Глава VII
НЕВЕСТА ПОРУЧИКА ФОН ГЕЙЗЕНА
В феврале, марте, апреле каждый день к Ульриху приходила Вавочка.
В белорусских халупах, в блиндажах, приколотая большой канцелярской кнопкой к бревну или коврику, неизменно висела над постелью фон Гейзена ее карточка. У нее были чуть рыжеватые волосы, кругленькое личико и широко раскрытые, подкупающие, добрые глаза.
Карточка нравилась товарищам Ульриха, и поручик, не скрываясь, гордился невестой.
Но теперь личико Вавочки осунулось. Волосы были плохо причесаны. А один глаз у нее немного косил, что не было заметно на карточке. Но все же и сейчас девушка была привлекательна.
Когда Вавочка пришла в квартиру профессора в первый раз, Ульрих торжественно пригласил Сверчкова, купил цветов и попросил у горничной Маши белую скатерть с серебристым шитьем.
Вавочка была рада приему, пила из плоского бокала золотистый икем, смеялась и с робким кокетством склоняла голову к плечу смотревшего победителем Ульриха.
А потом жених и невеста сидели на шелковом диванчике в большом зале. Не зажигая света, они глядели в окно, раскинувшее за большими фикусами морозные узоры, и целовались.
Ульрих был счастлив. Пусть дядя подольше сидит на Кавказе. В чопорной квартире профессора фон Гейзена наживется теперь легко и свободно. Ульрих рад был Сверчкову, товарищу по фронту. Он настоял на том, чтоб Дмитрий Александрович покинул свою комнатенку на Васильевском. Он пригласил поселиться в квартире дяди супругов Катульских, дальних родственников мадам фон Гейзен. Ульрих готов был собрать в этих пустых комнатах всех веселых и жизнерадостных друзей. Его не пугала бедность. Он молод, неприхотлив и энергичен. Дядя и тетя могут быть спокойны за свое добро. Он не прикоснется ни к одному сундуку, ни к одной тряпке.
Катульским он предоставил детскую. Сам со Сверчковым поселился во втором кабинете. Здесь окно глядело в стену, в полумраке стояла выброшенная из первого кабинета отслужившая мебель. Парадные комнаты оставались нерушимы, и пыль могла беспрепятственно укладываться на цветы, гардины и старые книги.
Вавочка стала приходить каждый вечер, и Ульрих уже не покупал цветов. Вместо вина пили жидкий чай с черным хлебом. Однажды Вавочка ушла только утром, и Сверчков, подбежав в белье к окну, видел, как Ульрих без шапки провожал ее по пустынному двору к воротам, держа за руку.
На другой день Вавочка пробежала двор одна. Не оглядываясь, она смотрела в землю.
Сверчков делал вид, что не замечает перемены. Он сам стал называть девушку не Варварой Сергеевной, а Вавочкой.
Вавочка знала теперь, что лучшие бриджи Ульриха пошли за семьдесят рублей, что у Сверчкова на бедре — большой незаживающий фурункул от недоедания, что сапоги у обоих приятелей просят каши, но негде достать кожи, а без материала заказчиков мастера больше не берутся чинить сапоги.
В апреле Катульские устроили бал. Документы, по которым супруги и их приятель Шевский могли репатриироваться в Польшу, были наконец готовы. Снисходительные профессора, конечно, примут у них дипломные проекты не в очередь, и они приедут в Варшаву инженерами–электриками, обладателями ценной специальности.
Вечером пили чай. Был подан мед в хрустальной вазе. Рыжие пряники на том же меду были приготовлены самой пани Катульской. Шевский где–то раздобыл банку варенья из морошки с орехами. На четырехугольном блюде были красиво уложены ломтиками тающие в янтарном жиру копченые сельди.
