней суровой жалостью, как к павшему в бою солдату.
Крепкий, туго налитой Коська опасливо кружил около Александра, с воинственным любопытством поглядывая на него серыми отцовскими глазами.
– Константин Константинович, айда ко мне, не бойся – от меня пули не летят, – позвал Александр племяша.
– Будь у тебя пули, он давно бы обминал твои колени, – сказал Денис. – Растет вояка–атаман.
Александр загнал, затолкал в незримый угол души размягчающие чувства, инстинктивно оберегая себя и родных, как бы догадываясь, что нерасхлебанное горе еще впереди. Потому он и с Женей бодро поручкался, говорил со скуповатой ленцой. Глядел на родных обманчиво открытыми глазами, а когда уж слишком жгуче закипало в сердце, опускал голову, подтягивал голенища кирзовых сапог, созерцая широкие, как соминое рыло, носки.
«Не застукают до смерти на фронте, буду я для Женьки и Коськи отцом. Мать и батя при мне будут. Вот и семья! Нечего зря выматывать душу из себя». И оттого, что так неожиданно и, кажется, навсегда решилось, Александр примиренно успокоился этой определенностью, этой грустной радостью. Поймал Костю, обнял Женю, растрепав хмелевые витки его подрусевших волос. Мешок фронтовой отдал племянникам, теперь уже усыновленным в душе.
– Командуйте, ребятье!
Рослая, сильная девка в тренировочном костюме, сбросив с ног тапочки, сорвала с головы вязаную шапочку с кисточкой, как рысье ухо, с размаху обняла Александра. Он едва устоял на ногах.
– Леночка, да ты… мощная… какая–то породистая.
Она отпрянула, взмахом головы разбрызгала по шее и щекам медовые завитки. Тонкий с горбинкой нос подчеркивал смелое выражение лица.
– Я как породистая лошадь, да? Не смейся, мне еще не такое говорили.
– Наша ты, крупновская, Лена… пижонка в тренировочном–то. Простой парень заробеет подойти к тебе.
– Простые мне не нужны. Ведь у меня был майор… Только и счастья, что Женька дразнил майоршей.
– Не дразнил я тебя, а жалел… Как погиб Холодов, ты в черном ходила, как галка, – сказал Женя с твердостью и суровостью тринадцатилетнего, снисходительно презирающего слабых женщин.
– Евгений, дай нам поговорить, – сказала Лена.
– Валяй, валяй, – ответил Женя и, сунув руки в карманы, подняв плечи, вышел из комнаты.
– От тебя я ничего не скрою, Александр, – начала Лена, садясь рядом с братом на диван. – Мне ужасно жалко, что Валентин Агафонович не видал меня вот такой, понимаешь, ну вот такой… когда я перестала ходить, а стала будто летать. Уж если суждено ему было погибнуть, пусть бы хоть денек побыл со мной. Никогда ведь я не буду такой… Саша, как он погиб?
«Санька, откуси себе язык, она не должна знать, как тоской налились глаза Холодова перед смертью», – думал Александр.
– Он мучился? Будь с ним, я бы хоть пожалела…
Александр сказал, что Холодов вел полк в наступление, пуля в сердце ударила…
– После войны я покажу тебе могилу, – вдруг торопливо закончил он.
Лена показала ему альбом с фотокарточками Холодова, его планшет – уступил старый Агафон Иванович. Заказала скульптуру – бюстик Валентина. До чего печальна была ее преданность ему. Тени желтых локонов на чистом лбу лишь подчеркивали задумчивость и тонкую скорбь ни разу не целованной своим мужем вдовы.
– У красивых людей и смерть красивая, – сказала Лена.
Александр покачал головой.
– В конце концов не важно, разорвало снарядом, пуля свалила, захлебнулся в болоте, замерз, задавило в обозе, в госпитале умер, важно сознание правоты. Красивых смертей нет, есть более или менее оправданные и бессмысленные… Холодов сознавал свою правоту…
Лена схватила руку Александра, обожгла слезами, тычась лицом в ладонь.
– Боже мой, как ты, Саша, изменился! Нос–то вырос, горбинка круче. Чужой стал с виду… Нет, нет, свой, свой и свой! Ты скажи, надолго приехал?..
– Ого, какой детина! – воскликнул в дверях Юрий, разведя руками.
Александр застенчиво помялся, одергивая гимнастерку. При виде насмешливого и веселого старшего брата он как будто вернулся в довоенное время, ждал шутейного подвоха со стороны Юрия.
