ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ
— Не угостите ли сигареткой американской, ароматической?
Голос был хриплый, простуженный. Небритое лицо наклонилось к Левашову, выжидало. Он протянул пачку. Просивший вынул из нее сразу две сигареты — одна застряла во рту, другая воткнулась под треух — про запас.
— Друзьям тоже хочется...
Пачка лишилась еще десятка, наверное, сигарет, но что-то оставалось.
— И вы берите, — сказал Левашов лебедчику, сидевшему поодаль. — У меня есть, я принесу.
— Да нет уж, благодарю, — ответил тот и вытащил из-за борта ватника кисет с махоркой. — Огонька бы только.
— А как насчет еще одной пачки? — спросил парень, первым попросивший закурить. — Может, осуществите?
— Кончай, — оборвал его лебедчик и наклонился к огню спички.
Он был рослый, крупный, и лицо его казалось Левашову до странности не подходящим и к его роли бригадира на трюме и к простому ватнику, низкий воротник которого прикрывал широкий, явно нездешний шарф. Догорая, спичка осветила прямой, аккуратный нос, решительные разбеги морщин к уголкам умного, чуть скорбного рта.
— Чего стоишь! — прикрикнули из темноты на любителя сигарет. — Варево где?
— Сию минуту-с! Мигом-с, пока вино из погреба несут! — И треух, шутовски подпрыгивая, прошмыгнул за лебедку.
Левашов знал, как это делают: в ведро кладут рис, просыпавшийся из мешков, ставят ведро под лебедку и в него опускают резиновую трубку, надетую на сливной краник цилиндра; когда лебедка работает, пар струей бьет в ведро, готовит кулеш. Технология простая, и пар всегда есть, было бы в трюмах съестное. А на «Гюго» было. Все, что от надстройки к корме, — мука, спереди — сахар и рис.
— Ну как?
— Не готово-с еще-с!
— Хватит балаганить! — оборвал лебедчик и поудобнее привалился к теплому, как печь, боку парового цилиндра.
Тень от мачты густо ложилась на то место, где он сидел, цигарка догорала, почти не вспыхивала, да еще шапка была низко надвинута — Левашов совсем не различал его глаз, казалось, этот человек заснул. Что ж, самое время — машины, в кузова которых принимали груз, все не шли.
Ярко освещенная пропасть трюма уже опустела. Среди мешков, устилавших дно, виднелись проплешины серого настила. Были бы грузовики — сегодня бы ночью закончили.
Утром Левашов слышал, как третий помощник Тягин говорил: «Хорошо бы уйти поскорее отсюда, из этого порта Ванино; реки в окрестности замерзли, вот-вот замерзнет и бухта...» Сейчас, глухой порой ночи, ледовая опасность представлялась особенно близкой. Сквозь сумерки проглядывал холмисто-возвышенный берег, сильно захолодевший воздух, казалось, навсегда стал беззвучным. Лебедки молчали не только на «Гюго», но и на других пароходах, приткнувшихся к неширокому деревянному причалу. Машин все не было.
— Откуда пришел ваш пароход?
И вопрос и внезапно прозвучавший голос удивили Левашова — он полагал, что человек у лебедки спит. У него действительно были сомкнуты веки, но лицо оставалось обычным, несонным, стянутым твердыми мускулами. Руки он уютно спрятал в рукава, навстречу друг другу. Так, зажмурившись, мечтают.
— Из Канады, — сказал Левашов. — В Ванкувере грузились. А что?
— Ванкувер... Пролив Хуан де Фука, белые домики Виктории, а перед входом в гавань высокий мост...
— Вы там были?
— Я?.. Да как сказать. — Лебедчик открыл глаза, вытянул поудобнее ноги. — Скорее всего, не был.
Для нормального человека объяснение получилось слишком путаным, и Левашов рассмеялся.
— В мечтах путешествуете?
— Да нет, реальных впечатлений хватает. Просто услышал ваш выговор, и захотелось побеседовать с земляком. На пароходах много украинцев, сибиряков, дальневосточников. Они говорят иначе. Вы ленинградец?
— М-м... да.
— А где жили?
«Фу черт! — ругнул себя Левашов. — Зачем соврал?.. Аля рассказывала, что ее дом на Литейном проспекте. На проспекте или на улице — как там у них, в Ленинграде, называется?» И сказал негромко:
— На Литейном.
— А где?
— У церкви... церковь там есть.
— А-а, Преображенский собор! — почему-то обрадовался лебедчик. — Не в угловом ли доме, напротив «Росконда»?
— Нет, дальше... А вообще-то я давно жил в Ленинграде, маленьким. Сознательная жизнь шла в Москве.
— Верно, — сказал лебедчик. — Вы на москвича больше похожи. Выговор выдает. Вас не дразнят: «Скажи: «Корова молоко дает»? — Последние слова были произнесены с намеренной заменой «о» на «а».
Левашов опять засмеялся.
— Вы что, филолог?
