Книга: Хроника парохода «Гюго»
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

ЛЕВАШОВ
Маторин, сдавая вахту в полночь, ничего не передал, что делать. Отворил дверь в каюту и, как будто знал, что я не сплю, сижу одетый в рабочее, сказал коротко:
— Иди.
На палубе было темно, тесно. Американцев работало уже мало. Часть, управившись с креплением груза, уехала, остальные таскали на берег инструмент, сматывали кабели, перекликались, словно боялись забыть и кого-нибудь из своих.
На ботдеке все на месте, чисто подметено. Свет прожекторов отбрасывал косые тяжелые тени от шлюпок. Я постоял и, не придумав себе занятия, поплелся вниз, к трапу, ведущему на причал.
Один за другим уходили последние грузчики. На них безразлично поглядывал переодетый полицейский — в зеленом плаще и фетровой, глубоко надвинутой шляпе. Он, видно, продрог: стоял, вобрав голову в плечи. Мимо него, затянутый в бушлат, с сине-белой повязкой на рукаве, с кобурой револьвера, по-морскому свисающей на длинных ремешках, прохаживался старшина Богомолов. Я встретился с ним взглядом, и он сказал:
— Вот, брат, как. — Прошелся еще взад и вперед и добавил: — Вот что Андрюха натворил.
Я тоже подумал о Щербине — как мы несли его с кормы. Доктор выбежал навстречу, все хотел уловить пульс и не мог на ходу. А когда мы положили Щербину в каюте на койку, доктор расстегнул рубашку и приник к его груди, потом принялся растирать, массировать грудь и зачем-то поправил его ноги, неестественно вытянутые и расставленные широко. Послал к себе в каюту за аптечкой и, когда принесли, достал шприц и быстро посмотрел на свет, словно отмеряя лекарство в стеклянном цилиндре с делениями, бросил шприц на стол и опять взялся за пульс и долго стоял, низко согнувшись над койкой. Казалось, он шепотом просил у Щербины прощения. Выпрямился наконец, тихо сказал: «Все».
И все поняли, что он имел в виду.
Поняли вообще-то раньше, когда доктор тер грудь и когда бросил на столик шприц и тот звякнул тихо и безнадежно. Но теперь короткое слово было уже как необходимость, как подтверждение, что это случилось и жизнь должна идти по-другому, за вычетом того, кто лежал на койке в расстегнутой рубахе и с неестественно вытянутыми, широко расставленными ногами.
И тогда-то вошел в каюту старпом. Мы, кто стоял у койки, расступились. Реут сразу же, как остановился, снял свою фуражку в палевом чехле, а доктор, глядя ему в глаза и снова как бы извиняясь, пожал плечами и повторил: «Все».
В коридоре громко всхлипнули, послышались глухие, но уже не сдерживаемые рыдания. Я сразу узнал, кто это, — Клара, и позавидовал ей, тому, как просто может она дать выход своему горю. Мне стало неловко от присутствия Реута: вспомнил, как недавно мы стояли друг против друга — старпом с боцманом на палубе, а я со Щербиной на причале, — и почудился голос Андрея, предлагавшего сделать поворот силой течения, а потом его крик, отгонявший всех прочь, и толчок — короткий и верный — остановившегося судна. Реут, конечно, мог и не решиться на поворот, и тогда бы ничего не произошло, но он вправе был решиться, и поворот состоялся в конце концов как требовалось, как хотел сам Щербина, так что Реут был ни при чем. И когда я так подумал, стало еще больше неловко, горько оттого, что даже некого винить. Трос, ржавый, натянутый как струна, трос — только его.
Доктор зашикал, поднял руки, и все мы, кто стоял возле койки, покорно пошли к двери.
В коридоре было битком. Клара плакала громко и безутешно, сзади нее виднелся Маторин, второй механик, повар, потом мокрое, в слезах лицо Нади Ротовой и рядом — Аля. Я подумал, что они пришли все разом, те из матросов, кто был во время перешвартовки на баке, и мне захотелось что-то объяснить им, рассказать.
