Шедевры села Рузаевки
За месяц до первой мировой войны в Лейпциге открылась всемирная выставка книгопечатного искусства... Сначала я попал в мрачную пещеру, где люди каменного века при свете факелов вырубали на скале сцену охоты на бизона – вернее, рассказ об охоте на него, – и мне хотелось снять шляпу: передо мною первые писатели нашей планеты. Весело кружилась бумажная мельница средневековья, все детали в ней (и даже гвозди) собраны из дерева; примитивная машина безжалостно рвала и перемешивала кучу нищенского тряпья, а по ее лотку стекала плотная высокосортная бумага – гораздо лучше той, на которой я сейчас пищу вам... Читатель, надеюсь, уже догадался, что я гуляю по Лейпцигской выставке 1914 года с путеводителем в руках – на то они и существуют, чтобы выставки не умирали в памяти человечества. Ага, вот и русский отдел! Я нашел здесь именно то, что искал. В числе ценнейших уникумов упомянуты и издания Рузаевской типографии.
Теперь закроем каталог и оставим Лейпциг!
Чтобы ощутить привкус эпохи, сразу же пересядем в карету князя Ивана Михайловича Долгорукого, поэта и мемуариста, известного в свете под прозвищем Балкон, который при Екатерине II был пензенским губернатором... Колеса кареты ерзали в колеях проселочных дорог, жена губернатора изнывала от непомерной духоты.
– Ох, как пить хочется... мне бы бокал лимонатису!
Иван Михайлович, завидев мужиков, открывал окошко:
– Эй, люди, чьи это владения?
– Барина нашего – Николая Еремеевича Струйского...
Всюду пасущиеся стада, церкви на косогорах, возделанные пашни, босоногие дети на околицах... И наступил полдень.
– Эй, скажите, чья это деревня? – спрашивал Долгорукий.
– Барина нашего – господина Струйского...
Жара пошла на убыль, жена вздремнула на пышных диванах кареты, а губернатор все окликал встречных:
– Эй, чей там лес темнеет вдали?
– Барина нашего – Николая Еремеевича Струйского...
Будто в сказке, весь день проезжали они через владения рузаевского “курфюршества”, и лишь под вечер усталые кони всхрапнули у переезда через реку; на другом берегу, за укрытием крепостного вала, высились белые дворцы и службы, золотом горели купола храмов, какое-то знамя реяло на башне господского дома... Это была Рузаевка – имение Струйского, находившееся в Инсарском уезде Пензенской губернии. И сейчас мало кто знает, что здесь во второй половине XVIII столетия находилась лучшая в мире типография, – потому-то рузаевские издания и попали на международную выставку печатного дела в Лейпциге. Здесь, в Рузаевке, проживал бездарный бард России, умудрявшийся отбивать поклоны и Вольтеру и Екатерине II, за что профессор Ключевский назвал его “отвратительным цветом русско-французской цивилизации XVIII века”.
Почти все историки, словно сговорившись, утверждают, что сведений о Струйском не сохранилось. Но если несколько лет порыскать по старинным журналам и книгам, то найдешь массу разрозненных заметок, статеек, эпиграмм, портретов, оговорок, воспоминаний и поправок, – из этой архивной пыли нечаянно получается сплав, из которого уже можно формировать образ человека, оставившего немалый след в истории книжного дела на Руси...
Емельян Пугачев уничтожил его сородичей, что пошло Струйскому на пользу, ибо он стал богачом, объединившим в своих руках все владения рода. Из Преображенского полка он вышел в отставку прапорщиком и навсегда осел в рузаевской вотчине. Струйский был изрядно начитан, сведущ в науках; проект рузаевского дворца он заказал Растрелли; среди его друзей были стихотворцы Сумароков и Державин; живописец Федор Рокотов писал портреты членов его семьи.
...Паром уже перевез нас на другой берег реки Сумы, и карета пензенского губернатора покатилась через широкие ворота рузаевской усадьбы... Ого! Нас встречает сам хозяин поместья. На нем поверх фрака накинут камзол из дорогой парчи, подпоясанный розовым кушаком, на башмаках – бантики, он в белых чулках; длинные волосы поэта разлетелись по плечам, осыпая перхоть, а на затылке трясется длинная коса на прусский манер.
Итак, читатель, внимание: не станем ничему удивляться!
Первое впечатление таково, что перед нами возник сумасшедший. Сами глаза выдают безумную натуру Струйского: неспокойный, ищущий и в то же время очень пристальный взор. Поражают асимметрия в разлете бровей и несуразность ломаных жестов...
Выкрикивая свои стихи:
Пронзайся треском днесь несносным ты, мой слух!
Разись ты, грудь моя! Терзайся весь мой дух! —
Струйский кинулся на шею губернатора, которого чтил как собрата по перу. Затем последовал жеманный поклон его жене, и поэт вдруг... исчез! Но буквально через три минуты Струйский возник снова и, торжественно завывая, прочел губернаторше мадригал, посвященный ее “возвышенным” прелестям... Долгорукий – человек серьезный, к поэзии относился вдумчиво и сейчас был поражен:
– Николай Еремеич, когда же вы успели сочинить это?
