Глава XIX
ПРИВАТ-ДОЦЕНТ ОСТРЕЦОВ
— Признаюсь, — склонив голову набок, размеренно роняет тихие слова Валерий Михайлович Острецов, — за последние месяцы я на многое стал смотреть иначе. Многое, на что я раньше не обращал внимания, выходит в эти дни на первый план. И от всего этого никак не отмахнешься. Все это новое требует внимания, требует отношения к себе…
Валерий Михайлович перебирает длинными сухими пальцами. Пледом, зеленым с серой бахромой, укутаны больные ноги Валерия Михайловича. В комнате холодно. Нет электричества. Нельзя ни писать, ни читать. Только дружеская беседа, методически развивающаяся, выстраивающая на свет чужого внимания недодуманные мысли, еще не отшлифованные формулировки, помогает коротать часы позднего вечера. При этом Исаак Павлович Изаксон — прекрасный собеседник, он умен, остер, привычен к полемике. Он не способен ни согласиться из лени, ни скрыть свое несогласие. Валерий Михайлович в ответственных случаях любит размышлять вслух. Когда думаешь про себя, мозг может лениться и вырабатывать суррогат. Но речь — это экстракт, это экзамен. Она должна быть отчетлива.
Исаак Павлович долго слушает, не перебивая. Но на лице его уже проглядывает нетерпение. Он все чаще перекладывает ногу на ногу, стучит крепким манжетом по пепельнице, смотрит на часы, бросает, не докурив, папиросу…
Вынужденное бездействие тяготит Исаака Павловича Изаксона больше, чем голод, больше, чем досадный обувной вопрос, больше, чем долг Терезе Викторовне, больше, чем смешные, наивные мысли Острецова, даже больше, чем разлука с семьей.
На гребне деятельности и славы пребывал Изаксон весь семнадцатый год.
Его речи, статьи разлетались по стране. На митингах его носили на руках. Его качали так, что он уже заранее снимал пенсне и вручал его какому–нибудь застенчивому и польщенному юноше. Каждый день его куда–нибудь избирали. Врастая во всевозможные организации, легко расширяя свою популярность, он становился все более необходимым своей партии, и он все больше ценил эту партию, которая выдвигала его и делала неуязвимым для врагов и завистников. Ему льстили женщины и завидовали мужчины, и впереди раскрывались невиданные горизонты. Можно было смело, несдержанно мечтать.
Теперь он отсиживается в меблированной комнате скучнейшей госпожи Зегельман. Говорят, пишут, действуют другие. Люди, загнавшие его партию в подполье.
Подполье хорошо знакомо Исааку Павловичу. Его трудности и ореол. Это не первое подполье партии, и он убежден, что оно будет во столько раз короче, во сколько сейчас слабее враг. Угар пройдет, и массы, как воды, пережившие половодье, вернутся в русло.
Но бездеятельность и сопряженная с нею тоска подступают к вечеру, как враг, затевающий долгую осаду. Исаак Павлович звонит по телефону, пишет письма, задним числом ведет дневник великих дней и, если гаснет в доме электричество, идет к приват–доценту Острецову. Для этого чудака все, кроме истории и театра, — любопытная, но чужая специальность, о которой он рад слушать, удивляясь и ненадолго заинтересовываясь, как инженер, впервые узнающий от врача о новых методах лечения рака.
— Я всегда был далек от политики, — говорит Валерий Михайлович. — Последние годы я был в своем замкнутом мире театра. Вы знаете, я люблю свое дело. Эти события мне показались… как вам сказать… ну, чем–то вроде землетрясения. Я был удивлен и даже возмущен многим. Нашей изменой союзникам. Нарушением привычных и, казалось бы, разумных прав и общественных норм. Вместе с тем я был убежден, что все это, как землетрясение, как циклон, как лавина в горах, будет кратковременно. Можно ли долго существовать в таком хаотическом, подчиненном каким–то неизвестным законам мире? Мне казалось — нельзя. Но это грозит застыть в новый порядок вещей. И чтобы быть честным с собой — нельзя же отрицать неизвестное, — я решил познакомиться с марксизмом.
— Многие это делают на гимназической скамье, — не выдержал Исаак Павлович.
Валерий Михайлович внимательно посмотрел на собеседника. Тень курчавой головы ходит по стене над роялем. Глаза горят черным блеском. Курчавая бородка обегает удлиненное матовое лицо. Когда Исаак Павлович волнуется, оно становится красивым.
— Я с раннего детства увлекся историей искусства, — развел худые пальцы Валерий Михайлович, — и ушел в это дело с головой. Многое упущено. Многое оказалось за бортом… Теперь я это отчетливо вижу. Но, боюсь, всякому опускающемуся в глубину предстоит жертва — утеря кругозора.
— Что же вы все–таки нашли в марксизме?
Пальцы Валерия Михайловича перекочевали к вискам.
— Необыкновенная внутренняя дисциплина… Большой порядок мышления… И — я бы сказал — научное бесстрашие…
Определения давались Валерию Михайловичу с трудом. Они выходили одно за другим через паузу.