Я задержал взор на Але, и она на меня посмотрела, но тотчас отвела глаза, как будто уж кто-кто, а я-то не смогу сообщить путное о случившемся.
Она и еще раз так же посмотрела — здесь, у трапа, где я стоял теперь. Несколько человек собралось на берег, чтобы наломать веток для венков. Аля посмотрела так, будто во мне нужды нет, будто и без меня управятся. Но я все равно пошел и принес из рощицы возле заброшенной лесопилки самую большую охапку веток с багряными и желтыми листьями, поднялся в рубку, нарезал кумача и долго писал под диктовку Тягина:
«Верному товарищу», «Замечательному человеку», «Участнику сражений с немецко-фашистскими оккупантами».
Венки положили в красном уголке. Там уже стоял гроб. Открыли дверь и стали пускать наших, пароходских, и американцев рабочих, приходивших с палубы и с причала.
Я дважды постоял в почетном карауле, а потом бродил по каютам, потерявшим свой порядок, — то пустым, с измятыми койками, то накуренным, набитым людьми.
Наконец задержался в одном месте — в кают-компании. Здесь пытались устроить ужин для всей команды, потому что в столовой нельзя: туда через сквозную буфетную проходили из красного уголка, от гроба. Но никто, почти никто не стал есть, и со столов, покрытых, как обычно в кают-компании, белыми скатертями, не убрали. Тут я и увидел Жогова, сидевшего в углу на диване.
— Проголодался? — спросил он и, не ожидая ответа, добавил: — Видно, не зря устраивают поминки по покойнику. Скорбят, голодают, а потом уж наваливаются. Жить-то надо!
— Не зря, — сказал я.
— Слушай, сколько тебе лет?
— А что? — спросил я.
— Ты как считаешь, стоило Андрею погибать? Вот так, при исполнении служебных обязанностей... Ну, словом, на людях, почетно.
— Не знаю, — сказал я, чтобы он отвязался, мне не хотелось разговаривать.
— А я знаю, — сказал Жогов. — Я, брат, так не хочу. Человеку при жизни почет нужен. Черта ему венки, если у него руки на груди навек сложены и ничегошеньки он взять этими руками не может... Чего молчишь? — настаивал Жогов. — Прав я или нет?
Но отвечать не требовалось, потому что дверь в кают-компанию отворилась, и вошли четверо американцев грузчиков. Не оглядевшись толком, затопали в угол, к дивану, на котором сидел Жогов, и вперед выступил один, довольно молодой, краснолицый, в кепке. Он заговорил быстро, словно заранее знал, что Жогов понимает по-английски, а тот действительно понимал, и, может быть, лучше многих на пароходе. И Федор выпрямился и ответил, а потом встал.
Я уловил, что речь идет о каких-то деньгах, а потом понял, что грузчики их собрали на венок Щербине. И сказал Жогову:
— Тягина надо найти. Он казначей. И как раз на вахте.
— Ага... Пойди разыщи Тягина, Серега, — сказал мне Жогов и торопливо провел ладонью по лбу.
А я сказал:
— Да пусть сами поднимутся к нему в каюту. Рядом же.
И тут Жогов сказал по-английски, что может передать деньги третьему помощнику, старпому или даже капитану, как они хотят.
Грузчики загалдели, совещаясь, и один, которого говоривший первым, в кепке, назвал Пит, вынул из кармана пачку зеленых долларов. Жогов взял их, а грузчики снова загалдели и повернули к выходу, повторяя на ходу: «Ол райт». «О’кэй», «Гуд найт!».
Жогов плюхнулся на диван, пристукнул пачкой долларов о стол, выравнивая края. Умело отгибая уголки бумажек, как это делают кассиры, пересчитал.
— Сто двадцать семь, — подытожил он. И, помолчав, добавил: — Во, брат, как! При жизни бы эти деньги Андрею, а?