– Возмужал, братан. Пожалуй, загнешь мне салазки? Помнишь, грозился? – говорил Юрий, все сильнее сжимая руку Александра.
– Где уж мне, раненому… А ты не хвораешь? Осунулся, – Александр участливо заглянул в лицо брата.
Острые взгляды братьев скрестились, сплелись руки, пол загудел под ногами. Так и вывалились из комнаты в столовую. Поджарый, как молодая борзая, прыгал вокруг дядьев Женька. Кудахтала повеселевшая мать.
Юля тянула Юрия за командирский пояс, а Лена – Александра за подол гимнастерки. Денис, сузив глаза, раздувая ноздри, ловчась, поднял руку с ремнем, но в гвалте никак не мог лупцануть сыновей. Рубанул он по вздернутому заду сноху Юлию, очень огорчился и с еще большей силой хлестнул, но только не по спине Юрки, а Ленки. Та взвилась, сверкая глазами. Всей артелью опрокинули стол с чугуном горячей картошки в мундире. Смеясь, пыхтя, ползали по полу, собирая картошку.
– В госпитале належал жиру, отяжелел. Ну и вяжет аксельбант от гитлеровской пули на животе, – признался Александр побежденным, посмеиваясь белозубо. Ходуном ходила широкая грудь.
Все мужчины повалили в баню сразу. Даже Костя не хотел идти с бабушкой, а с Шашей, как называл он Александра. Женя шел впереди, ударяя по тазу, как по барабану. Денис, улыбаясь, подгонял веником сыновей.
– Не представляю, как они, такие быки, поместятся в бане, – сказала Любава, щурясь улыбчиво. – Лена, Юлиана, давайте закуску готовить и все прочее.
В это время и пролез в калитку Макар Ясаков.
– Где он? Андриановна, не скрывай героя! В бане? И я с ними пополощусь. Ленка, сбегай к моей подслеповатой крале за бельишком. И еще… там бутыль захвати.
Любовь Андриановна урезонила Макара:
– Не поместишься в бане–то, сват.
– Ничего, я по деталям, по частям буду смывать грязь: то башку просуну в баню, они помоют, то… другое место. Так и пойдет!
После бани собрались все в столовой. Отец наливал водку. Александр отказался легко, привычно, никого не обижая и не подавляя своей святостью. Видно было, что он привык отнекиваться бесповоротно.
Наблюдавший за меньшаком Денис решил с широким довольством: «Твердый на своем, хоть и улыбается мягко. Все тот же, каким был».
Новое в Александре для отца было то, что он рассказывал о фронтовых делах, о товарищах не так скупо, кок два года назад о финской войне.
С разными фронтовиками встречался Юрий: одни выскакивали из огня как бы нагишом, ничего за душой, с какой–то отбитой памятью. Других перекосило, повело уродливо. Брат производил впечатление человека, пока что не сшибленного с ног.
Как только они остались одни, Юрий попросил его сказать свое мнение «о том самом главном», ведь брат с первого часу в огне.
– Ошибаться не хочется. Тем более в том самом. Рано о моих думах. Живы будем, поговорим… если нужда в этом окажется. Скорее всего, само собой все отольется, отстоится, застынет. Как сталь в изложницах…
На другой день Александр навестил старика Агафона Холодова. Рассказал в подробностях, как майор Холодов атаковал врага, отбил населенный пункт, как осколком мины смертельно ранило его в грудь.
Старик сказал, что Валентин умер, как и его мать Айша, от осколка. Судьба. Опираясь на палку, он проводил Александра до ворот. Александр оглянулся: слезы размывали глаза старика на весеннем ветру.
IX
Короткий отпуск Александра торопил Лену и придавал ей решимость. Отправилась к Вере Заплесковой, внапашку кинув на плечи Сашин спортивный серый пиджак. С оторопью и надеждой, уступая суеверию военного времени, загадала, что, если Вера без ее подсказки почувствует, кто из братьев приехал, тот брат и женится на Вере… Под широкими бровями загадочные глаза – то затаенно, то рисково распахнуты. Так бы и сторожила Лена ее неторопливые жесты, вслушиваясь в тихое пение. Будто очутилась у темного лесного озера, присмирела, скованная ожиданием.
Лена ждала Веру в пришкольном саду, грелась вместе с тополями, выбрызнувшими почки, покачиваясь под солнечным ветром. Шилоносый скворец, со щетинкой на зобу, пищал и свистел у своего деревянного домика, из которого выдворил зимних квартирантов – воробьев. Скворец имел право: летел издалека, Александр тоже.