— Филолог, — подтвердил лебедчик. — Моя специальность литература. Лев Толстой родился в тысяча восемьсот двадцать восьмом году. Аксаков был славянофилом, а Герцен — западником и так далее. — Он засмеялся.
— Откуда же вам про Ванкувер известно?
— А что, это так трудно? Читал лоции...
— Лоции? Вы знаете, что это такое?
— А что же тут удивительного. Когда-то я мог и другое — вести крейсерскую яхту круто к ветру и выигрывать призы...
— Ничего себе диапазон!
— От яхты к этой лебедке? Да, приличный. Даром что лебедка на судне и под боком море. Правда, были в промежутке другие занятия. Здесь я недавно, два месяца всего... Но дорожка началась от яхт. Зимовал на Новой Земле, потом на Диксоне. Оттуда уж в порт Ванино.
Он умолк. Сидел, отвернувшись, смотрел на берег. Там, под косогором, вдруг вспыхнуло, разыгралось желто-оранжевое пламя.
— Что-то горит! — всполошился Левашов.
— Костер, — сказал лебедчик. — Греются. — И вдруг нараспев продекламировал:
Вот вечная волна и вечный блеск огня,
Волна, как пламя, пламя, как волна,
Злой рок волны с огнем схлестнулся вечным...
Левашова еще больше удивил сидящий рядом человек, и он подвинулся к нему, спросил, чьи стихи тот прочитал.
— Виктора Гюго. Их мало кто знает, а они прекрасны.
— И наш пароход называется «Виктор Гюго», — сказал Левашов.
— Да. Потому и вспомнилось.
— Слушайте, но как же вы с полярной зимовки попали сюда, в порт? Не говоря уже о расстоянии, профессии очень разные.
— Профессии... — усмехнулся лебедчик. — Думаете, я был гидрологом или радистом? Моя должность официально именовалась «служитель». Таскал уголь, топил печи, чистил картошку...
— Но вы же, говорите, филолог? Значит, с высшим образованием? Почему же так?
— Э, вы слишком любопытны!
— Возможно. Но разговор начал не я.
— А сколько ваш пароход будет идти до Владивостока? — вдруг переменил тему лебедчик. — По времени сколько?
— Суток двое. Что, собрались уезжать? Или ждете письма? Здесь почта, наверное, только морем ходит, да?
— Нет, — сказал лебедчик, помолчав. — Никуда я не собираюсь и ничего не жду. Ничего!.. — И добавил: — Пожалуй, надо подремать, пока нет грузчиков. А вы бы шли себе в надстройку. Я пришлю кого-нибудь, когда начнем...
Он сказал неправду, Борис Сомборский, — бывший филолог, бывший полярник, а ныне лебедчик в порту Ванино. Он ждал, очень ждал письма и непрерывно думал о том, как уедет наконец на запад. Оттого и не выдержал, заговорил с симпатичным матросом, считавшим стропы с мешками. Но сам же и одернул себя, прекратил разговор. Кто знает, сколько ему еще ждать, а после чужих вопросов, соболезнований невольно начинаешь жалеть себя, и кажется, что нет уже у тебя терпения. А в таком состоянии долго не выдержать.
Когда два месяца назад его сняли с парохода «Вольск» — почти в бреду, с температурой сорок, — ему ни до чего не было дела, а когда стал поправляться, когда огляделся в низком бараке, служившем больницей, и отправил письмо отцу с просьбой помочь уехать, взять к себе, на фронт, — вот тогда не выдержал, пожаловался на судьбу заботливой медсестре. Она и начала причитать, все подсаживалась к кровати, выспрашивала подробности прошлого его житья-бытья. И стало совсем невмоготу. А он уж понял, в какое сложное положение попал, сообразил, что ему теперь нельзя никуда трогаться из Ванина, потому что адрес он указал здешний, и если отец откликнется, пришлет вызов, то бумаги надо ждать только здесь. И получилось, хоть разорвись: выбрался с Диксона, чудом выбрался, тысячи миль прошел на «Вольске», Владивосток рядом — и вот сиди жди, и еще надо есть, где-то работать. Оставалась одна дорога — в порт, в грузчики.
Почти как в апреле 1941 года. Похоже, во всяком случае.
Тогда тоже поначалу все шло хорошо. По крайней мере, он думал, что хорошо; старался так думать. Диссертация ведь была готова. Двести пятьдесят машинописных страниц в коричневой коленкоровой папке — вполне солидный вид. Леля, белокурая Леля, от которой всегда так и веяло разумом ж уверенностью, обещала успех, и он сам надеялся на успех и думал о том, как начнет сезон в яхт-клубе — обязательно надо начать победой в первых же гонках, — и ждал обсуждения диссертации на кафедре, с нетерпением ждал, потому что потом, до защиты, оставалось бы много свободного времени и можно было вдоволь погонять под парусом.
