Книга: Лицом к лицу
Назад: Глава XV ПОСЛЕДНЕЕ ИЗУМЛЕНИЕ СИНЬКОВА
Дальше: Глава XVII ГОРЯЧАЯ ЗЕМЛЯ

Глава XVI
НАРОДОВЛАСТНИКИ И МОНАРХИСТЫ

Усиленно бряцая шпорами, в комнату вошел капитан. У него было удивительно заросшее лицо. Казалось, собранные, круглые, как шарики, глаза смотрят из–за куста.
Воробьев попробовал приподняться, боль была неожиданно сильна. Он вздохнул слишком громко, чтобы это был только вздох.
— Сидите, — предложил капитан. — Курите? — раскрыл он портсигар, но не протянул навстречу Воробьеву. — Ну-с, некоторые неизбежные формальности… — Он не смотрел на Воробьева, хотя видел его впервые, и шарил среди бумаг в принесенной папке.
Имя, отчество, фамилия, сословие, чин, части, в которых служил, родственники, кто знает в белой армии? — эти вопросы, как тени прошлого, проплывали от окна к окну вместе с дымом папиросы, не задевая воображения Воробьева, все еще охваченного ощущением неистовой боли.
— Разве нельзя все это потом? — произнес он сквозь зубы.
Капитан ответил только движением нависших над глазами, как козырьки, бровей.
— Как вы попали в Красную Армию?
Офицер вдруг сел ровнее и торжественнее.
— Добровольно, — сказал Воробьев.
Карандаш капитана неленостно заскакал по бумаге.
— У нас были свои соображения…
— У кого это — у нас?..
— У меня и у капитана Синькова.
— Кто такой капитан Синьков?
Быстрый взгляд, и офицер опять записывает, не отрывая глаз от бумаги.
— Сколько времени вы пробыли на фронте?
— И вы не считали своим долгом, войдя в соприкосновение с белыми войсками, занять свое место?
— А почему, господин поручик, вы не присоединились к одной из доблестных белых армий раньше?..
Каждый вопрос существовал сам по себе и был естествен. Но у Воробьева не было раздельных ответов. Он мог рассказать все по порядку, все проекты, его и Синькова, задания центра, подробности, которые знал только Живаго, удачи, трудности, колебания Аркадия и борьбу с ним — целый роман. Вечная трагедия всех следствий. У подследственного всегда рвется с языка повесть сложная и убедительная, как сама жизнь. Но чтобы понять ее, следователь должен обладать ничем не связанным воображением художника. Но если бы он действительно обладал таковым, он быстро утратил бы доверие начальства, а затем и должность. Научившись понимать, он перестал бы быть частью судебной машины, он утратил бы искусство обвинять, и плут получил бы перед ним все козыри. Поэтому следователь рассекает повесть вопросами. Эти вопросы как отсеки корабельного трюма. Они не дают потонуть кораблю обвинения.
— Я пришел к вам добровольно. Я, кажется, не взят в плен. — Воробьев поднял большую, сильную голову. — Пулю я получил сзади. В данном случае — это почетно. Стрелял военком, которого я сам едва не пристрелил, но пуля попала ему в наган вместо сердца… Почему же этот тон допроса? Я — офицер, и мне естественно быть в ваших рядах. То, что я прихожу несколько позже… разве это меняет дело?
— Когда победа окончательно будет за нами — от таких, как вы, не будет отбоя… Но мы всех тогда спросим: где, милостивый государь, вы были раньше?!
— Повторяю: у меня и у моих товарищей…
— Научились у красноармейцев!
— У меня и у других господ офицеров был план перейти к вам со всем дивизионом… План рухнул. Мой друг заплатил жизнью за неудачу. Я перешел один.
Капитан прищурился.
— Вы полагаете — это оригинально?
Прямой, лишенный хитрости Воробьев задыхался уже не от боли, но от бешенства. Вместо братского боевого приема — этот бездушный, иезуитский допрос.
— Я — офицер, — забывая про боль, поднялся он и шагнул к столу. Большая рука его угрожающе легла на какие–то папки. — Я попрошу вас разговаривать со мною как подобает. Иначе я буду думать, что попал не в боевой штаб, а в тыловую канцелярию худшего толка…
— Вы — офицер? — поднялся ему навстречу капитан. — Где же ваши погоны? У вас еще и сейчас на фуражке звезда. Мы эти звезды вырезываем красным на лбу. А вы знаете судьбу генерала Николаева? Он публично повешен, господин поручик, за службу у большевиков!
