Книга: Лицом к лицу
Назад: Глава VIII АГНЕССА
Дальше: Глава X ТРЕВОГА О ЧЕЛОВЕКЕ НА ФРОНТЕ

Глава IX
“ГРОЗА САМОСТРЕЛОВ”

— В старой армии вопрос о боеспособности полка, дивизии решали случайные моменты, а сейчас в основном мы всегда знаем, на что способна та или иная часть. Вот, пожалуйста! — Комиссар дивизии Бабин подвел Сверчкова к диаграмме. — Вот социальный состав наших частей. Тут и есть разгадка. Вот тут, в этой рубрике, показано число коммунистов, комсомольцев, активных беспартийных красноармейцев. Разумеется, это не все, но когда мы пускаем часть в дело, то уже в этих цифрах я вижу лицо части. К примеру, вы у нас не на плохом счету. У вас образовалось крепкое партийное ядро. Понимаете? Ваша вторая батарея слабее. И так как она работает большей частью на отрыве, то тут возможны сюрпризы. И наша задача укрепить ее… И как можно скорее…
Сверчков почувствовал, что кровь отливает у него от висков. Он сказал, чтобы скрыть смущение:
— Как трудно воевать с частями, в которых не совсем уверен.
— В своей армии мы уверены, товарищ, — с какой–то подавляющей силой перебил его Бабин. — Мы, правда, получаем наспех укомплектованные, сырые части, но здесь, на ходу, они не разваливаются, а крепнут, мы их оздоравливаем.
— Оздоравливать… Это хороший термин, — произнес задумчиво Сверчков.
— Да, это в порядке вещей. При правильной расстановке сил классовая революционная армия обязательно будет боеспособнее всякой другой. Белая армия может захлебнуться в стихии деревенской бедноты. Нам же это не грозит. Вспомните историю: даже революционные партизаны всегда совершали чудеса. Гладиаторы Спартака, табориты, коммунары. А тут впервые революционная энергия плюс деловая, правильная военная организация.
“Как ему хочется быть куском истории!” — думал Сверчков, разглядывая крупное, растянутое, у скул лицо комиссара.
— В душе у каждого рабочего и крестьянина — не кулака — основной вопрос разрешен раз навсегда. Он за революцию. Нужно только помочь ему разобраться в каждом частном случае — где чья польза.
— Это верно, — вспомнил Сверчков Виленские казармы. И рассказал комиссару о своем выступлении.
— Это хорошо, — тепло обрадовался комиссар, — а то вы мне показались тогда таким растерявшимся либералом. Там, в Полоцке.
— Кажется, я таким и был, — сказал Сверчков и потом, вдруг подняв голову, глядя в глаза этому жизнерадостному и уверенному человеку, прибавил: — Впрочем, я и сейчас… Я действую с вами, а думаю иногда… ну…
— Против нас.
— Нет. Но…
— Так вот я вам советую: если у вас основной вопрос решен — действуйте. Действуйте решительней! Одни сначала думают до конца и только тогда действуют. Другие сначала действуют, потом додумывают. Вас угнетает интеллигентская привычка всегда во всем сомневаться. Сознайтесь. Вам кажется, что сомнения — это признак ума, интеллектуальности.
Сверчкову показалось, что Бабин умнее думает, чем говорит. За его словами кроется что–то более веское. Но он хочет говорить с ним, Сверчковым, его собственным языком. Для этого он перестает на время думать так, как привык. Ведь он тоже интеллигент, из студентов. Но он мыслит другими понятиями. Ему трудно говорить, потому что революция для него — это как утро, как солнце, вернее, как голод, это прижившееся, ставшее основным в его психологии. А тактика — это диалектический вывод на каждый момент, на каждое положение. Этот мягкоглазый человек любит и ненавидит всей силой непосредственного чувства. Он мечет молнии против дезертиров. Он орет на саботирующего снабженца, потому что это для него единственное средство удержать самого себя и не пустить ему без разговоров пулю в лоб. Он тратит два часа дорогого времени на него, случайного знакомца по одному из забитых демобилизацией вокзалов семнадцатого года, потому что рассчитывает приобрести в нем союзника для революции. Что–то вроде острой зависти разливалось в душе Сверчкова. Такая цельность — счастливый билет в лотерее жизни. Должно быть, не надо было набивать голову трухой рассыпающихся от ветхости философских систем. А вот взять сейчас рассказать комиссару о Воробьеве, о планах Синькова. Еще неизвестно, как отнесутся к нему самому, но их арестуют, может быть выведут в расход…
Тут начиналось что–то совсем непредставимое, вроде мыслей о дне океана или о недрах действующего вулкана.