— Любая философская система…
— Да, да, я знаком с некоторыми… Но есть разница. Какая преданность науке, какая вера в могущество знания! Представьте себе, что завтра придет новое знание, новая, на этот раз точная, доктрина. На месте, где была рабочая гипотеза или просто взято на глаз… Убедительно, но на глаз. Вы понимаете меня? — с мольбой обратился Валерий Михайлович к собеседнику. — В науке, если она жизнеспособна, новое не должно ломать систему… Нет ли у вас такого ощущения, что всякое новое знание, новое открытие способно только дополнить марксистскую доктрину, укрепить ее? Между знанием вообще и этой доктриной хочется поставить знак равенства.
— Вот что вас подкупило… Не вас первого.
Изаксон широко расставил колени и увенчал их кистями рук. В то же время в голосе Исаака Павловича послышалась подкупающая слушателя печаль. Ему показалось, что так будет убедительнее.
— Странно, однако, что на эту удочку попались вы… ученый. Учение, которое загримировалось под науку, для вас большой соблазн и опасность. Но что кроется за научной внешностью? Погоня за простотой формулы. Им ничего не стоит сделать подстановку. Сочинить, что пролетариат — это большинство. — Исаак Павлович снял руки с колен и начал горячиться. — Для них путь вперед — это узкая лестница через казарму. И еще не в этом дело… Марксизм и даже большевизм имеет право на существование. Можно изучать и Ленина. Изучаем же мы учение мормонов, апокрифические евангелия.
Валерий Михайлович досадливо поморщился.
— Ну, может быть, я слишком резко. Но ведь речь идет не о философской системе, не о мировоззрении…
— Именно об этом.
— Не о философской системе, — настойчиво продолжал Исаак Павлович, — а только о системе власти. Большевики управляют страной. Это и не марксисты. Это марксиствующие сектанты и примкнувшие к ним полуграмотные, обозленные войной, голодные, завистливые рабочие. Они куплены удобной прямотой ленинских лозунгов. И вот они будут направлять всю жизнь, культуру, мысль, обсерватории, лаборатории. Какая чушь! — Исаак Павлович кричал, захлебываясь, встав во весь рост. — Вы прочли Каутского, но вы никогда не видели живого большевика.
— Я очень хотел бы увидеть… — робко начал Валерий Михайлович.
— Я знаю лучших из них. Это — упрямцы. Они никого не признают, кроме своих. Революционные партии блокируются, они составляют революционную демократию. Я, как член Цека партии социалистов–революционеров… — он тяжело закашлялся, — я не раз оказывался перед их упорством, нежеланием считаться, идти на уступки ради коалиции. Они коллективисты по–своему, в ограниченном смысле слова…
Коптилка на рояле заколебала язычком и потухла.
— Вот вам, — протягивая в темноте руку туда, где минуту назад был свет, и наталкиваясь на столик, воскликнул Изаксон. — Вот вам большевизм. Поганая коптилка! И она скоро погаснет. Но чаду будет на десятилетие.
Валерий Михайлович молчал. Изаксон нащупал кресло и тоже сел молча. Потом в темноте раздались его слова:
— За нами шло крестьянство, три четверти России. Но мы имели мужество не обещать больше, чем можно было осуществить. Разум не восторжествовал над инстинктом. Но это ненадолго. Россия не минует испытанных путей демократии.
Валерий Михайлович молчал долго. Потом в темноте он снял плед и пошел по комнате, размышляя вслух:
— А все–таки — это вопрос мировоззрения, а мировоззрение — это не парламентская комбинация, оно не терпит компромисса…
Изаксон слышал, как приват–доцент зашевелился в кресле, как, толкая мебель, он пробирался к окнам. Через минуту язычок зеленой лампадки вспыхнул в углу.
— А вы знаете, — еще со стула раздался голос Острецова, — что они думают о театре? Искусство — народу. Широкие празднества, цирки, массовое трагедийное действо, олимпийские игры…
— Ну хорошо, — перебил Изаксон, — а теперь… вот вы окончательно убедитесь в правоте марксизма. И что ж дальше?
— Я приду к ним, — говорил Валерий Михайлович, с трудом спускаясь со стула на пол, — и скажу: я буду работать с вами.
— Но ведь цирков и стадионов пока еще не видно… Что же, вы будете стоять в патруле? Громить музеи или, может быть, арестовывать несогласных?
Валерий Михайлович молчал.
— Вы не нужны им. А потом придут союзники… вернется власть, и вас вздернут… за большевизм. Зачем это?
— Я никогда не представлял себе жизнь как путь, усеянный розами. Но вы… неужели вы предвидите… нет, ждете… порабощения и расчленения России?
— Боюсь, что это неизбежно.
Острецов молчал. Лампадка потрескивала, крохотный фитилек дымил и метался в узком пространстве.
— Большевики не боятся. Они намерены не допустить этого.
— С вами нельзя спорить, — взорвался Исаак Павлович, — вы фантазер, мечтатель. — Он вскочил и, хлопнув дверью, отправился к себе.
— Какая–то чума, зараза, — шептали его пересохшие губы.