На обсуждении он провалился. И как! Он даже не представлял, что вся кафедра — от заведующего-до будущего его оппонента, до приятелей-аспирантов — так дружно поднимется на дыбы и начнет с презрением топтать двести пятьдесят его аккуратно переписанных на машинке страниц, одетых в коричневый переплет. Чего только не говорили: и что это лишь жалкий набор цитат, и что в диссертации нет ни одной сколь-нибудь стоящей мысли, и что так не занимаются наукой, и что способности не избавляют молодого ученого от упорного труда...
Он шел из университета пешком, через мост. Остановился и невесело подумал, что в такой ситуации лучший выход — сигануть через перила. Как рассказать матери и отцу о случившемся, он не знал: они ведь так верили в него. Но, в конце концов, они родители, должны понять. Хуже обстояло с Лелей, преуспевающей литературной деятельницей, перед ней он д о л ж е н был выглядеть,как всегда, победителем...
Он смотрел вниз, под мост, на темную воду Невы, на плывущие по ней льдины и сожалел, что умеет плавать.
Кто-то взял его за плечо. Он обернулся, никак не мог узнать человека, но потом вспомнил: толкался в яхт-клубе лет пять назад, а потом, говорят, пропал на зимовках, в Арктике. Оказалось, что он, этот человек, Глазов, и теперь собирается на Север, на Новую Землю. Ругал кадровиков, которые никак не могут собрать штат зимовки, где он начальник, и вперемежку интересовался, как Борис, что Борис, по-прежнему ли чемпион, и как у него дела в университете.
Сомборский посмотрел на Неву, на низкие набережные ж подумал: «Я Глазова еле вспомнил, а он про меня все знает, интересуется. Странно... Или не странно?» Потом сказал:
— А я, знаешь, бросил аспирантуру. Не по мне оказалось. Мыслей собственных нет.
— Правильно! — обрадовался Глазов. — Я еще когда раньше тебя видел, удивлялся — черта тебе наука. Тебе бы в моряки с твоей хваткой или в полярники. Давай, слушай, ко мне, на зимовку! Стоящее дело. Должности, правда, приличной не предложу — так, на подсобные работы, но годик осмотришься и наверняка изобретешь квалификацию. Я, брат, тоже с нуля начинал, а теперь, видишь, начальник!
Ах как тогда все здорово показалось: и мгновенно придуманное оставление аспирантуры по собственному желанию, и это предложение — ехать на Новую Землю. Он не думал, что Глазову просто была нужда штатная единица; Глазов казался волшебником-избавителем.
И объяснить друзьям, даже Леле, оказалось просто: стоило лишь сказать, что заседание кафедры перенесли, да он, пожалуй, сейчас не станет дожидаться обсуждения диссертации. Ему хочется совсем другого: увидеть что-то новое, действовать. Начинается новая жизнь, работа, если хотите, романтика наяву — он отправляется в Арктику. В сущности, об этом он думал давно, и вот подоспел подходящий случай, а что будет потом, увидите.
Совершив таким образом сделку с совестью, он рассчитывал, что и с родителями уладит все легко и быстро. Но дома вышло посложней. Состоялся грандиозный скандал со слезами матери и с грохотом дверей под крепкой рукой отца. И в это же время в коридоре зазвонил телефон, Глазов радостно сообщил, что отъезд послезавтра и что брать с собой ничего не нужно, потому что выдадут кучу полярной спецодежды...
Конец апреля и весь май в Архангельске бегали по складам, выбивали нужное, а потом грузили на пароход бочки, тюки, ящики и снова бочки...
Так бывший аспирант оказался в бревенчатом доме с широким простором воды за окнами; сбоку вдалеке тянулись пустынные берега, еще покрытые пятнами снега, а ближе виднелась радиомачта, ребристые будки для метеоприборов и лохматые ездовые собаки, бродившие у самой воды.
Место называлось бухта Каменная, Здесь жили семь человек, и у каждого была своя работа. У Сомборского — таскать в ведрах уголь и топить печи, чистить картошку и еще кормить лохматых собак. Забот хватало на целый день, но он не замечал времени, безропотно выполнял, что велели. И думал, думал, думал... Вот уж действительно идеальное место эта бухта Каменная, чтобы поглядеть на себя со стороны! И многое понять такое, что, наверное, никогда бы не пришло в голову в Ленинграде.
Первое: получил поделом. Нельзя вправду играть своим призванием, наукой, как он играл. И еще он понял, что его ложь насчет сознательно брошенной диссертации знакомые приняли как бы из сострадания. На другой день все знали о его провале, и в глазах многих из блестящего яхтсмена и будущего доцента он превратился в заурядного неудачника. Особенно в глазах белокурой Лели. Она ведь даже не пришла проводить на вокзал...
Странно, теперь он считал, что это и хорошо, что Леля не пришла, вполне хватило ее торопливых объяснений по телефону. Теперь, только теперь он знал, кого бы хотел увидеть на вокзале — Алю Алферову, вот кого. Даже не на вокзале, а там, на мосту, где встретился Глазов. Вот уж кому-кому, а ей, единственной, он все бы мог сказать, как есть. Она ведь, в сущности, знала, что так произойдет, она предупреждала. Но Аля и не стала бы вспоминать, что говорила раньше, взялась бы думать вместе с ним, что же делать, когда все рухнуло. И если бы она была тогда рядом, все бы пошло по-другому.