Он быстро, не оглядываясь, вышел, а я отломил кусок хлеба, пожевал и побрел к себе в каюту. Почему-то подумалось, что самодельные венки, наверное, не придется брать на похороны — уж очень они бедно будут выглядеть рядом с настоящими, из похоронного бюро, которые купят на деньги из судовой кассы и на собранные грузчиками доллары. Но потом это, показалось само собой разумеющимся, и я просто сидел на скамейке посреди каюты и слушал, как в открытый иллюминатор доносятся шаги, негромкие возгласы, стук лебедки.
Пошел вниз, к рундукам, оделся в рабочее и снова сидел в каюте, пока Маторин не заглянул в дверь и не сказал коротко: «Иди».
Теперь, стоя у трапа рядом с полицейским, рядом с мерно шагавшим взад и вперед Богомоловым, я с сожалением подумал, что зря не поспал и не поел: ночь на вахте представлялась бесконечно длинной. С завистью покосился на темные круги иллюминаторов — там, за ними, спали.
Только один круг был желтым, ярким, и я с бесцельным любопытством подошел к нему, заглянул в каюту.
Справа и слева — знакомо — узкие шкафчики по два рядом, металлические, крашенные в серое. Дальше — койки, тоже по две, одна над другой.
Справа — и вверху и внизу — спали. Слева — пусто. На бортике верхней койки прикреплена консервная банка — самодельная пепельница. «Щербина сделал, — сказал я себе, глядя в иллюминатор. — Чтобы была под рукой, когда лежишь и куришь. Теперь не нужно. Теперь ему ничего не нужно. И курить оказалось не вредно. Он от другого умер. Кто теперь будет спать на этой койке?»
Мне самому захотелось ее занять, если, конечно, Рублев и другие ребята возьмут к себе в каюту — здесь ведь живут матросы первого класса. А потом подумал: «Где Жогов? Так поздно, и его нет. По койке видно, что не ложился».
«Странно», — сказал я себе еще раз и пошел, погромыхивая ботинками, влево по палубе, а потом во внутренний коридор и дальше — к столовой.
Дверь в красный уголок оставалась открытой, лампы там были погашены, и только свет из коридора падал на угол гроба, на сгорбленную фигуру Маторина, сидевшего спиной к выходу.
Я пошел дальше, заглядывая в душевые и гальюны. Всюду было открыто и пусто. Я еще раз вышел на палубу, а потом быстро вернулся к жоговской каюте.
Рублев поднял голову с подушки, сонно спросил: «Ты что?» Я сказал: «Ничего, спи» — и вдруг увидел на полу желто-зеленый галстук. Он даже был не на полу, а наполовину высовывался из-под дверцы шкафа, неплотно притворенной. Галстук принадлежал Жогову, я знал и решил, что шкаф его. Подумал: странно, у такого аккуратиста галстук валяется, брошен. Наверное, потому и отворил шкаф — не то чтобы понять, почему галстук на полу, не то чтобы положить на место.
Шкаф, к моему удивлению, оказался пуст. Только в углу на крючке висела новая кожаная куртка да внизу что-то валялось скомканное. Я нагнулся и поднял со дна шкафа рубашку и брюки — те, в которых Жогов был недавно в кают-компании, сидел на диване, а потом быстро, как считают кассиры, перебирал уголки зеленых долларовых бумажек.
— Вот так так, — сказал я, не удержавшись, вслух и испуганно оглянулся на спящего Рублева.
«Вот так так, — сказал еще раз, уже про себя. — Шляпы нет, выходного костюма нет, макинтоша нет...»
Я был совершенно уверен в том, что Жогов сбежал с парохода и у него (иное не приходило в голову) те деньги — сто с лишним долларов. Сумма невеликая, но она мне представлялась огромной. Наверное, потому, что была связана с именем Щербины.
Пока Андрей был жив, мне порой казалось, что он мешает, доставляет неприятности, а когда его не стало, я почувствовал, что потерял друга. И то, что я один видел, как Жогов взял у американцев доллары, но потом не проверил, отдал ли он их кому следовало, вызывало гнетущее чувство вины перед Щербиной, не перед кем иным. Конечно, я не имел никаких оснований подозревать Жогова: он старше меня, опытный работник — ну и что? Его нет, и нет долларов. А утром похороны, и венка, одного венка не будет...