Вот и Вера в зеленом пыльнике. Она умилила Лену схожестью с девочкой–подростком, лишь первую весну осознающей себя женщиной. Глаза вспыхнули по–девчоночьи. Со всегдашней застенчивостью удивилась:
– Лена?
– Я соскучилась по тебе. И… все предчувствия, наверно, от весны.
Всю дорогу до дома Крупновых на руке Веры висела авоська с картошкой. По запястью выдавился рубчатый красный браслет.
«Почему она не чувствует, кого встретит сейчас?» – думала Лена. И опять, почти как всякий раз, ее так и подмывало обнять или ударить Веру.
Еще не успев увидеть в полутемной прихожей старую шинель на вешалке, Вера почувствовала плотные и тревожные запахи пота, дороги, гари и лекарств. Зажмурилась, ямочка на задрожавшем подбородке исчезла, потом опять выкруглилась. Вере вспомнилась старая шинель во дворе Холодовых, когда впервые знакомилась с отцом Валентина.
– Ну, кто? Угадай! – торопила Лена.
– Холодов приехал? – спросила Вера.
Лена отпрянула.
– Вера… новое слыхала о Валентине Агафоновиче? Ведь ты так спросила, будто…
Вера взяла рукав шинели, сказала, как в полусне:
– Бывает, похоронную пришлют, а он живой.
Лена взяла другой рукав шинели.
– А? Бывает?
Александр оперся плечом о косяк дверей, наблюдал за женщинами: не сознавая, что делают руки, они отнимали друг у друга рукава шинели, говорили о Холодове. Чувство неловкости попятило Александра в комнату, но голос Веры остановил его:
– Саша? А я думала… вот не думала… думала, Михаил. Да ведь ты жив?
…Вдвоем остались в комнате.
Перед ним по другую сторону стола сидела учительница – благообразная сдержанность, напряжена до опасного предела, вот–вот и повеет холодом. Густые, теплого отлива волосы заплетены в тугую косу.
«А что же было? Что же было, если мне так не по себе сейчас? Была заря на Волге, и эта (эта ли?) чернобровая сидела на песке, глаза золотились. Потом был театр, музыка велела: люби, люби! Потом был наш сад, темной августовской ночью падали яблоки, а мы с ней говорили о Мише. Потом видел на вокзале, как она прощалась с Холодовым, а мне было тяжело».
Привычно, без возмущения, как–то по–бабьему жаловалась на пьяницу коменданта, на нехватку дров, на плохую дисциплину в школе. Усталость и задумчивость туманили глаза.
– При коптилке слепну над тетрадями…
Эта далекая от него жизнь отнимала Веру у Александра.
– Там я вспоминал вас, какой вы были на концерте.
Глаза ее вспыхнули задорным светом, как тогда на концерте. Пригасила. Зима и лето и еще зима прошли с тех пор, многих людей встречала даже при своей замкнутости, дружбу искала с осторожностью обманутой, благоразумной. «Мое счастье не среди этих. Пойду далеко вперед». Потом бездейственная свобода незаметно подвела к тому специфически женскому одиночеству, которое с неумолимой быстротой сушит душу, как суховей выпивает соки хлебов. Одиночество стало продолжением холодного сиротства с казенными воспитателями. С неумелостью замкнутой Вера искала себе пару. Выработался свой, со скидками на войну, критерий оценки мужчин. Война сказала: если суждено тебе счастье, бери его сейчас, после – поздно. Подрастут твои ученицы, они встретят героев с цветами. Смерть Холодова повернула ее к правде, от которой она отворачивалась. Не погибни он, она так бы и не узнала, что никого так любить не может. Александр был далеким. И та пора их знакомства, о которой он говорил, отошла навсегда, и воспоминание о ней потускнело, как давний сон.
– В молодости, Саша, каждая мелочь кажется значительной. Тебе нужно трезво разобраться в своих воспоминаниях.
– Воспоминания – не поступки, даже не намерения. Зачем же в них разбираться? – с затаенной грустью сказал Александр и самолюбиво замкнулся.
Вера понимающе улыбнулась, вздохнула глубоко. Попросила тихим голосом рассказать, что думал на фронте.