Он вспоминал Алю утром, и когда топил печи, и когда уходил с лохматыми псами по низкому берегу — до одинокой могилы с белым от соли крестом. Он удивлялся, как менялось все, когда он думал об Але. Собственные горести отступали, и приходила обида, что он все так хорошо чувствует сейчас, а прежде не чувствовал. Он бы написал ей письмо и обо всем рассказал, но письмо из Каменной не пошлешь. Можно было отправить радиограмму, сказать что-то коротко, но он, к стыду своему, не знал ни номера Алиного дома, ни квартиры... Да и где она теперь, будущий штурман дальнего плавания? Может, на практике, летом ведь наверняка полагается практика: набивать матросские мозоли.
Он думал так, и ему становилось еще горше, потому что получалось, что он ко всему и сломал Алину судьбу: она ведь так решительно бросила химфак, ради него бросила, он это понимал.
В общем, выходило одно: надо возвращаться, как можно скорее возвращаться в Ленинград. Спросил об этом Глазова, и тот, сердясь, ответил, что это можно сделать только через год. И прибавил, что не потерпит на зимовке подобных настроений. Нечего было тогда записываться в кадры Главсевморпути!
Но что было делать в июне? В тот день, когда радист выбежал из рубки и закричал: «Война, товарищи, война!» С того дня в Каменной внешне ничего не изменилось, но к Сомборскому пришла и еще одна мысль: «Тебе положено сейчас идти в военкомат, а ты сидишь на краю света и чистишь картошку. Такое стыднее, чем провалиться на обсуждении диссертации».
Он сказал об этом Глазову, и тот рассердился еще сильнее, даже топнул ногой и заявил, что если еще раз услышит подобные разговоры, то примет самые серьезные меры. Какие меры — начальник не пояснил, только кричал на весь бревенчатый дом, на всю бухту Каменную: «Неужели не ясно, что мы теперь не просто зимовка? Неужели не ясно, что и мы теперь на военном положении?»
Но внешне в бухте все было по-прежнему. Разве что у радиста по-другому. Сомборский подолгу сидел в радиорубке и тогда понимал, что зимовка действительно очень нужна: ее сводки погоды, сообщения о ледовой обстановке принимали в штабах флота, на кораблях, они нужны были авиации. Даже конвои, шедшие в Архангельск, слышали Каменную — те самые конвои, которые так интересовали когда-то Сомборского.
И прошел год. А на следующий, в первых числах сентября, в бухту пожаловала и встала на якорь подводная лодка. Прежде тут субмарин не видели, хотя знали, что они ходят у берегов Новой Земли.
Все побросали свои дела, высыпали на берег. Видели, как из высокой рубки вылезали люди, как собрались возле пушки, что-то делали там. Потом они начали стрелять.
Первый снаряд пролетел над «шаврушкой», маленьким самолетом-амфибией, с которого вели ледовую разведку, и разорвался далеко позади, на лысом холме. Второй угодил точно: самолет завалился в воду крылом и вспыхнул. И только тогда зимовщики поняли, что в бухте немецкая подводная лодка.
Глазов и моторист кинулись в дом, выбежали оттуда с винтовками, стали стрелять, но расстояние было велико, да и нужда была совсем в другом: следовало спасать радиорубку. Снаряд попал прямо в домик, и хорошо, что там не было радиста, потому что его бы тогда наверняка убило, а теперь он стоял с лопатой и кидал землю на языки пламени, выбивавшиеся из окна, и Глазов с мотористом принялись ему помогать.
Бухнуло в стороне, там, где был склад, и еще, еще — это рвались бочки с бензином, и кто-то побежал туда, а с подводной лодки уже вели огонь по жилому дому, такому приметному на берегу.
Сомборский выпустил струю из огнетушителя на бревна радиорубки и побежал к щиту, где висел еще один красный цилиндр, и уже хотел ударить бойком о камень, но огнетушитель как будто с силой вырвали у него и одновременно толкнули — он покатился, кувыркаясь, по земле, по камням. Уши заложило, в носу противно щемило от запаха взрывчатки, и ноги не слушались — он никак не мог подняться. Потом все же встал и понял, что это сбило разрывом снаряда, снова угодившего в радиорубку, и домик, куда сбегали сверху провода антенн, уже совсем развалился, его бесполезно спасать. И еще он ощутил странную легкость в правой руке и увидел, что рука облеплена землей и земля мокрая от крови, его крови.
Пальцев он не чувствовал и, чтобы не видеть, что там с ними, втянул руку в рукав ватника и побежал к жилому дому, где тоже пылал огонь и суетились люди — выкидывали в окна, в двери все, что можно было спасти...
— Эй... — сказал ему Глазов, когда подводная лодка скрылась за дальним мысом, а дом уже совсем сгорел. — Эй, Борис, ты ранен?