Но ведь Синьков и Воробьев — это враги не только комиссара, не только революции, но и его собственные враги. Это было бы естественным актом самозащиты! Вырванные ногти у Карасева!.. Нужны ли еще доказательства?
Но слово “враг” окрашено у него, Сверчкова, не в ту краску. У Бабина оно бьется, как обнаженная, налитая кровью вена. А он в этой игре — прохладный, наблюдающий, не захваченный азартом игрок. О, черт возьми эту двойственность!
Сверчков подал вялую руку комиссару и, глядя куда–то в сторону, вышел.
— Заезжайте, я рад с вами беседовать.
— Спасибо, — остановился на пороге Сверчков. — Мне бы нужно кое о чем поговорить… Когда у вас будет посвободнее…
— Ну, это… — махнул безнадежно рукой комиссар. — Словом, приезжайте…
Сверчков жалел, что эта встреча не состоялась раньше. Хотя бы в первое посещение Мариенбурга. До поворота в событиях… До того, как все пошло какими–то другими путями…
Атака стрелкового полка на Верро не состоялась.
Железные дороги Валкского узла подвезли к Верро все, что могла выбросить навстречу красным буржуазная Эстония. Юрьевские студенты, перновские гимназисты, ревельские офицеры, валкские кулаки, вооруженные английскими ружьями и автоматами, прямо из теплушек шли к холмам, поднимавшимся к югу от вокзала, и рано утром, прежде чем красные пошли в атаку, сами атаковали усталый, вытянутый в ниточку, продвигавшийся больше по инерции стрелковый полк и заставили его остановиться.
Историк со временем, вероятно, скажет, что зиму с восемнадцатого на девятнадцатый год красные воевали в Прибалтике недостаточно умело. Стремясь захватить территорию, потому что территория немедленно покрывалась Советами, а Советы несли революции людские резервы, хлеб и фураж, они приняли кордонную систему равно в нападении и защите, нарушая ее только в пользу коротких, нерешительных ударов с целью прорыва фронта противника. Но историк должен будет отнестись к этим боям как к тем дням боевой учебы, в которых самое ценное — это усвоенный для решительных сражений опыт. Нарва, породившая Полтаву, — это уже не поражение, а только неудачное, но поучительное начало.
На весеннем ветру девятнадцатого года трепетала, как живая, раскинувшаяся на сотни километров петля красных войск, которой революция хотела удавить бешеных хорьков прибалтийской реакции. В апреле она подалась назад у Верро. В первых числах мая она заколебалась у Виндавы и Риги. Фон дер Гольц с пастором Недрой в кармане хотел захватить Латвию для баронов и для Германии. Ульманис, клявшийся демократией, но продавший душу Черчиллю, отсиживался на английском миноносце, разглядывая, в ожидании лучших дней, нефтяные круги на волнах рижской гавани. В мае английские миноносцы и крейсеры навели орудия на подступы к красной латвийской столице. Британские дипломаты разговаривали о “покупке” Эзеля и Даго. Английские пушки обратили вспять фон дер Гольца и его ублюдка — Бермонта—Авалова, а потом они повернулись в сторону красной Риги.
Сверчкову казалось, что теперь начнутся настоящие события. Английская эскадра. Фон дер Гольц. Ему захотелось посмотреть в глаза Борисову. Как он выглядит, этот спец–энтузиаст?! Не прибавили ли и ему морщин эти месяцы? Человек, на которого мог бы походить и он, Сверчков, если бы год назад пошел более прямой дорогой…
Мортирный дивизион, представлявший собою армейскую артиллерию латармии, вновь был взят из валкской группы и брошен на рижское направление. Опять Мариенбург. Штаб дивизии. Вот тогда–то и произошла вторая встреча Сверчкова с Бабиным, случайным знакомым по вокзалам семнадцатого года.