Воробьев только теперь стал соображать. Вот в какой он позиции! Подозрение, допрос, суд. Он отяжелел и сел обратно.
— Тогда пусть будет суд по форме. Я сумею доказать…
— Ну, так–то лучше, — сел капитан. — Нам некогда устраивать суды, таскать вас по тылам. У нас достаточно полномочий. Всех офицеров, служивших у красных, мы вешаем. У нас нет достаточных оснований отнестись к вам с большим доверием. Пока мы отступали — вы шли с красными. Когда не сегодня–завтра мы возьмем Питер — вы перебегаете к нам. Толково! Почему же это, позвольте спросить, рухнул, как вы выражаетесь, ваш план?
— Вы отступали… Орудия — это не разведка. Коммунисты работали не покладая рук. Настроение солдат, которых мы тщательно подбирали, изменилось не в нашу пользу. Вы посильно помогали этому.
Капитан удивленно поднял голову.
Воробьев рассказал о смерти Карасева, о жалобах батраков, вступавших добровольцами в Красную Армию.
— Большевистские уроки не проходят даром и для офицеров, — зло сказал капитан. — Все это мы сумеем проверить.
— В Ревеле я легко могу установить связь с агентурой одной из союзных миссий, от которой получались задания через…
— Довольно, довольно, — перебил капитан. — Это другое дело… Я отправлю вас в лазарет. Разумеется, пока на положении арестованного…
Свои связи с гельсингфорской разведкой, с агентами интервентов Воробьев решил было держать про себя и обнаружить их в самом крайнем случае, не прежде, чем он ознакомится с обстановкой. Но тон и приемы капитана вызвали его на откровенность. Воробьев был поражен, как быстро и решительно изменил свой тон капитан при первом упоминании об “одной из союзных миссий”.
В псковском лазарете Воробьев пробыл недолго. Нашлись знакомые с достаточным весом в Северо—Западной армии, поручик был освобожден от ареста и получил путевку в Нарву, в штаб корпуса генерала Родзянки.
Знакомый полковник снабдил Воробьева пачкой керенок, перехваченных аптекарской резинкой.
— До Гдова еще годятся. А дальше… лучше выбросить, — сказал он презрительно. — Говорят, — склонился он к уху сидевшего на койке Воробьева, — какой–то инженер мастерит их взаперти у нашего “легендарного героя”. Родзянко их не признает. Но что же будешь делать? Надо иметь какие–то дензнаки…
Прикрепив к старой кожанке поручичьи погоны, опираясь на палку, Воробьев вышел в город. Несмотря на солнечный день, от озера тянуло прохладой. Великая вся была в буграх сизых волн. Кое–где вскипали легкие, не успевшие засеребриться барашки. Опоясанный рассыпающимися под ударами веков стенами холм встал над городом. На вершине его белая глыба собора воздела к небу горсть зеленых куполов. На неровной старорусской площади толпился народ, все больше женщины и дети. Медленно продвигаясь к мосту, Воробьев читал с интересом туриста свеженаклеенные листки и афиши с приказами “легендарного героя” Булак—Балаховича, который именовал себя “атаманом крестьянских и партизанских отрядов и командующим войсками Псковского и Гдовского районов”. Афиши кричали о народоправстве, о земле крестьянам, о возрожденной хуторской России и даже о новом Учредительном собрании. Упоминание об Учредительном собрании вернуло Воробьеву ощущение времени. Интерес туриста сменился волнением, и Воробьев разбирал с пристальным вниманием эти тронутые дождем строки.
В лагере красных он приобрел отчетливо недвусмысленное представление о враге. Белая гвардия — это была последовательная, упорная сила. Она стремилась уничтожить все, что могло служить большевикам и препятствовать созданию единой, неделимой, монархической России. Лагерь белых, казалось, должен был отличаться единством, последовательностью, жестокостью и целеустремленностью. Семнадцатый год пронес над Россией все призраки, все фантомы, подсказанные вековой историей европейской демократии, все обольщения парламентского строя, все улыбки республики. Все рухнуло, все рассыпалось, растаяло, как мираж. Не опроверг ли сам народ чужие образцы, не по плечу себе, не по вкусу?!
Весь развал, думал Воробьев, начался оттого, что рухнула глава, и, следовательно, глава и должна быть восстановлена в первую очередь. Как древнерусским городам свойственно было воздвигать высочайший собор на высочайшем холме, который подгребал к себе, как наседка, дома и улицы, так свойственно русскому народу даже не видеть, но прозревать в вышине над собою трон самодержца.
А эти выветрившиеся слова афиш, они опять приносили забытые было рожи кривого зеркала этого для одних кривого, для других — героического года.