Начальник зимовки задрал рукав ватника и поморщился. Он долго обмывал рану, заливал йодом, а потом туго, как мог, забинтовал руку.
— Суставы, по-моему, целы, — сказал он, — а двух пальцев у тебя, Боря, теперь нет. Большой, безымянный и мизинец остались... Осколком, что ли, срезало, да?
Хорошо он сказал, Глазов, потому что Сомборский сам так и не решился взглянуть на искалеченную руку, а теперь она была плотно перебинтована белым, как снег на холмах, бинтом.
Убитых на зимовке не оказалось, а раненых было еще трое.
Неделю жили в палатке, пока не пришла в Каменную гидрографическая шхуна и не привезла приказ о том, что полярную станцию в бухте решено закрыть.
На шхуне и добрались до Диксона. Там артиллерийский обстрел тоже был не в новость: все только и говорили, как недавно к порту подходил немецкий линкор и как его отогнали. На берегу зияли воронки от снарядов — следы нежданного посещения.
Но дальше пошло по-мирному. Глазов сообщил, что все остаются тут, всем будет работа. Сомборскому — в школе, учить детей, по прямой, так сказать, специальности, а если хочет, так нужен еще диктор в радиоцентр, читать последние известия на всю Арктику.
Сомборский хотел сказать, что лучше уедет с Диксона, но посмотрел на свою забинтованную руку и промолчал.
Оказалось, что трудно, очень трудно научиться писать левой рукой на школьной доске. И мерить в пургу километры до радиоцентра тоже непросто. Но детям нравился добрый учитель-левша, а радисты говорили, что он читает сводки Совинформбюро прямо как Левитан. Только вечерами в общежитии было неясно, куда деть себя — брать в руки книгу не хотелось, да и не попадалось ничего стоящего, а лежать на кровати и думать — какой теперь толк?
Он знал, что на фронт его не возьмут, даже если он и выберется с Диксона, а просто так настаивать на отъезде было стыдно: он видел, как нужен тут каждый человек и как много важного для войны делается на Северном морском пути. Когда начиналась навигация, с востока на запад шли вереницы транспортов и часто проходили военные корабли — тихоокеанцы пополняли Северный флот эскадренными миноносцами и подводными лодками.
Письмо, которое он направил в военно-медицинское управление, в Москву, нашло отца, тот вскоре ответил с фронта, и младший Сомборский сообщил, где он теперь, что поделывает. Написал и матери в Свердловск, тоже про все написал, вот только про руку умолчал, как и в письме к отцу.
И пролетел еще год, и пошел новый. Он уже числился завучем в школе, а в радиоцентре занимался с радистом, уже сносно передавал на ключе и принимал морзянку на слух и однажды подумал, что надо сдать экзамен и пойти радистом на какое-нибудь торговое судно, а потом решил, что опять получится, как с зимовкой в Каменной: уж если выбираться с Диксона, так надо на фронт — пехотинцем не возьмут, а радистом должны, обязательно должны взять, и этого нужно добиться.
И уже не находил себе места, почти каждый день являлся к Глазову, просил помочь. Бывший его начальник ворочал какими-то делами в порту, вечно был занят и на просьбы неизменно отвечал: «Иди ко мне в помощники». Так было и в тот день, когда в комнату Глазова вошел старпом с «Волжска», парохода, последним в навигацию уходившего с Диксона, и стал жаловаться, что в команде не хватает людей и надо бы посодействовать, войти в положение, хотя он понимает, что и в порту все руки считанные... И Сомборскому уже не требовалось просить одному, у него появился союзник — старпом. Дело завертелось быстро — через сутки он был уже на «Вольске», и берега Диксона скрылись вдали.
Вот только оказалось, что на пароходе нужны были не радисты, не штурманы, а кочегары и шел «Вольск» не на запад, в Архангельск, а на восток. И как удержать тачку с углем одной рукой, если второй, тремя пальцами, не ухватишь за рукоять? Да еще качает, и тачка едет не к топкам, а обратно, в бункер...
Он старался вовсю, петлей скреплял рукоятку тачки с запястьем, и спасибо, другие кочегары помогали, но все-таки не выдержал — не от увечья, а опять из-за давнего своего, ленинградского: гланды, проклятые гланды, мучившие с детства, дали о себе знать. В кочегарке жара, а после вахты надо выгружать шлак на палубу, выбрасывать в море, и после жары — холод. Держался сколько мог, а потом доктор сказал, что еще и воспаление легкого прибавилось, и уже ничего не понимал, когда положили на носилки, отвезли в порт Ванино, в низкий барак, заменявший больницу...
А потом сам пошел в порт. Тут уж заявили: давай становись на лебедку; как мешки ворочать одной-то рукой!
И осталось только ждать. И главное — не растравлять себя воспоминаниями, не поддаваться на любопытные вопросы. Он уже знал, Сомборский, что тогда труднее, он очень хорошо это знал...