Однажды он поехал в штаб вместе с комиссаром.
Алексей застрял у начальника политотдела. В кабинете Борисова человек в кожанке курил у окна.
— Борисова? — повернулся он к Сверчкову. — Его уже нет. Его отозвали на Петроградский фронт, под Ямбург, — там начались бои… — Он стоял, раскачиваясь на толстых, прямых, как у статуи, ногах, держа руки в карманах. — А я вас где–то видел, но фамилию вашу я утратил.
Сверчков шагнул в сторону. Человек в кожанке отступил в свою очередь так, чтобы свет окна позволил Сверчкову взглянуть ему в лицо.
— Не помните? Ну, у меня исключительная память на лица. Я — Бабин, комиссар дивизии, а теперь извольте вспомнить, семнадцатый год и Полоцк. Этакий паршивенький вокзальчик, жидкий чан и ночь напролет в спорах. А ведь вышло не по–вашему, сознайтесь.
“Еще ничего не вышло”, — подумал Сверчков, но не сказал.
Тогда Бабин увел его в свой кабинет…
“Вот я и пропустил прекрасный момент, — думал Сверчков, уходя от Бабина. — Этому человеку я мог бы рассказать все. Я убедил бы его предупредить несчастье без крайних мер. Это внутренне жизнерадостный человек, он поймет… Алексей все еще сидит в политотделе. Смотрится, должно быть, в диаграммы, как в зеркало своей части. Вернуться и сказать, — нервничал Сверчков. — Пойти не пойти, пойти не пойти, — гадал он на кожаной бахроме, украшающей эфес шашки. Ремешки спутались. — А, ну его к черту!”
На дворе сидел ординарец и рядом с ним пехотный красноармеец. Ну разумеется, это тот, который привел дезертира и слывет грозой самострелов. Странная фамилия — Брага.
Брага глубоко опустился на корточки, как не удается сесть человеку в городском костюме. Дымя так, что кругом пахло горелой бумагой, он сохранял позу глубокого ко всему безразличия, но большие черные глаза его вращались вслед всякому замеченному движению. Казалось, ими управляет механизм, ничего общего не имеющий с его телом.
“Какая–то ожившая каменная баба”, — подумал Сверчков и с громкой нарочитой ласковостью спросил:
— Ну, как ваш дезертир, отличился?
— Ирой! — независимо улыбнулись глаза.
Он был положительно любопытен, этот тяжелый человек, в котором угнездилось какое–то свое отношение ко всему.
Философский стих легко находил на Сверчкова.
— А вы вот… неужели вы ничего не боитесь?
Это был добрый, испытанный еще на германском фронте вопрос. В нем была какая–то трогательная доверительность, и в то же время он на момент проникал в чужую душу.
Глаза Браги, как по лестничке, поднялись по обшитым зелеными тряпочками пуговицам сверчковской шинели и жестко остановились на лице инструктора.
— А ты почто спрашиваешь? Сам, должно быть, боишься?
“Вот уже и на “ты”, — подумал Сверчков.
— Я смерти боюсь, ничего не поделаешь… А вот вы как?
“Вы” получилось с большой буквы.
— И слепой смерти боится…
— Значит, и вы боитесь?
— Зачем я тебе буду говорить? Говори сам…
Следовало либо повернуться и уйти от этого колкого, как только что купленная щетка, человека, либо одержать над ним какую–то моральную победу.
— Ты из какой деревни, Брага?
Это создавало необходимую паузу.
— А я и сам не знаю. Где работа — там и дом. Батраком я с малолетства. На сахарном заводе работал.
— Значит, на Украине.
— На Киевщине. У помещика перед войной работал. Говорили — после царя самый богатый. Восемнадцать имениев у него. А жена — княгиня. Ну и порядок же был. Волы по шестьдесят пудов, кабан один на ферме — как бугай. До самой революции богатство было.
— А потом?
— Потом жгли много. Скот разобрали.
— И ты жег?
— И я жег.
— А порядок?
— А то чужое было. Хрестьянского не жгли…
— Значит, не верили, что все крестьянам будет?
— Не верили.
— А теперь?
Взор красноармейца прямыми, горячими лучиками ощупывал Сверчкова. Ординарец Форсунов, молча тянувший махорку, растоптал окурок и заявил:
— А теперь мы с вами его не пустим, товарищ инструктор.