– Там некогда думать. Все силы тратятся на то, чтобы не быть убитым, а их убить побольше. Других целей и желаний на войне нет, – говорил он то, над чем всегда смеялся, слушая рассказы о фронтовой жизни, будто солдаты только и делают каждую минуту, что налево и направо косят врага и вовсе не думают о родных, не тоскуют о женщинах. Он теперь уже не огорчался, что образованная, неглупая женщина верит в это героическое вранье. Он рос в ее глазах, и это потешало его. Уговаривала рассказать ученикам о подвигах героев, отбирая типичные факты. Ребятам нужно внушать, что сейчас для них героизм – учиться отлично.
– Дай свою фотокарточку, поместим в ленинской комнате. Ведь ты учился в этой школе.
– Я учился неважно. Правду о войне знать детям рано. Да и вы не поймете ее. Да я и не знаю всей правды… И вовсе я не герой. Скучал по дому. Мечтал о бане с горячим веником.
Слова его тем более были страшны для Веры, что лицо оставалось спокойным, глаза ясными и взгляд их твердым. Когда–то, тягостно переживая свой разрыв с Холодовым, она думала об Александре с завистью, что он целостный, сильный, простой душевной организации и не нужно ему, как это делает она, гоняться за кем–то – счастье само придет. А он каким оказался! Каялась, что вызвала на откровенный разговор. Если он, фронтовик, не знал ответа, то что могла сказать она, тыловая женщина?!
Вера подошла к нему с неожиданной для себя решительностью.
– Что у тебя там? – припала ухом к груди его. – О, сколько там неизвестного! – Подняла глаза, доверчивые, умоляющие. – Злого? Доброго? Страшного? Какой ты чудной! Шутишь со мной, Саша. Не говоришь правду.
– Кто кого – вот правда! А что война с человеком делает, никогда и никто полную правду не скажет. Да ее и не знает никто.
– О, как ты нехорошо. Почему?
– Человек гордый, не захочет видеть себя в некотором состоянии, скажем, хотя это еще не все. Жить надо, поэтому стоит ли копаться в душах военного времени?
– Нет, нет, я не могу расстаться так. Ты должен изменить мое впечатление о тебе, стереть эти последние впечатления. Для меня это очень важно!
И опять строгое худое лицо с горбатым носом и глуховатый баритон:
– Могу убивать врагов, пока идет война. Сто лет воевать будем – сто лет я буду убивать. Ну, да ладно, привычка выручает людей из бед похуже смерти.
Осветил лицо открытой улыбкой.
– Боже мой, ведь я совершенно не понимаю тебя, Саша милый. Неужели вот так уйдешь из моей жизни.
– Вера Ивановна, может, я и не ушел бы… Даже наверняка. Но не могу. Тут я еще не до последней точки дошел…
– Да не о том я, Саша.
– И о том вы! Но вы это забудьте. Не было этого.
– Теперь ты прежний, Александр свет Денисович. Ясный, мило определенный.
– Знаете, в освобожденных селах все сгорело. Дети учатся азбуке по военному уставу. Скворечницы делают из металлических футляров противогазов – немецких и наших. Может, скажете своим школьникам, каково тамошним ребятам.
За калиткой она помахала ему рукой. Такой вот еще больше нравилась она, но уже по–иному, не так, как прежде.
После этой встречи Вера думала трезво, примиренно: от семьи Крупновых она не уйдет. И совсем по–деловому воображала, как будет перевоспитывать мужа, выдувая из души гарь войны. У них дети будут – сироты и свои. Как в затухающую топку, подбросил Александр в сердце Веры новое горючее, и теперь Вера повеселела.
X
Александр достал из рундука в чулане свою робу, сапоги, войлочную шляпу со щитком синего стекла. И хоть после стирки роба была тесноватой, а сапоги от долгой лежки усохли, жали ноги, шляпа помялась, все же эти вещи с такой силой разбудили в душе его юношескую, отрадную полноту ощущения жизни, что он не сразу смог выйти к ужину, несмотря на двукратный зов Лены. То глядел в окно на пригорок с толстыми с наклоном стволами старых ветел, то подходил к другому окну в сад, прислушиваясь к звукам пилы–ножовки, в сумерках смутно виднелась фигура отца, движение его рук. Отец обрезал лишние ветви яблонь, зачищал кривым ножом, а Женя с банкой у пояса замазывал раны деревьев нигролином с древесной золой. Через щели одинарных окон прохладный ветерок, качая голые ветви, наполнял комнату запахом мокрой земли, нигрола, оживающей коры яблонь и вишен.
По зеленоватому меж кривых ветвей прогалу неба проклюнулись две звезды над головой отца.
– Когда ножом срезаешь по кольцо, локоть прижимай к боку. Так, так. Только язык не клади на порог, Евгений Константинович, – говорил Денис.