Так я размышлял, стоя на палубе. В ночной тишине было хорошо слышно, как шлепает по реке колесо идущего сверху парохода. Потом накатились огни, а за ними пришли волны, застучали по борту. Я снял фуражку и снова надел, растерянно решая, что же предпринять. Вообще-то следовало пойти к вахтенному помощнику. Я даже представил, как объясняю ему, что случилось, и как он долго не понимает, переспрашивает, а потом мы идем к старпому, будим его и снова говорим, объясняем — теперь вдвоем. А минуты бегут, драгоценные минуты, и Жогов вместе с долларами уходит дальше и дальше.
И тут же подумалось другое: вот и я стою и тоже теряю время, а побежал бы сразу, когда увидел опустелый шкаф, и наверняка настиг бы беглеца. («Правильно Щербина говорил: решаю мировые проблемы, тогда как надо сделать, с а м о м у  что-то сделать сначала. Как он, Андрей, кинулся к тем мальчишкам, что играли на берегу, как потом подавал тросы...»)
Решение было принято, и я уже заботился только о том, чтобы мне не мешали. Потом все объясню. А пока сам, вое знаю сам и сам сделаю. Важно ведь успеть до утра.
Я вышел к трапу, и старшина Богомолов, по-прежнему ходивший взад и вперед возле молчаливого полицейского, спросил:
— Ну как?
— Ничего, — ответил я и тотчас повернулся, пошел в красный уголок, поманил из теплой, пахнущей сухими листьями темноты Маторина и сказал ему:
— Постой за меня вахту. Ладно? Час, наверное. Может, два.
Он, я думал, удивится, Сашка. Ведь такого никогда не бывало — стоять за другого вахту, разве что когда Реут в кладовку меня посадил, под арест. Но он только тихо спросил:
— Живот, что ли, болит?
Я знал: на воде, под кормой, должен быть плот. Несмотря на суматоху с поворотом, с гробом, с венками, Реут приказал, чтобы матросы работали, и Стрельчук, поругиваясь спустил на воду небольшой плот из досок, чтобы с него, пока еще пароход стоит, можно было подкрасить борт.
Плот оказался на месте. Его только здорово отнесло к сваям, и я долго тянул, натужившись, за конец, пока плот не поддался, не приблизился к нависшему над темной рекой кормовому подзору. Тогда я размотал свободный конец и кинул его за борт. Закрепил и перебросил ногу через поручни.
Жгло и резало руки, и под ногами, рядом совсем, я чувствовал, вода. Подтянулся метра на два и оттолкнулся от борта. Снова заскользил вниз, радостно почувствовал под собой шаткий край плота. Выпрямился, закачался танцором.
А глаза искали сваю. Ту, что я случайно заприметил днем, — со ступеньками-перекладинами, врезанными в черный смоленый ствол. Присел на корточки, стал грести ладонями, чувствуя упругий напор течения.
Плот развернуло. Я вытащил из ножен финку, резанул конец, который тянулся сверху, с парохода, и снова стал грести, пугаясь мысли, что это не помогает, боясь, что плот пронесет мимо.
Потом удар, доски заходили, раздались под ногами. Я обнял сваю возле ступеньки и услышал, как что-то булькнуло тихо и пропало.
«Нож, — подумал с сожалением, поднимаясь вверх, перебирая выступы на свае. — Жалко». И оглянулся в темноте.
Плот исчез. Что-то пело, крутилось и неслось там, внизу. Отступать было некуда.

 

Я старался, самое главное, чтобы меня не заметили Богомолов и тот переодетый полицейский у трапа. И хорошо, народу поблизости не было, а место я более или менее знал — быстро оказался у шлагбаума, дальше тянулась асфальтированная дорога. Фонари горели ярко, как бы звали: ну иди, дальше иди — вон до того столба. И потом: еще до того, до угла, вон до той надписи из неоновых букв.