— Все-таки мне интересно, — сказал Левашов, — как же филологи становятся лебедчиками. Я понимаю — война. Но все-таки... У вас, наверное, интересная, поучительная судьба.
— Для кого поучительная? — спросил Сомборский.
— Для других.
Лебедчик усмехнулся, хотел что-то сказать, но не успел. В ночи внезапно произошла перемена: на причале загудели моторы, от трапа по палубе шли какие-то люди. Возле трюма вырос человек в кожанке, ему что-то объясняли, оправдывались. А кожанка не слушала, жестикулировала, гудела басом, бранилась, кляла всех и вся, а пуще всего — отсутствовавшие так долго грузовики и пароход, торчащий у причала, когда ему давно пора убраться восвояси, уступить место другим, пока эта чертова, эта гибельная, поганая, зверская, никудышная, эта предательская бухта Ванино не замерзла так, что на ней можно будет кататься на коньках.
Застучали лебедки. Левашов следил за тем, как его недавний собеседник ловко перебросил через борт строп с мешками, мягко уронил в кузов «студебеккера».
А кожанка не унималась, честила теперь безмозглых, никому не нужных, жалких, презренных, неверных, ничего не ценящих, ненадежных людей, которые не могут сообразить, что раз нет грузовиков, то надо подогнать баржу и валить мешки в нее, пока уже описанная во всех подробностях бухта не замерзла.
Как можно подогнать баржу к берегу, когда там стоит еще один пароход, Левашов не понимал. Но человек в кожанке говорил так уверенно, так непререкаемо, что его нельзя было перебивать даже мысленно.
Мимо трюма прокатилась фигура боцмана — канадка расстегнута, меховой воротник поднят, кепка надвинута на глаза. Приказал на ходу:
— Кончай тальманить, Сергей, вали завтракать и мигом на бак — отваливать будем!
Левашов сунул листки с записями в карман и посмотрел на лебедчика. Тот был сосредоточен и даже в паузу, когда человек в кожанке умолк, не оглянулся.
Пароход, пришвартованный к «Гюго» со стороны бухты, быстро отошел. Стало просторнее, и будто бы сильнее прояснился утренний воздух. Только мачты, надстройка, причал и глинистый косогор за ним еще темнели по-ночному, и люди выглядели вялыми, передвигались неторопливо.
На баке, возле гремящего брашпиля, шла обычная, заученная каждым работа: третий помощник Тягин что-то говорил в телефонную трубку, боцман вертел маховик вентиля, поддавая пару в цилиндры, а матросы снимали чехлы с вьюшек. Управились и встали рядком у борта, ожидая, когда Тягин примет с мостика команду отдавать швартовы.
На причале толпились грузчики. Они глазели на пароход и напоминали провожающих.
Левашов стоял у борта вместе со всеми. Ему надоело смотреть на берег, и он отвернулся, хотел выяснить, что поделывает буксирный катер, галдевший своими дизелями возле другого борта, но вдруг заметил, что Аля Алферова пошла прочь с бака. Пошла, а потом побежала.
Из-за спешки трап не завалили по-походному, он был только приподнят на цепях, и Аля мигом скатилась по ступенькам, спрыгнула на причал.
Теперь она была не так заметна, потому что двигалась в толпе. Лишь напротив фок-мачты, почти напротив того места на баке, где Але полагалось сейчас находиться вместе с другими матросами, ее стало хорошо видно: тут было пусто на причале, и только дальше, возле тумбы с наброшенными петлями швартовов, сгрудилось несколько человек в ватниках, ожидая, когда скажут сбросить с тумбы, освободить тросы.
Среди этих людей Левашов заметил лебедчика, тот был выше других ростом, и еще шарф на шее — не спутать. И вдруг обмер, оглушенный внезапным открытием, понял, что Аля бежит к лебедчику.
А вокруг задвигались. Не один Левашов видел, что Алферова убежала: и матросы видели, и Тягин, третий помощник, видел, он уже крикнул несколько раз: «Назад, назад!» И уже телефонная трубка приказала Тягину отдавать шпринг, и он перегнулся через борт, забравшись на кнехт, как на подставку, и махал рукой людям на причале, и наконец швартов отдали, и Рублев принимал его с барабана, и трос натянулся и резко пошел кольцами, зазмеился.
А Левашов стоял, не в силах оторвать взгляд от сумасшедшего Алиного бега. Увидел, как она добежала до лебедчика и как он, раздвинув руки, принял ее в свои объятия — просто и крепко обнял, точно ждал Алю, точно знал, что она придет, скоро придет, вот и ждал. И она повисла у него на шее.
Прошла минута, другая. Они что-то торопливо говорили друг другу.
Тягин снова стал звать Алю, но она, не обращая внимания на его крики, стояла, застыв в объятиях лебедчика. И тут же телефон зазвонил резко и требовательно, и третий, зло суетясь, выдернул из гнезда трубку, поднес к уху, выдохнул:
— Вира продольный!