Подложив кулаки под затылок, Александр глядел на прояснявшийся полумесяц, рассеченный ветвью дерева, да так и уснул, поверив в свое почти невероятное счастье, что он в родном доме с пахнувшими сосной стенами. Пробуждение в двенадцать ночи было подтверждением его счастья: отец уже был на ногах.
Длинный черный корпус цеха, зашитый сверху донизу железными листами, вспыхнул изнутри резким светом, в то время когда пришагали к проходной. Будто заневоленное в железной темнице солнце взбунтовалось, из каждого зазора мощно било яростным светом, выжигая тьму. Выпускали сталь.
– Сталь – сила, Иван, – привычно и отрадно для Александра поучал Макар Ясаков своего горнового. – Приходит к мартену мещанин или мужик, мурло шире колеса, в глазах телячий страх, а пожарится годиков десять, повытопит жирок суслячий – на щеках вмятины, ловкостный. У кого больше стали, у того кулак тяжелее, а крылья легче, походка быстрее.
– А у немца как с этой статьей, Макар Сидорович? – сам не зная того, потешая Александра своей хитрой наивностью горновой.
– Умеют обращаться со сталью. Машинный народ, аккуратный. До войны бывали у нас – хваткие ребята, молчаливые. А мы говорить любим до звона в башке. Сознаюсь, сам я первый соловей с зажмуркой. Раскаляешься самозабвенно до потери себя, тут протягивай руку и клади в карман, – говорил Макар, подмигивая Александру. – Так, видно, сделали с нами двадцать второго июня. А?
Александр совсем по–довоенному, по–ребячьему изобразил на своем лице изумление ясаковской мудростью.
Грохотала и шумела сталь, ревели мощные вентиляторы, омоложая загазированный воздух.
– Узнаешь, Денисыч, свою старушку? – в грохоте и шуме кричал Макар Ясаков над ухом Александра.
Старая мартеновская печь порадовала Александра своим долгожительством; как молоденькая, она переваривала незнаемую до войны шихту с примесью на заедку металлолома из обрубленных стволов орудий, кусков танковой брони.
– А я–то думал, отжила свой век…
– Бабуся сознательная, кряхтит, трясется вся, а стряпает смертельные гостинцы на погибель Гитлеру. А ты обрадовал меня, тихий друг мой. Понимаешь, наш Росляков свалился… две смены парился целую неделю. У меня, говорит, ноги железные, выстою. Может, и такие у него подставки, да голова–то от устали к земле склонилась.
Два парня проведи мимо печи бледного Рослякова в накинутом на одно плечо пиджаке.
Александр опасался: не отвык ли от работы? Но стоило ему взять в руки лопату–шахтерку, поддать из кучи куски хрома и, отворачивая лицо от бившего пламени, метнуть рассеивающим справа налево движением хром в печь, как прежняя навычка проснулась в нем. Возвращались к нему неторопливо спорые движения, зоркость глаз и избирательность слуха, различавшего в плотно слитых шумах напряженное гудение мартеновского сердца. Вместе с обильным потом пришла благостная легкость, и теперь он уж не опасался, что задохнется от устали.
С самозабвенным наслаждением пил кисло–соленую воду, снова шел к печи на свое место, обменявшись взглядами с отцом. Ощущение своей живой связи со всеми работающими у этой печи пришло к нему в первую смену, а когда, отстояв вахту, он остался у мартена, как и Макар Ясаков и отец, до конца варки, вместе с горновыми пробил пикой летку и сталь тяжело, маслянисто потекла в ковш, высветив металлические перекрытия над головой, серьезное лицо крановщицы, Александр почувствовал себя по–давнему, по–довоенному нерасторжимо каждым движением слившимся с рабочими бригады. Налитый приятной умаянностью, он добрел до душевой и, блаженствуя под туго бьющими струями горячей воды, почувствовал, к огорчению своему, что непредвиденно трудное и горькое будет расставание с заводом.
На другой день дядя Савва зашел в цех вместе с Юрием, угадывая настроение младшего племянника, сказал:
– Итак, демобилизую тебя по ранению. Забронирую. Будешь варить сталь. Не стыдись, Саша, работают твоих лет ребята. Тут тоже фронт, да еще какой! С ног валятся.
– Савва Степанович, хочется к мартену! Ноги не идут на фронт, видно, после ранения. Подумаю о вашем предложении.
– Макар Сидорович, выручай – советуй, – сдерживая улыбку, попросил Юрий. – Требуют на фронт две сотни человек, а Савва Степанович не дает.