Недовольный, разочарованный, Воробьев подошел к толпе, собиравшейся у разветвления трамвайного пути. Его рост позволил ему увидеть то, что происходило в центре людского круга.
Всклокоченный, с разорванным до пояса воротом рубахи, стоял на коленях босой человек. Блуждающие глаза его рыскали в толпе и с исступленной мольбой останавливались на всаднике в форме полковника.
Кавалерист с мышиными глазками и мелким лицом старательно прилаживал лестницу к столбу. Другой держал наготове петлю из толстой веревки, на которой, возможно, еще вчера качалось на ветру чье–то белье.
— Ты напрасно стараешься, — выкрикивал так, чтобы его все слышали, полковник, не сходивший с седла и окруженный группой офицеров. — Я вовсе не монархист, как те, — он указал нагайкой на север, — в Нарве. Я такой же красный, как и белый. Но коммунистов я вешаю всех. Ты не проси. Я сказал: если народ — вот они все — за тебя поручится, я тебя отпущу. Но если народ против тебя — видишь, все молчат, — то какое же я имею право оставлять в живых большевика, народного врага?..
Он, видимо, был опьянен упавшей ему в руки необычайной властью. Посылать других на смерть — не значит ли это в какой–то доле стать выше смерти? Это одна из самых скользких тропинок для увлекающегося или слабеющего ума.
Человек на коленях затих. Видимо, голос офицера чаровал его, как глаза готовой напасть змеи. Отчаяние — ближайший сосед надежды, но грань между ними — большое испытание для сердца. Проносясь над нею, оно дает такие удары, которые сами по себе могут стать смертью или толкнуть человека в дом умалишенных.
Веревка, брошенная кавалеристу, уже оседлавшему столб, сорвалась и упала на землю.
Тогда осужденный пополз на коленях к всаднику. Полковник вздернул коня. Протянутые к стремени руки схватили воздух. В толпе раздался женский крик:
— Я поручусь… не надо!..
Полковник поднял голову…
— Кто поручится? Кто? — крикнул он, ударив по воздуху нагайкой. — Кто за жидов и коммунистов? Выходи сюда!
Толпа прикрыла бившуюся в истерике женщину…
Воробьев зашагал к вокзалу наперерез бежавшим к месту казни любопытным.
Никто не обращал внимания на раненого поручика с побелевшими губами и потрясенным взором. На всех лицах была своя напряженность. Толпа любит казни, должно быть, потому, что, ничем за это не платясь, в момент смерти осужденного она получает громовый удар в сердце, почти равный удару смерти. Из любителей американских гор в соответствующих условиях получаются отважные альпинисты. Может быть, эти люди сыграют свою собственную игру со смертью с достоинством…
Извозчик вертел в руках керенки и посматривал нерешительно на успевшие страхом утвердиться в психологии псковичан офицерские погоны.
Без всяких вещей, с газетой в одном кармане и с парой купленных на вокзале лепешек в другом, Воробьев отправился в Нарву. Его не успокоила “демократическая казнь”. Пароход Северо—Западной армии выходил из гавани с чересчур ясно выраженным креном. Еще хуже, если кладет на оба борта. Он прислушивался в пути к разговорам. Еще никакая власть не сумела наложить печать сдержанности на раз заговорившее славянство. Командование Северо—Западной армии поносили открыто и не боясь окрика, потому что власть эта ютилась на центральных площадях Пскова, Гдова и Нарвы, в тени эстонских пушек и мешков американской муки, и только карательные отряды носились от деревни к деревне.
Воробьеву казалось, что не было еще ни Февраля, ни Октября, и это ропщет русский мужик, для векового терпения которого война оказалась слишком решительным испытанием. Несуетливые, аккуратные эстонцы, с разрешения командования, скупали по селам и у станций прошлогодний лен. Фунты, получаемые в Лондоне и Гулле за пачки этого льна, должны были стать основанием Ревельского банка, выпускавшего бумажные кроны.
Нарва, нерусская и неожиданно живописная, была пришиблена к земле хмурым небом. Тяжело и мрачно поднимались средневековые стены могучей крепости. С другого берега грозил ей закованный в камень Иван–город.
Полковник Маркевич был знаком Воробьеву еще с тех времен, когда его “клюква” — заработанный на японской войне анненский темляк — служила приманкой маленькому Петру Демьянову. Это был бесхитростный, профессионально честный воин русских царей, как и многие давно уже с ужасом увидевший, что в своих воинственных мечтаниях он одинок, а кругом действуют герои “Поединка”. Он написал вызов на дуэль Куприну, просидев ночь над пятью немудрыми и все–таки нескладными фразами, а утром сжег весь ворох бумаги и сразу оборвал напряженные ночные занятия, которые должны были привести его в Академию генерального штаба, как–то внутренне опустился и весь налился обывательским безвредным скептицизмом.