Катульская превосходно пела. Катульский погасил все огни, кроме маленькой, укрывшейся под синим колпачком лампы, и играл вальсы. Шевский кружил по очереди Катульскую и Вавочку. Довольный, как сытый кот, он, точно музыки Катульского было недостаточно, обмурлыкивал своих дам, стараясь прижаться теснее.
Ульрих курил в углу. Ему тоже хотелось танцевать, но он боялся, что рядом с Шевским, на котором платье сидело с особым шиком и который так свободно вальсировал на квадратном аршине, он в сапогах и обносившемся френче будет выглядеть деревянным истуканом. Он пронесся с Вавочкой тяжелым вихрем по залу, задел каминный экран, заявил, что на фронте разучился танцевать, и затих на весь вечер.
Шевский решил устроить вальс с фигурами. Увлекая за собой танцующих и нетанцующих, он понесся вприпрыжку по всем комнатам профессорской квартиры.
Напрыгавшись, насмеявшись, гости разошлись по углам. Ульрих заметил, что Шевский, обмахивая Варвару веером Катульской, увел ее в профессорский кабинет. Ульрих сейчас же пошел за парой. В темной комнате, у кожаного углового дивана, стоял Шевский и на согнутой — как будто он играл на скрипке — руке его, далеко закинутая назад, лежала голова Вавочки. Шевский методически наклонялся к ее губам и опять глядел сверху в опрокинутое лицо девушки.
Ульрих стукнул дверью и пошел в свою комнату.
Вавочка вскрикнула и устремилась за ним, покинув Шевского в мрачной комнате наедине со скелетами кошки и человека.
Ульрих больше не вышел, а Вавочка через четверть часа, всхлипывая, сорвала свое тощее пальтишко с вешалки и убежала по парадной, забыв что в эти часы уже никто не откроет ей дверь.
Она вернулась, позвонив самым робким образом. Сверчков вывел ее на черную лестницу. Он прощался с Вавочкой со всей трогательностью понимания. Он даже задержал в руке ее тоненькие пальчики, тоже необыкновенно маленькие и тем не менее некрасивые. Но девушка вырвала руку и убежала.
Примирение состоялось через неделю, но Ульрих стал обращаться с девушкой пренебрежительно и даже грубо. Вавочка совсем перестала улыбаться. Она виновато и опасливо прислонялась к плечу Ульриха. Тихо–тихо гладила бескостными пальчиками его лоснящийся диагоналевый китель. Не получала никакого ответа на свою ласку, сидела, не смея сказать ни слова, вздрагивая при каждом движении Ульриха.
В это время Ульрих и Сверчков начали голодать по–настоящему. Вавочка, видимо, голодала тоже.
Ее отец был служащим страхового общества “Россия”. В прошлом они жили неплохо, но сейчас, когда цены, подгоняемые спекуляцией и уменьшением товаров, росли, а заработки не увеличивались, семья, привыкшая существовать от двадцатого до двадцатого, растерялась.
Сперва экономили, потом отказывали себе во всем, кроме еды, затем стали есть один раз в день. Перестали пить кофе, отпустили прислугу. Наконец, обратились к продаже вещей. Но все это не спасало. Мать болела. Брат–школьник распустился и воровал дома деньги, табак и книги для продажи на рынке.
Вавочка бегала на службу в почтамт, ела меньше всех и больше всего боялась двух вещей — просчитаться на службе и потерять облик культурной барышни. Она старалась ступать так, чтоб не снашивать подметки. Сама стирала и гладила кофточки и чулки. Сама вязала кружевца, мастерила сестрам и себе береты из цветного гаруса, чинила перчатки, штопала и при всем этом успевала проводить вечера и ночи с Ульрихом.
Ее поздние звонки вызывали в семье слезливые нотации матери, издевательства братца, а иногда и грубую брань отца. Вавочка все переносила с изумительным терпением и молчаливостью. Она даже бывала радостна, покуда Ульрих был с нею нежен и ласков, но сжималась в комочек, когда он становился груб и жесток.