– И не дам, товарищ секретарь горкома. Щупай других кур, они с яйцами.
– Нас с Денисом Степанычем пошлите на фронт, – сказал Макар. – Молодых береги, а мы пожили. Вообще войны надо заменить битвами стариков. Плакать о них долго не будут. А то они какие штукари? Старческим потом несет, сточенными зубами, песок сыплется, хоть пляж устраивай, а они, знай, махают бомбами.
Савва дерзко игранул горячими картечинами глаз.
– Алкашей отправили, татей – тоже. За кого же взяться? Все работают люто. Иной от страха перед фронтом.
– Бабников за штаны, – лукаво посоветовал Денис.
– А кто будет работать? – невинно удивился Савва. – Святой Георгий на белом жеребце?
На шихтовом дворе автогенщики топтались вокруг прибывших с фронта и только что сгруженных с платформ горелых танков. Александр и вчера видел изуродованную военную технику, отправляемую в мартены на переплавку. Но сейчас покалеченные насмерть танки со сбитыми башнями и культяпыми обрубками орудийных стволов притянули к себе его внимание по–особенному тревожно. Крановщик советовал хромому автогенщику получше осмотреть танк изнутри, не остались ли боевые патроны:
– Ладно, если пальнет в деревянную твою. А ну как отчекрыжит природную, подарок родителев?
Автогенщик выключил кислород, сдвинул с лица маску с синим стеклом.
– А что, Денис Степанович, правду он брешет. Надысь Петька Бритов только начал жарить: огоньком немецкую бандитку–дохлятину, а она как огрызнулась изнутри! Скулу за ухо сместило несчастному Петьке. Раскрасавец!
Другой автогенщик, почти подросток, открыл люк и спустился внутрь танка. Через минуту из люка высунулось бледное лицо.
– Люди тут горелые… Кости вот.
Все молча взглянули на почернелую кость в руках автогенщика.
– Танк–то нашего завода, – говорили рабочие. – Да и танкисты, может, нашенские. В своем воевали, в своем вернулись домой.
Александр нашел Савву у прокатного стана.
– Товарищ генерал–директор, смараем германца, встану к печи. Впрочем, не думайте, что ваше предложение считаю неприличным. На заводе не сладко. Вижу. Только тут льют пот, там – кровь. Там мои товарищи – солдаты.
…Немецкие самолеты развешивали над Волгой ракеты на парашютах. Яркий тяжелый свет вдавливал темноту в реку. С крутого привокзального холма Лена и Александр отчетливо, будто перед самыми глазами, видели мускулистые, легко–ажурные переплетения железного моста через Алмазную. Бомбы рвались глухо, хоботами вытянутые кверху смерчи воды вырастали по обеим сторонам моста. По игрушечным парашютикам хлестали разноцветные трассы зенитных пулеметов из прибрежного тальника и с военного катера. Но ракеты долго еще освещали бомбардировщикам непривычно взбулгаченную ночную Волгу, пока катера не окутали мост и берег клубами дыма.
Первые минуты налета Лене было скорее любопытно, чем боязно. Но вот железно хряснуло за вокзалом, и брат потащил ее за руку, и она как бы очнулась от колдовски странно–сонного света ракет, огненного росплеска взрывов, света прожекторов. Паровозы растаскивали по путаным линиям рельсов вагоны с людьми. Александр обнял сестру, хрящеватым носом потерся о лоб.
Для Лены он одинаково был восхитителен и страшен своей особенной смелой бесшабашностью и жестокой улыбкой. Легко вскочил в крайний вагон на ходу, сразу врастая в многоплечую и многоликую группу бойцов.
Лена закрыла лицо от внезапного острого приступа тоски. Щека горела – видно, так терлась о грубое сукно братниной гимнастерки, вцепившись в его плечи, страшась остаться без него.
XI
В этой войне большинство расчетов немцы строили на подозрениях и предположениях, на невысказанных намерениях русских, не смущаясь почти полным незнанием духовной жизни народов Советского Союза. Эта неосведомленность о внутренней жизни противной стороны восполнялась данными разведки, состоящими частично из подслушанных разговоров, показаний пленных, перехваченной переписки, а больше всего – из домыслов самих агентов, как правило, мнительных, глядящих на мир предвзято, потому что они, испытывая хроническое болезненное недоверие к людям, вечно ищут скрытый смысл за обычными словами и поступками человека. Неприятелю приписывали или чрезмерную хитрость и проницательность ума, если он одолевал, как это было зимой под Москвой, или смеялись над ним, если, наоборот, его осиливали, как это было в первые месяцы войны. Более тупых психологов, чем военные, и особенно тех из них, которые всю жизнь занимались психологической стратегией, не найти даже среди немецких кабинетных ученых. И это не потому, что они бездарнее гражданских. О каком духовном мире своих солдат могли думать военные психологи, если главную цель свою они видели в том, чтобы воспитать в людях, рожденных для радости и любви, чуждое нормальному человеку презрение к живому, даже к своей собственной жизни.