Но Струйский снова исчез, а из подвала его дома послышалось тяжкое вздыхание машин, стуки и лязги, после чего поэт преподнес княгине свой мадригал, уже отпечатанный на атласе, с виньетками и золотым обрамлением.
– Как? – воскликнул Иван Михайлович. – Вы, сударь, не только успели сочинить, но успели и отпечатать?
Все было так. Но мадригал был написан бездарными стихами. Содержание не стоило этой драгоценной оправы... Забегая впереди гостей, Струйский провел их в “авантажную” залу, потолок которой украшал живописный плафон с удивительным сюжетом: Екатерина II в образе Минервы сидела поверх облаков в окружении гениев, а под нею плавали в грозовых тучах мешки с деньгами, паслись бараны и коровы, проносились, как метеоры, фунтовые головы сахару...
Николай Еремеевич с маниакальным упорством не уставал терроризировать гостей Рузаевки своими дрянными стихами:
Смертью лишь тоску избуду,
Я прелестною сражен.
А владеть я ей не буду?
Я ударом поражен.
Чувства млеют, каменеют...
От любви ея зараз
Вскрылась бездна,
Мне любезна
Сеть раскинула из глаз.
Ты вспомянешь,
Как уж свянешь
От мороза в лютый час.
Ты мной вздохнешь,
Как заблекнешь,
Не познав любови глас...
Угрюмый лакей провел гостей умыться после дороги.
– Дурак какой-то, – шепнул Долгорукий жене через занавеску. – Сочинения его рассмешат и дохлую лягушку. До чего же несносен! Щеголять же имеет право более тиснением стихов, нежели их складом. Но зато, смотри, как богат... Нам и не снилось такое!
Ближе к ночи, когда по улицам Рузаевки стали ходить сторожа с колотушками, Струйский увлек Долгорукого на верхний этаж.
– Там у меня... Парнас! – сообщил он. – Непосвященные туда не допускаются. Но вы же, друг мой, сами служитель муз...
На рузаевском “парнасе” Долгорукий не знал, куда сесть, на что облокотиться, ибо повсюду густейшим слоем лежала пыль такая, что была похожа на толстое шерстяное одеяло.
– Сия пыль – мой лучший сторож, – пояснил Струйский. – По отпечаткам чужих пальцев я могу сразу определить – заходил ли кто на Парнас, кроме меня?
Девять улыбчивых муз окружали мраморную фигуру прекрасного Аполлона, который с трогательной гримасой взирал на чудовищный кавардак рузаевского “парнаса”: бриллиантовый перстень валялся подле полоски оплывшего сургуча, а возле хрустального бокала лежал старый башмак с оторванной напрочь подошвой.
– Башмак-то, – спросил Долгорукий, – к чему держите?
– Из него тоже черпаю вдохновение, – отвечал хозяин...
Струйский долго рассуждал о законах оптики, но губернатор так и не понял, какая связь между стеклянной линзой и... читателем. Декламируя стихи, Струйский больно щипал Долгорукого, и когда Иван Михайлович спустился в спальню к жене, то ужаснулся:
– Ты посмотри, любезная... я весь в синяках!
– Неспокойно здесь как-то, – зевнула жена.
Тут губернатор вспомнил, что весь “парнас” рузаевской усадьбы обвешан оружием – уже заряженным, уже отточенным. На вопрос Долгорукого – к чему такой богатый арсенал, Струйский отвечал, что крепостные мужики давно грозятся его порешить...
– А я строг! – сказал бард. – Спуску им не даю!
Что правда, то правда: этот исступленный графоман-строчкогон был отвратительным крепостником. Вряд ли кто догадывался, что, пока хозяин Рузаевки общался с музами наверху дома, глубоко в подвалах работали пытошные камеры, оборудованные столь ухищренно, что орудиям пытки могли позавидовать даже испанские инквизиторы. Вырвав у человека признание, Струйский устраивал потом комедию “всенародного” судилища по всем правилам западной юриспруденции (с прокурорами и адвокатами)... Иван Михайлович Долгорукий записал в своем дневнике: “От этого волосы вздымаются! Какой удивительный переход от страсти самой зверской, от хищных таких произволений к самым кротким и любезным трудам, к сочинению стихов, к нежной и вселобзающей литературе... Все это непостижимо!” – восклицал губернатор, сам из цеха поэтов.
Кто сейчас читает стихи Николая Струйского?
Никто, и не надобно иметь охоты к их чтению. Для вас важно другое – более насущное для истории.