Отдавшись своему жениху, Вавочка тайно и сильно пожелала ребенка. Иногда она ходила по улицам как пьяная, во всю силу воображения стараясь представить себя матерью розового малыша с белыми, как у Ульриха, волосиками. Ложась в постель, она ощупывала пальчиками упругую, пополневшую грудь, гладила белый пополневший живот, ласкала себя, как своего будущего ребенка.
Но, утратив любовь Ульриха, она вдруг обрадовалась своему бесплодию. Все кругом говорили, что сейчас не до детей. Обрадовалась поверхностно, небольшим своим умом, и затосковала внутренне, большим чувством, не догадываясь, в сущности, ни о причине этой тоски, ни даже о самой тоске.
Ульриха Вавочка и теперь не разлюбила, потому что такой женщине разлюбить в десять раз труднее, чем полюбить. Она нашла в своей любви новый мир ощущений и чувствований, способный наполнить, поднять и увлечь, и ни за что не хотела его утратить. Она прислонялась к Ульриху, чтобы в самой себе ощутить присутствие чего–то волнующего и нежного, без чего было бы пусто и беззвучно в ее душе.
У Шевского были неожиданно приятные и сильные губы. По ее телу прошло горячее. Это было как открытие. Ведь это не был Ульрих. Лежа на руке Шевского, Вавочка ждала, тосковала и изумлялась. Шевский был для нее ничем. Но разве можно было объяснить это Ульриху?
Вавочка извинялась перед женихом без всяких слов, она только плакала. Она целовала его колени.
Ульрих грубо оттолкнул ее. Назвал шлюхой. Он едва не ударил ее. Это все вышло неожиданно… Но неужели же это и был конец ее первого, такого мучительно–прекрасного романа?
Теперь Ульрих уходил рано утром и нередко возвращался только в полночь. Хотя квартира с отъездом Катульских пустовала, но Дмитрий Александрович и Ульрих спали вместе все в той же, самой темной и самой неряшливой, комнате.
Ульрих сперва казался энергичнее и изобретательнее Сверчкова. После каждого похода по городу у него объявлялись какие–то многообещающие знакомства, “перспективы и горизонты”. Обещали работу, рекомендации, новые, еще более полезные знакомства. Но, видимо, в городе было слишком много энергичных людей, все будущее которых упиралось в такие же “перспективы и горизонты”, и с некоторого времени Ульрих утратил задорную жизнерадостность. Кошелек быстро пустел. Цены на то, чего не было у Ульриха, подымались, на то немногое, что было, падали.
Продав по дешевке “Заем Свободы” — все свои сбережения, он еще раньше Сверчкова вступил в период распродажи вещей. Все носильное у Ульриха было такое же и в таком же количестве, как у Сверчкова, и уходило оно так же безалаберно и случайно.
Приближаясь к моменту, когда жизни, со всеми ее напастями и бурями, человек может противопоставить только свое полуприкрытое тело, Ульрих становился циничным и грубым. Жизнерадостный и сентиментальный бурш внезапно объявил полную переоценку ценностей. Ему доставляло мучительное наслаждение выворачивать наизнанку, как перчатку, свои былые верования и привязанности.
Прежде всего он твердо усвоил — может быть, поверил кому–нибудь на слово, — что причины всех бедствий надо искать не только в самой революции, но и дальше и глубже. Проклятым вопросом возникла в нем необходимость отыскать самый корень зла. Откуда он возник, где он таился, этот большевизм?
Здесь, в большой пустой квартире, Ульрих мог не стесняться. Ему становилось легче, когда он высказывался громко, как будто он кричал свои обвинения в лицо urbi et orbi, вплоть до министерств, штабов и редакций союзников, хотя единственным невольным слушателем его являлся Сверчков.
В пустые, бездельные часы он ходил по квартире, собирал альбомы, портреты, брошюры, книги, посвященные малым делам и коротким дням героев неудачливого Временного правительства Это они были ближайшими виновниками октябрьской смуты.