Левашову вместе с Рублевым следовало перенести трос с кнехта на барабан, чтобы, наматывая его, силой брашпиля потянуть судно вперед, пока не отойдет от причала корма, но Рублев стал звать Алю, сначала тихо, потом громче, и его призывы смешались с руганью боцмана, не понимавшего, почему задержка, и, наконец, над всей этой сумятицей воспарил голос с мостика, усиленный мегафоном:
— На баке, что у вас происходит? Почему не выполняете команду?
Тягин стащил Рублева с кнехта, толкнул Левашова, нагнулся, собираясь самолично взяться за трос, но матросы его оттеснили, сделали что надо, и брашпиль застучал тяжело, довольно. Причал дернулся, медленно поплыл назад.
Но Левашов не мог, не в силах был стоять у барабана. Обрадовался, когда Рублев подхватил конец, и опять подбежал к борту, и ему стало видно, как разрастается трещина между досками причала и бортом, и как Аля медленно идет вполоборота к лебедчику, держа его за руку, и как он с ласковой растерянностью смотрит на Алю. Словно бы она вела его к себе на пароход.
А рядом двигались, окружая их, люди в ватниках, и казалось, провожали лебедчика и Алю.
А трещина между бортом и причалом все росла. Вот уже и не трещина, а ручей темной, неживой воды. Аля и лебедчик стояли на самом берегу этого ручья.
Аля торопливо поцеловала его и перепрыгнула ручей, закачалась, балансируя на тесной площадке трапа, взбежала на палубу.
Между бортом и берегом уже тек не ручей, а река, фигура лебедчика смешалась с толпой на причале.
Продольный конец выбрали, и теперь рейдовый катерок оттягивал, напружившись, нос «Гюго». Делать матросам уже, собственно, было нечего.
Подошла Аля. Левашов думал, что она будет смотреть на берег, но она обвела всех, кто находился на баке, долгим взглядом и медленно сняла берет. Куртка на Але была расстегнута, и возле кармана углом отвалилась покрышка меха: где-то зацепилась, порвала.
Все молчали. Было слышно, как громко тарахтит за бортом дизель катера.
— Ты что? — Тягин выступил вперед, точно командир перед строем. — Не наговорилась, пока стояли? Расстаться не можешь?
У Али сначала дрогнула губа, потом лицо исказилось, точно от боли.
— Расстаться? — закричала она. — Да я с ним рассталась в сорок первом, слышишь! И с тех пор не видела... Расстаться!.. Как ты смеешь так говорить? Он же мог стоять здесь сейчас вместо тебя. Или вон там. — Аля показала на мостик. — Капитаном мог стоять вон там и командовать тобой. Слышишь?
Она привалилась к планширю, уронила голову на сложенные руки и безутешно, громко заплакала.
Матросы молча смотрели на нее. Сколько времени Аля была рядом, но они впервые видели, как она плачет.
Не успели прийти во Владивосток из Ванина (не весь там груз оставили), день всего постояли, и — бац! — новость: Алевтина Алферова списалась на берег.
Никто не мог понять, как она ухитрилась в кадрах так быстро устроить свои дела и с чего это капитан отпустил ее? Да еще втайне все произошло. Чемоданы собраны, стоят у трапа, Аля в пальто обежала верх и низ, кого застала, с тем попрощалась, и уж не видать ее среди ящиков, среди портовой суеты. Ушла. И вещи помогал ей нести какой-то незнакомый парень.
А через неделю, под конец стоянки, скрылся насовсем с парохода старпом Вадим Осипович Реут. Этот и прощаться не стал. Услышали:
— Старпом теперь Клинцов, бывший второй помощник.
— А где же прежний?
— Да вот так, списался...
— Клинцов? Что ж, Клинцов, понятно, голова. Кому еще Реутово место занимать?
Так и пропали эти двое. В предзимнюю ноябрьскую стынь, в штормовое время.
С той поры сущее наказание выдалось людям на «Гюго»: рейс за рейсом, и все мимо Владивостока. Еще и в Канаде два месяца в ремонте стояли. Вернулись на следующий год, сорок пятый, в марте.
По улицам, по сопкам снег лежал, но в бухте льда не было. Теплые ветры задували, и солнце посвечивало среди облаков. Поначалу в город с рейда ходили катером — на рейде «Гюго» порядком подержали, потому что у причалов битком — разросся дальневосточный флот. А потом и ему нашлось место для разгрузки.
И тут от разных людей стало известно, что Алферова тогда в спешке своей ушла не на береговое житье, а вскоре стала матросом на каботажном пароходе «Гонец». Ходил он по всему побережью — от Находки до Совгавани и еще дальше, до бухты Нагаева. Старый пароходишко, царской еще постройки, век свой доживает. После океанского сухогруза — на такой! Но понимали: так нужно было Алевтине, не зря она в Ванино выпрыгивала на берег. В Ванино «Гонец» будет приходить куда чаще, чем «Виктор Гюго»...