Немецким генералам и солдатам казалось, что военные действия летом 1942 года протекают по планам, разработанным еще зимой их генеральным штабом и самим фюрером. Планировалось в первую очередь взять Кавказ, «окончательно уничтожить живую силу, оставшуюся еще в распоряжении Советов», – говорил начальник генерального штаба Гальдер. Об этом же заявил сам Гитлер 1 июля в Полтаве на совещании высшего командования Восточного фронта: «Моя основная цель – занять область Кавказа… Если я не получу нефть Майкопа и Грозного, я должен покончить с этой войной». Он не собирался с русскими заводить речь о мире, не верил, что они пойдут на переговоры. Он просто привычно ставил себе ультиматум, надеясь создать условия для вторжения на Ближний и Средний Восток, провести завершающие операции по захвату Москвы и окончить войну к осени 1942 года.
В свою очередь советская сторона планировала на лето широкие наступательные действия.
В мае началось наступление советских войск под Харьковом. До этого Ставка дважды отклоняла предложение командования Юго–Западного направления провести крупные операции во взаимодействии с соседними фронтами. В ее распоряжении не было тогда необходимых резервов для обеспечения больших наступательных действий. Ставка дала свое согласие лишь после того, как командование Юго–Западного направления представило план более узкой операции.
Боевые действия начались 12 мая. А через пять дней, 17 мая утром, танковая группа Клейста нанесла контрудар по южному фасу Барвенского выступа, прорвалась в глубь нашей обороны. В последующие дни немцы вышли в тыл ударной группировки Юго–Западного фронта, 24 – 29 мая делались отчаянные и безуспешные попытки прорвать кольцо окружения… До конца месяца вырвались лишь разрозненные отряды. Погибли заместитель командующего Юго–Западным фронтом Костенко, командиры Городнянский, Бобкин, Подлас.
В июле немцы захватили Крым и Донбасс, вторглись на Северный Кавказ, прорвались к большой излучине Дона, намереваясь к 25 июля выйти к Волге у Сталинграда.
Но неприятель обманулся в своем наступлении на Воронеж, в стремлении окружить войска Южного фронта под Ростовом. Потом он принужден был отклониться от цели захвата Кавказа, втянуться в непредвиденное гигантское сражение под Сталинградом.
Не о гениальности или бездарности полководцев обеих воюющих армий говорит тот факт, что планы сторон на лето 1942 года предусматривали далеко не то, что пришлось делать потом немцам и русским. Значение этого факта более простое и более великое: немецкая армия в значительной степени уже исчерпала свои наступательные возможности, а Советская Армия только входила в полосу своей военной зрелости.
XII
По приказу председателя городского комитета обороны Юрия Крупнова рабочие везли в степь на обводной рубеж отлитые из броневой стали колпаки для дотов. Машины, оседая рессорами на разъезженной широкой дороге, медленно пробивались сквозь встречный поток тракторов, комбайнов, подвод. Прикипев пальцами к стоявшим меж колен винтовкам, рабочие, не спавшие после ночной вахты, хмуро дремали в кузовах грузовиков.
Надвинув кепку до бровей, Денис Крупнов из холодочка козырьковой тени вглядывался дальнозоркими глазами в степной пожар. Горячий, с дымом и пылью ветер засевал губы горклым прахом. Крутилась над степью черная ветошь сгоревших ометов, призрачно–белесо обрезались в чадном мареве костры совхозных построек. А на востоке, за солеными озерками, где–то над Волгой, жирной чернотой горбился в небе дым горевшего нефтяного склада.
Навстречу машинам из пыли, ревя и блея, двигались к Волге табуны коров и овец. Хворо и тревожно блестели изъеденные пылью глаза. Только схлынули пахнувшие мочой и потом стада, унося коричневую мглу, щелканье кнутов и надсадную отупевшую хрипоту погонщиков, как из–за втиснутых друг в друга холмов показались морды надорванных лошадей, змеиные шеи верблюдов – ехали женщины, дети, старики. Усталость и страдание стерли на запыленных лицах людей возрастную печать.