Он швырял весь этот фотографический, журнальный и брошюрный хлам в дымившую круглую печь, короткой кочергой громил пепел, отходил, только убедившись, что все рассыпалось черным мельчайшим прахом.
Однажды, вернувшись с Сытного рынка, где он оставил восьмикратный бинокль, кожаный порттабак с ремнем через плечо и серию купленных в Галиции парижских открыток, он решил углубить свой критический анализ.
— А эти европейские имена! Петражицкие, Маклаковы, Новгородцевы. Профессора. Сюсюкалки!.. И этакие козолупы нас учили. Экзаменовали… История общественных формаций… Подцепили формацию!..
Он сбрасывал с полок и жег тома исторических исследований, монографии, труды, которые еще год назад почитал источником высшей мудрости и образцом исторического предвидения.
Как–то, придя из бани (третий класс, 15 копеек, без мыла), он сказал Сверчкову:
— Знаешь, во всем этом есть только одна хорошая сторона. Наконец у меня есть время и нужда хорошенько, вплотную подумать о жизни. Я ей, стерве, теперь смотрю прямо в глаза, не мигая… Без дураков. — Он для чего–то одним ударом распахнул китель, под которым не было ничего, кроме пропотелой с дырами сетки. — Я у нее высмотрю все паршивые плешины, все морщины, чтобы хоть харкнуть в морду старой потаскухе!
Сверчков слушал молча. У него кружилась голова, как над колодцем неосвещенной шестиэтажной лестницы. Как бы не нырнуть в такую же мрачную дыру… Ведь у него гоже осталось только две рубахи, и то рукава на локтях в больших, неуклюже насаженных заплатах.
— То есть как белое можно видеть черным и черное — белым, — продолжал издеваться над собой Ульрих. — Оказывается, я сидел в окопах, валялся по госпиталям только для того, чтобы остаться без рубашки, стать изменником, трусом, дезертиром. Если б, Дмитрий Александрович, — сказал он торжественно, — я бы начал жить сначала, я бы знал, как нужно поступать, я бы знал, где раки зимуют…
Товарищи топили печь через день, отбирая в профессорской библиотеке комплекты “Медицинского вестника”, “Нового времени”, затрепанную “Ниву” и “Живописное обозрение” девяностых годов.
Однажды Ульрих, дрожа от холода, ринулся прямо на верхние полки, где стояли классики.
Можно было подумать, он сделал какое–то открытие. Он выхватил большую книгу в тисненом переплете.
Слова потрескивали, как коленкор, отрываемый огрубевшими пальцами.
— А, дорогой Михаил Юрьевич! — визжал на лестнице Ульрих. — Вы пели о чести, об ангелах, о парусах, возлюбивших бурю. Вам не нравились жандармы в синем? Черт бы вас побрал вместе с вашими парусами. Вы, ваше благородие, господин корнет, бурю видели на курортах. А вы, Константин Михайлович! Я читал вас и думал, какие хорошие эти матросики, как это они страдают от издевательств дворянских недорослей. Горите, Константин Михайлович, черту на радость!
Сверчков не выдержал. Он неестественно взвыл, стукнул дверью и вышел. В тот же день он перебрался в комнату через коридор…
Ульрих перестал здороваться с приятелем, но не прекратил набеги на классиков.
Так, чтоб было слышно в комнате Сверчкова, он неистовствовал над народниками, над Добролюбовым, над Чернышевским. Он отрывал страничку за страничкой, комкая, швырял на пол. Потом ходил по комнатам все еще крепкими солдатскими шагами и вдруг, подойдя к столику, ударял кулаком или сжимал спинку резного стула так, что пальцы желтели, как восковые. Сверчков видел, как этот человек сознательно опустошает себя, чтобы окаменевшая душа могла звенеть одной только ненавистью. Потому что сейчас только ненависть помогала этому человеку бороться с голодом, с тоской, с одиночеством, с отчаянием…