Россия XVIII века имела частные типографии. Н. И. Новиков, известный просветитель, открыл свою типографию в селе Пехлеце Ряжского уезда; капитан П. П. Сумароков печатал себя и своих друзей в селе Корцеве Костромской губернии; убежденный вольнодумец, предок композитора Рахманинова, бригадир И. Г. Рахманинов, ради пропаганды идей Вольтера завел типографию в селе Казинке Тамбовской губернии; великий А. Н. Радищев держал свою тайную типографию в сельце Немцове Калужской губернии...
Но более всех прославилась рузаевская типография!
Не тем, что там напечатано, а тем, как напечатано...
Струйский был автором громадного букета элегий, од, эротоид, эпиталам и эпитафий – все это с вершины пыльного “парнаса” нескончаемым каскадом низвергалось в подвальные этажи дворца, где денно и нощно стучали типографские машины. Мы знаем, что многие баре на Руси вконец разоряли себя на домашние театры, больше похожие на гаремы, на изобретение каких-то особых бульонов из порошков или шампанского из капустных кочерыжек, на покупки “красноподпалых” борзых или кровных рысаков, обгонявших ветер. Струйский все свои доходы от вотчины вкладывал в типографию!
Историкам непонятно только одно: откуда могли возникнуть в этом самодуре неугасимая страсть к печатному делу и где Струйский приобрел опыт и знания в столь сложном производстве? Очевидно, это была первая в России крепостная типография, выпускавшая истинные шедевры машинного тиснения. Лучшие русские граверы резали для Рузаевки на медных досках виньетки, заставки, узоры и рамки, чтобы украсить ими бездарные стихи богатого заказчика. Крепостные мужики, обученные барином-графоманом, печатали книги на превосходной александрийской бумаге, иногда даже на атласе, на шелках и на тафте, используя высококачественные краски, набирая тексты уникальными шрифтами. Переплетчики обертывали книги в глазет, в сафьян, в пергамент...
Корыстных целей в издании книг у Струйского никогда не было – он их никому не продавал, а лишь раздаривал: печатал только себя или тех поэтов, которые ему нравились. Рузаевские издания по своему изяществу и добротности работы смело соперничали с лучшими изданиями европейских типографий – голландскими. Екатерина II одаривала рузаевскими книгами иностранных послов, и когда они выражали неподдельный восторг, русская императрица проводила свою “политику”:
– Вы ошибаетесь, если думаете, что это тиснуто в столице. Россия под моим скипетром столь облагодетельствована, что подобные издания тискают в самой глухой провинции...
Однако похвальная “любовь к изящному” поэта-помещика самым тяжким образом отзывалась на тех, кто создавал красивую оправу для его бездарной галиматьи. История не сохранила имен наборщиков, верстальщиков, печатников, красковаров – история сохранила лишь имя феодала, владевшего ими, как рабами. Струйский, подобно всем графоманам, строчил стихи в жару и стужу, писал днем и ночью, держа типографию в адском напряжении, ибо все написанное моментально должно было быть напечатано. А потому в страдную пору крестьяне были вынуждены бросать в полях неубранными плоды трудов своих и становиться к типографскому станку.
Эта страшная, ненормальная жизнь закончилась лишь со смертью Екатерины II, дарившей рузаевскому поэту алмазные перстни. Струйский, узнав о кончине своей покровительницы, лишился дара речи, впал в горячку и в возрасте сорока семи лет отошел в загробный мир. Гаврила Державин, всегда критически относившийся к Струйскому, проводил его на тот свет колючей эпиграммой, в которой очень ловко обыграл стиль самого Струйского:
Средь мшистого сего и влажного столь грота
Пожалуй мне скажи – могила это чья?
Поэт тут погребен: по имени – струя.
А по стихам – болото.
После кончины вдовы Струйского прекрасный тенистый парк извели под корень, а дворец Рузаевки мужики разнесли по кирпичу. Разгром Рузаевки полностью завершился, когда она стала узловой станцией Казанской железной дороги. Типография была разорена, а ее великолепные шрифты забрала губернская типография Симбирска; здесь они продолжали служить людям, но уже с гораздо большей пользой.
Струйский печатал себя лишь в нескольких экземплярах, и поэтому издания его стихов уже в XVIII веке были библиографической редкостью. Сказать, сколько они стоят сейчас, дело немыслимое, ибо их попросту нельзя купить ни за какие деньги, а считанные экземпляры рузаевских изданий находятся лишь в собраниях центральных книгохранилищ СССР.
Художественные ценности из дома Струйских еще до революции были вывезены, проданы и перепроданы, а ныне часть их собрана в главных музеях нашей страны. Последний из рода Струйских умер в 1911 году девяноста двух лет от роду в страшной бедности, похожей уже на нищенство, и подле него не было ни одного близкого человека, который бы подал ему стакан воды...
Таков естественный конец!
...Ничтожный и жестокий графоман Струйский был прав в одном: “Книга создана, чтобы сначала поразить взор, а уж затем очаровать разум”. Разума он не очаровал, но поразить взор оказался способен.