А Реут, рассказывали, работает девиатором во Владивостокском порту, налаживает магнитные компасы на пароходах. Морское занятие, а жизнь на берегу... Правда, точно про бывшего старпома никто ничего не знал, и, быть может, так бы и забыли его, но однажды Огородов с Левашовым встретили Реута.
Шли по Нижне-Портовой, по слякотной обочине — сторонились грузовиков. И тут навстречу знакомая фигура: синий макинтош и фуражка с «крабом», все как прежде, и смотрит человек привычно, сощурившись. Словно и не расставались, не прожили полгода врозь.
Сближались, и Огородов все думал: что же надо сказать? Что-нибудь почтительное, решил, требуется, все-таки начальство, хоть и бывшее. А с другой стороны, уверял себя, лучше не говорить почтительное, лучше, наоборот, свойское, простое. Следует же людям когда-нибудь и на равных общаться!
Пока электрик раздумывал, Реут остановился и поднес ладонь к козырьку: «Кого я вижу!» И улыбка на бледном лице подтверждала, что рад нежданной встрече.
— Здравия желаем! — услышал Огородов свой голос и удивился, отчего у него эдак по-солдатски вышло: каблуки даже сдвинулись, а носки врозь. — Как себя чувствуете, Вадим Осипович?
Электрик стал пожимать руку старпома и все косился на Левашова. «Ох, — думал, — сбежит сейчас!» Но Реут и Сергею — руку, и тот поздоровался, не отвернулся.
Молчали, переглядывались. Не будь встреча такая нечаянная, Огородов бы поболтал, наговорился вволю. Новостей у Реута, несомненно, вагон. Что в порту происходит и на пароходах, где и что знакомые люди поделывают, как поживают, — девиатор, он, что ни день, на другом судне. Но из всех возможных для разговора тем лишь одна почему-то подворачивалась Огородову — так и хотелось спросить: как поживает Алферова А. Е.?
Подумал об этом электрик, но ничего не сказал. Невежливо в личные дела соваться, да и не стал бы Реут на эту тему беседовать. Ни с кем. Так, про жизнь на «Гюго», про сводки Совинформбюро и что войне скоро конец — пожалуйста. О том и пошла речь. В общем, постояли, покурили и разошлись.
Шагов уж двадцать отмерили, и вдруг Левашов заспешил обратно к Реуту. Что-то спросил, и тот ответил, а потом еще и Левашов кивнул, они еще раз пожали друг другу руки и уж совсем расстались.
— Я спросил, как он сам-то теперь, — объяснил, догнав электрика, Левашов. — А то, может, и не увидимся...
— Ты спросил? — удивился Огородов. — Ишь храбрец! Ну и что же?
— А то, что никакой он не девиатор, Реут, а капитан. Месяц всего был девиатором и получил должность.
— Где?
— На пароходе «Львов». Тоже «Либерти», новенький.
— Вот это новость... Капитан, значит! Но что-то я у него удовольствия на лице не заметил.
— От капитанства? — спросил Левашов. — Или вообще от жизни?
— От жизни. Он капитаном давно сам себя считал.
Шагали уже по привокзальной площади. Над людской толчеей, трамваями, грузовиками ветер разносил слова из репродуктора:
«...Юго-восточнее Данцига... в результате наступательных боев заняли город... Войска Второго Белорусского... марта овладели... в Венгрии... озера Балатон... стремящегося прорваться к Дунаю...»
— Стой! — приказал электрик. — Оперативная сводка.
Голос у диктора серьезный, но пробивались в нем — не удержать — радостные нотки. И так приятно было слушать этот голос и повторять про себя неведомые ранее, такие симпатичные названия немецких городков — Нойштэдтервальд, Тиге, Маренау, Гросс. И что подбито и уничтожено семьдесят два вражеских танка и сбито восемьдесят три самолета.
— Эй, ра-аз-зявы! Буксиром с места срывать? А видать, в загранку ходют!
«В загранку — значит про нас», — решил Огородов. И увидел: портовый грузовичище влез на рельсы, трамвай истошно звенит, требует пропустить, а причина неразберихи — новенький «виллис» с солдатом за рулем. «Виллис» пятится, гудит, а они с Левашовым ему дорогу начисто перекрыли.
Извинились, отошли. Горбиком тротуарным подались вперед. Огородову легко, весело, улыбка с лица не сходит — и от зычных криков шоферов, и от трамвайного звона, и от названий немецких городков, где теперь на самых высоких домах красуются, трепещут красные флаги.
И ветер веял. Весенний. Галстук бы выдернуть, рубаху распахнуть навстречу ему.
— Хор-ро-шо, Серега! Ты чего насупился? Гляди, Владивосток какой шумный! Хоть и далеко от войны, а шевелится... И ты ничего — с Реутом. Храбро.
— Да нет, обыкновенно. Вместе ведь плавали.
— Вместе-то вместе, а ты вспомни, как у тебя с ним бывало. Повзрослел, видать. — Электрик помолчал и не очень связно прибавил: — И вот еще Алевтина наша. Где-то она сейчас?