Он сухо покашливал, не отпуская изо рта сигареты, и все время растягивал пальцами воротник зеленого кителя, хотя его большой и беспокойный кадык и так гулял в свободных пространствах.
Полковник заставил Воробьева долго и обстоятельно рассказывать о Петрограде, о знакомых, о нравах в Красной Армии. Воробьев, который рассчитывал узнать от этого видного представителя штаба Родзянки, что делается в Северо—Западной армии, то и дело умолкал в вопросительной позе, но полковник сейчас же засыпал его новыми вопросами.
— Ну, а у вас как же? Я плохо понимаю, что здесь творится, — не выдержал Воробьев.
Полковник едва не разорвал ворот.
— Обживетесь — поймете. Сразу, действительно, не схватить. Мы здесь — только пластырь, горчичник. Дела делаем не мы. И здесь ничего не решается. Вы это помните. Мы — полк, брошенный для демонстрации, для отвлечения сил и, может быть, на верную неудачу. — Он застучал пальцами по тонкой доске стола. — Поэтому, в случае чего… Вы не расстраивайтесь. Свой долг мы выполним, а дело сделают другие.
— Но как же случилась эта… майская неудача под Петроградом? Ведь были захвачены уже форты Кронштадта?..
Полковник нервно смял недокуренную сигарету.
— Неудача эта крупнее, чем многим кажется… Это знаменательная неудача! С треском провалился серьезно продуманный, неплохо подготовленный, хорошо организованный план. В нем должны были принять участие силы, далеко превышающие мощь армии Родзянки. Ты бы ахнул, если бы я рассказал тебе, какие звенья должны были принять участие в падении Петрограда, какой комбинированный удар был задуман!
— Ну и что же?
— Что же?.. Ответный удар, вернее, целая серия ударов были нанесены нам с такой решительностью и с такой целеустремленной планомерностью, что можно подумать, будто весь план Юденича и всех, кто стоит за ним, — полковник многозначительно поднял кверху желтый, прокуренный палец — ты понимаешь, что это значит? — как будто все эти, в величайшей тайне отработанные планы лежали на столе красного командования.
— Но разве у нас нет воли к победе, порыва?..
— Поживешь здесь — увидишь, — наливаясь обычным скептицизмом, с явной целью свернуть этот разговор сказал Маркевич… — Есть, конечно…
— А как у Колчака, Деникина?
— Я знаю только то, что есть в газетах. Сведения идут долго, через Стокгольм, Париж, Лондон.
Ясно было, что полковник знает больше. Воробьев опустил голову. Никакая ни личная, ни общественная цензура не задерживает то, что может принести всем сочувствующим радость и бодрость…
Он ехал в Ревель, чтобы привести себя в порядок, с пачкой писем от полковника Маркевича к членам “Русского комитета”. Он начал сознавать необычайную для него раздвоенность. Он был со своими — и не испытал еще ни одного дружеского пожатия, и ни у одного человека не видел в глазах огней, с какими, по его. мнению, шли люди Пожарского и Минина к Москве. Он призывал на помощь трезвость, чувство реального. Нарва и Псков — это еще не все. Есть Ревель, Гельсингфорс, Новочеркасск, Ростов и Киев, связанные с союзниками, с могущественными победителями.
Какой–то офицер “под мухой” бранил свое командование и большевиков одними и теми же словами, с равным азартом. Воробьев хотел было проучить болтуна, но снисходительное сочувствие к нему всего вагона и рана лишали его решимости.
Ревельские гостиницы превратились в общежития. Здесь было больше генералов, чем в Ямбурге, и больше офицеров, чем в Пскове. Его принимали с той подчеркнутой вежливостью, которая как бы говорила: а мы все те же, уравновешенные, спокойные баре, в Ревеле, как в Петрограде, и хотя нам не до тебя, но на пятнадцать минут выдержки у нас хватит.
Бугоровского он застал в постели. Должно быть, вследствие температуры Виктор Степанович был говорлив, нервен и долго не отпускал Воробьева.
Рассказ о Елене он слушал с отсутствующими глазами. Его остренькая бородка едва шевелилась на шелковом воротнике пижамы. Может быть, дочь его, оставшаяся в большевистском городе, была последней и самой невообразимой связью с прошлым. Это была какая–то не уступленная врагу, исключительная позиция, семя дуба, брошенное в землю, которую, может быть, суждено покинуть навсегда. Она была любима не личной, но фамильной, родовой любовью, при которой неуместны тревога и страх.