Сверчкову оставалось разразиться бодрой фразой, у которой подкладкой была холодноватая, липкая, как шелк, неуверенность.
— А куда же вы пойдете после войны, Брага, — сделал он последнюю попытку, — в деревню или на завод?
— Нет, — твердо сказал красноармеец. — Я на сверхсрочную останусь.
Это был самый неожиданный из всех возможных ответов.
Брага поднялся, забросил на плечо винтовку и взял в руки все тот же посох — изрезанную терпеливым ножом липовую ветвь. Полупастух, полувоин, полуграмотный, но усвоивший соль марксизма, жесткий, как революция, и, как она, самоотверженный храбрец, он прошел перед Сверчковым апокрифическим видением, движущимся силуэтом, утратившим третье измерение, потому что у Сверчкова не было никакого ключа к его душе, одновременно слишком простой и слишком сложной для растерявшегося интеллигента.
Сверчков старался втиснуть красноармейца в знакомый ряд прошлого. Может быть, этот человек умел прежде стоять с непокрытой головой и с непокорными глазами? Может быть, он говорил покорные слова и таил непокорные мысли? О, каким же солнцем воли и силы должна была опалить его душу революция, как он должен быть предан тем, кто научил его, как нужно расстрелять свое рабство и серость!
Соседство крепких и цельных людей всегда угнетало Сверчкова. Он готов был наделить их свойствами хорошо или плохо скрываемой неустойчивости. Он с удовлетворением ловил в других признаки прорвавшейся наружу слабости, а факты непоколебимого мужества объяснял стечением обстоятельств или состоянием кратковременного аффекта.
Но если чувство угнетенности все же оставалось, он и его готов был обратить в пользу себе. Не означало ли оно, что его непреодолимо тянет к силе, к подвигу, что он тоскует по утраченной цельности. Его раздвоенность — это временное заболевание, а не природный недостаток… И повинно в этом больное время, эпоха…
Алексей поднимался и опускался в седле с той несколько преувеличенной задержкой, какую всадники без хорошей школы считают шиком в верховой езде. Но происходило это вовсе не из желания рисоваться. Он был взволнован и старался скрыть эту взволнованность. В политотделе ему рассказали об измене командиров легкой батареи, действовавшей под Верро по соседству. Три бывших офицера застрелили комиссара и нескольких коммунистов, захватили казенные суммы и с несколькими красноармейцами ушли к белым.
Сверчков слушал этот рассказ как притчу, как хитрый и ядовитый намек, как показания уличающего, но не назвавшего имена свидетеля. Казалось, комиссар, знающий все самое тайное лучше самого Сверчкова, делает ему последнее предупреждение. Так вот что бывает в результате таких заговоров?! Кровь, предательство, преступление! Он чувствовал, как на ветру и от волнения мучительно сохнут губы. Алексей говорил обо всем не с тревогой, но с силой и злобой. Казалось, что скачет к своей части не предупрежденный политотделом об осторожности комиссар, но готовый приступить к выполнению своего долга мститель.
Когда оступается его любимая кобыла Чаща, он рвет поводья, и она подолгу идет, играя ногами, с задранной к небу мордой. Она не узнает сильную, но обычно спокойную руку хозяина. Рассказать ему сейчас о том, что слышал Сверчков в овине, нечего было и думать. Он взорвал бы всю батарею. Может быть, все это еще один только дым, словоизвержение, а он устроит дело, трибунал… Притом, в какую позицию будет поставлен он сам перед своею совестью?!
Подъезжая к батарейному обозу, Сверчков решительно остановился на мысли, что письмом к Вере он ровно ничего не достиг и теперь единственный достойный исход для него — это откровенно поговорить с Синьковым, убедить его в бессмысленности перехода — именно в бессмысленности! — и затем заставить отказаться от всяких рискованных шагов. Вся страна неуклонно переваливает на сторону большевиков. Тысячи офицеров искренне и стойко дерутся в рядах красных. Теперь уже ясно, что большевики не за анархию, но за государственность и порядок, против всех и всяких интервентов, за родину, свободную и сильную. И никто, кроме них, не в силах установить порядок, равно как никто не в силах создать армию и уберечь страну от раздела между великодержавными соседями. Он выложит перед Синьковым все эти мысли. Сознание, что тайна — уже не тайна, укрепит их убеждающую силу. И уж тогда во всяком случае Сверчков будет чист, как горная струя, даже если бы ему пришлось принять решительные меры, вплоть до разговора с Бабиным. Такое предупреждение может быть продиктовано только прямотой и великодушием.