Сидевшая в машине рядом с Денисом сталеварка Рита Кузнецова запричитала:
– Беда–то какая, горе–то какое… – вдавила ладонь в свою смуглую щеку, затуманила тоской длинные черные глаза. – Да неужели никто не думал, не гадал, Денис Степанович?
Денис чуть разомкнул веки, блеснул в узкой прорези глазами:
– И чего ты ахаешь, будто порченая? Загодя в могилу не ложатся, Рита.
– Вам никогда не угодишь. У вас свои какие–то задумки. Тут сердце мрет от горя.
Девчонка лет десяти никак не могла вызволить тележку из ухаба. Белобрысый мальчик в трусах помогал ей как мог, прижимая одной рукой к груди портрет старика с бородой, другой тянул сестренку за подол платья.
– Узяли!
Мальчишка очень серьезно посматривал в небо: там вольготно нежился воздушный разведчик. И столько самодовольства и такое презрение к земле и людям на дороге было в этой несуразно парящей «раме», что Денис даже сплюнул:
– Нахалюга!
Из подсолнухов загукали зенитки, оторочили самолет белыми клубами.
– Ишь морду–то отворачивает. Что, плохо пахнут одуванчики? Не любишь, раскоряка? – сказал, мигая спросонья, кузнец Отесов.
Девочка и мальчик сели на ковыльную гривку и начали вытаскивать занозы из своих избитых, потрескавшихся ног. Она поплевала на пятку мальчика, стерла рукавом и припала зубами к пятке. Он запрокинулся, не выпуская из рук портрет в рамке.
Комбайн, пахтая крылатым валом желтые волны пшеницы, выползал на взволок.
Машины свернули с дороги, целиной пошли к глубокому, с отвесным восточным краем рву. Это и был один из главных участков внешнего обводного рубежа обороны. От края и до края, насколько мог видеть Денис с кузова машины, в знойном маревом разливе копошились люди, лениво поворачивались косматые верблюды, строптиво ревели, упрямо наклоняли рогатые головы быки, на которых возили землю. Саперы в выгоревших гимнастерках оборудовали пулеметные гнезда.
Майор инженерных войск, с мутным от зноя взглядом, велел машинам проехать левее, в зеленоватую низинку к специально отрытым круглым окопам с бетонированными стенками. Свалили на землю стальные колпаки.
Денис дотронулся до одного, отдернул руку.
– Ну, Рита, тепло будет под этой стальной шляпой.
Щупловатый сапер подхватил весело, морща облупившийся нос:
– Прозорливый дед! Тепло будет под этой кастрюлей… особенно ежели фриц термитными шарахнет.
Денис с любопытством взглянул на пропыленного, замызганного сапера.
– Дальний?
– Топаю из–под Изюма. Устроил он нам на переправе калмыцкую смерть… – Сапер большими пальцами надавил себе за челюстями, разинул рот, закатывая глаза. – А откуда родом, скажу опосля. Скажу и спрячусь.
Денис опустил на глаза щиток с синим стеклом и вместе с Ритой начал автогеном сваривать колпак с железным стояком бетонированного окопа. Когда выключил кислород и умолкло шипение пламени, сапер подсел к нему покурить.
– А все же, отец, почему он мнет нам ребры? Не умеем воевать. Так все говорят, не умеем – и шабаш! Мудрость, а?
Чувствуя затаенный смысл в словах сапера, Денис усмехнулся.
– Чай, пора научиться, дорогой товарищ.
– Я–то, может, умею, да, говорят, нет сноровки, врага запустил на всю глубину. Значит, виноват по всем статьям законов.
– Не согласен?
– Солдат всегда виноват. Всем он должен, только ему никто не обязан. На этой кривобокости стояла жизнь и, видно, будет стоять, покачиваясь.
Снова Рита включила кислород. Денис приваривал колпак и потом в наступившей тишине услыхал:
– Не земля, а камень. От века захрясла.
– Взять бы Гитлера за ноги, за руки да разок–друтой постучать голой барыней об эту глину, – сказал сапер.
Денис опять внимательно посмотрел на сапера: что–то очень важное жило в душе этого красноармейца в зашарпанной гимнастерке. Был он, пожалуй, тщедушен, только кисти рук с короткими пальцами как–то надежно широки, в шрамах и ссадинах. Закурив трубку, подал кисет саперу. Спросил, улыбаясь:
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