— Может быть, вы хотите остаться здесь? — спросил он Воробьева, и легкая тревога прошла в его глазах.
— Почитаю местом своим передовые позиции, — строго ответил Леонид тоном когда–то читанных суворовских реляций, смутно сознавая при этом отдаленность источника, к которому он прибегал.
— Дайте я вас поцелую…
Жиденькие слезы часто пошли по опалым щекам. Несдержанно он стал бранить Родзянко, Юденича, отсиживающегося в Гельсингфорсе, Русский совет, Парижский комитет, Деникина, и только о Колчаке отозвался с такой же неуемной восторженностью. Должно быть, он хранил это имя как последнее прибежище своих надежд.
Все семейство обедало у постели больного. Говорили о ценах, о ревельском театре, о русских эмигрантских газетах, об эстонской “картофельной республике”, как будто не было ни Елены, ни Петрограда. Нина, совсем взрослая, некрасивая и еще более элегантная, приветливо смотрела на Воробьева, смущенного своим костюмом, но тем не менее Леониду казалось, что он гостит у разоренных родственников, которым он должен помочь и которых он обязан утешить.
Он взял тон уверенности в победе. К концу обеда он был уже готов принять участие в обширной демонстрации, самом мерзком изобретении современной войны, потому что она требует от бойца всего — крови и жизни, и не сулит ничего, кроме утешений, почерпнутых в учебниках тактики.
Когда на несколько минут он остался с Бугоровским наедине, Воробьев все же спросил его, перейдя на тон серьезный и доверительный:
— Виктор Степанович! Я оторвался. Я плохо разбираюсь. Скажите, что же намерено теперь делать Северо—Западное правительство? И кто здесь в конце концов хозяин?
Бугоровский долго молчал, поглаживая потерявшую свою законченную форму бородку.
— От вас я не вправе скрыть… Вы идете пролить кровь… Готовится новый удар по Петрограду. Сейчас начинается второй тур гражданской войны. Главный удар теперь на юге. Этот Деникин… Его поддержат союзники. На него делает ставку Черчилль. Возможны десанты на севере, на Черноморье. Новое усилие сделает Колчак. Обещаны артиллерия, снаряжение, снаряды, патроны. Ведь этого добра у союзников на миллиарды. Мертвый капитал. Он требует себе выхода. Даже танки и самолеты. В новом, обширном плане и мы имеем свое место. Но не хочу от вас скрывать и то, что, по крайней мере здесь, под Петроградом, я не питаю больших надежд. Силы нашей армии, возможно, будут больше, чем в мае, но те блестящие позиции, какие мы имели в тылу у врага, уже невозвратимы. Но пусть это вас не смущает, — приободрился Виктор Степанович. — Наша задача — оттянуть на себя как можно больше сил врага и помочь Деникину захватить Москву. Впрочем, генерал Юденич уверен в том, что Питер будет взят, — заключил он и опустил голову на подушку.
“И этот, как и Маркевич, заражен духом упадка, он говорит теми же словами, — подумал Воробьев, — все это не сулит успехов”.
— А хозяин? — вдруг вспомнил о втором вопросе Бугоровский. — Хозяин далеко. Тут все приказчики, да, да, приказчики… И я, и все они, — язвительная усмешка пробежала по тонким и высохшим губам этого опытного биржевого игрока и финансиста. Его мысленный взор следил за поездами и пароходами, увозившими золото и долгосрочные обязательства старушки Европы к далекому подножию статуи Свободы. — Помните русскую сказочку о мертвой голове? Так вот Америка — это медведь “всех вас давишь”. Остальные, даже Англия, даже Черчилль и Клемансо, не так страшны, как добродушно улыбающийся дядя Сэм.
Бугоровский говорил теперь закрыв глаза. Воробьев понимал, что он беседует сейчас сам с собой, словами оформляя свои тревожные, назойливые и неприятные мысли. Забыв о том, что слушает его человек, который пойдет в бой за обманчивые, подсказываемые лжецами цели, он исповедовался в смертном грехе, самое упоминание о котором превращало всю жизнь его, всю прошлую, настоящую и будущую деятельность в зловещую кучку пепла.
Назад: Глава XV ПОСЛЕДНЕЕ ИЗУМЛЕНИЕ СИНЬКОВА
Дальше: Глава XVII ГОРЯЧАЯ ЗЕМЛЯ