Эта мысль успокоила и даже развеселила Сверчкова. В порыве мальчишеской бездумной удали он почувствовал себя на минуту вершителем судеб всех этих людей. Он подскакал к Веселовскому и, положив руку на повод, шутливо наклонился к нему.
— Что в штабе? — спросил Веселовский.
Сверчков рассказал о встрече с Бабиным, о переходе к белым командиров легкой батареи. Он следил за всеми изменениями лица молодого командира. Как бальзаковский следователь, он старался не упустить ни малейшего изменения в чертах его лица. Но на безусом розовом лице с туго натянутой, ясной кожей отразилась только брезгливая усмешка.
— Это отразится на всем отношении к нам, бывшим офицерам, — провокационно заметил Сверчков.
— Почему? — пожал плечами Веселовский. — Что такие случаи будут, очевидно, предвидели. Но ведь вот, смотрите, скольких мы видели и знаем… все работают честно. Все–таки это гадость!.. Выходит, стреляли, стреляли по своим, а потом, пожалуйста, постреляем по красным. Даже не романтично…
Сверчков приложил руку к козырьку и проехал к своей батарее.
“На что они рассчитывают, черт возьми!” — продолжал он оживленно размышлять про себя. Синьков умница, он поймет, что это нелепо. Он откажется от этой затеи. Все рассосется. Когда–нибудь он, Сверчков, поздравит себя с тем, что не поднял нелепой и трагической истории…
Ночами на стоянках артиллеристы слышали гул отдаленных орудий и единодушно решали, что идут бои за Ригу. В пути их догнал ординарец с пакетом из штаба армии. Батареи свернули с шоссе и проселком двинулись на ближайший боевой участок.
— Значит, под Ригой мы уже не нужны. Боюсь, что опоздали, — резюмировал Синьков.
Алексей ночью погнал ординарца в штаб дивизии.
Однако полк, к которому прикрепили дивизион, продолжал наступать. Батареи поддержали его сосредоточенным огнем и вслед за пехотными цепями втянулись в глубокое болотное дефиле. Молодая листва одевала уже густые заросли, за которыми широко и непроходимо залегли древние болота. Птицы и насекомые наполняли таинственным гулом эту зеленую гущину, уступившую дороге только узкую и извилистую полоску сырой земли. Эхо распускало здесь свои быстрые, как ветер, крылья. Приятно было прополоскать голос в весеннем воздухе зеленого коридора, и красноармейцы кричали и пели, как будто попали не в лесистые болота, а в пустое здание, под гулкие своды. Ружейный выстрел казался здесь приветом одинокого охотника. А когда ночами, все так же с юго–запада, из–под Риги, доходили мягкие, рокочущие шумы, — казалось, это вздыхает наливающаяся весенней влагой земля.
Разбившись на мелкие отряды, используя боковые пешеходные тропы, полк продвигался вперед. Это была часть маневра, задуманного как фланговый удар. По большой дороге шли обозы. Гражданская война на северо–западе не походила в этом отношении на действия в Поволжье и на Кубани. Здесь все приходилось подвозить из тыла, вплоть до сена и картофеля. Наученные горьким опытом, командиры создавали обозы, превышавшие не только все имеющиеся штаты, но подчас и всякую меру разумности. Впереди и позади дивизиона шел напористый, шумный и, как все обозы, склонный к панике хвост телег. Неуклюжие, неповоротливые, они затопили дорогу. Батареи оказались в плену у этого скопища колес, мешков, ящиков, бидонов, брезентов, тряпья, сена и табаку. И когда наконец болото осталось позади и стрелковая цепь опять вышла на зеленые холмы, разделенные лощинами и руслами рек, командиры и красноармейцы вздохнули с облегчением.
Назад: Глава VIII АГНЕССА
Дальше: Глава X ТРЕВОГА О ЧЕЛОВЕКЕ НА ФРОНТЕ