Светящаяся вывеска украшала салун, а может, бар; он, несмотря, на поздний час, еще работал: хозяин возился за стойкой, и кто-то сидел на высоком стуле, спиной к большому стеклянному окну. Навряд ли это мог быть Жогов, но я на секунду сдержал шаг, присмотрелся. И тут же из двери вывалился человек, сильно пьяный. Он схватил меня за рукав, куда-то звал, но я вырвался и побежал мимо витрин магазинчиков, наглухо закрытых дверей контор. И ни души кругом, мертвая тишина, особенно ощутимая после криков пьяного. Улица поползла вверх, и я понял, что это к шоссе, даже обрадовался.
Я и намеревался попасть туда — на большую автомобильную дорогу, разрезавшую Калэму, надвое, вдоль отлогого склона холма. Когда ходил со Щербиной на свалку и стоял на куче искореженных машин, то понял: бетонка тянется вдоль реки и, значит, в восточном направлении ведет к Портленду — больше ей, такой широкой, на шесть рядов автомобилей, бежать в здешних местах было некуда.
Я считал, что Жогов непременно должен устремиться к этому шоссе — не в сонной же деревенской Калэме оставаться ему! Попросится в любую проезжающую легковушку — и, пожалуйста, в Портленде. Городище огромный, ищи свищи!
А ноги ослабли, сердце колотилось на пределе. Потом, верно, открылось второе дыхание. Как у бегунов.
Вот уж и появилась бензоколонка — стеклянный домик, освещенный изнутри, с желтой ракушкой-веером на крыше, и по ракушке кроваво-красные буквы: «ШЕЛЛ». Слепящие зрачки фар какой-то машины подозрительно оглядели меня, я отбежал в сторону, споткнулся о каменный борт тротуара и понял, что стою на бетоне шоссе.
Мимо, промчалась легковая. Потом сразу три и еще грузовик, здоровенный, дизельный.
А Жогова не было.
Я опять почувствовал, как ослабли, устали от долгого бега ноги, в груди заныло. Двинулся по краю шоссе — туда, где дома сближались, образуя ровный край улицы. Неоновых вывесок здесь не было, только кое-где горели фонари.
Собственно, идти сюда было незачем. С таким же успехом можно пересечь шоссе или пойти в другом направлении. Но я и не думал, куда иду, мне требовалось время, чтобы собраться с мыслями, решить, что делать. Погоня не удалась, это стало совершенно ясно. Хуже другое: я сбежал с судна, с вахты, и меня могли уже искать. А если и не хватились еще, то надо суметь снова оказаться на палубе, чтобы не заметили.
Да, теперь беглецом был я.
Впереди открылась небольшая площадь. За ней виднелась улица, и там, вдали, я вдруг узнал вывеску салуна, мимо которого недавно проходил. Сделав круг от бензоколонки к площади, можно, оказывается, возвратиться к причалу. А на площади, в самой ее середине, торчало кубом небольшое здание. Возле него рядком стояли автобусы и ходили люди — медленно, по-ночному.
Сначала я сбавил шаг: мне, беглецу, встречаться с людьми лучше не надо, но переборол себя и двинулся дальше — не по тротуару, не к той улице, где был салун, а наискосок, к автостанции, потому что увидел белый фонарь с надписью «Мен», то есть «для мужчин». Мне нужно было заскочить туда на минуту.
Внутри пахло дезинфекцией. В дальней кабине сорвалась, прошумела вода. Я толкнул дверь, что была поближе, и сразу под невысоко обрезанной над полом перегородкой увидел ботинок — небольшой, коричневый. Серая Штанина низко прикрывала его и была шире, чем носят американцы. Я это твердо знал, что шире, не носят здесь так!
Метнулся неслышно к двери кабинки — посмотреть, проверить, но понял, что там заперто, и, приподнявшись на цыпочках, пугаясь насмерть того, что делаю, заглянул через перегородку.
Шляпа, макинтош. Все серое, только разных оттенков. Человек, привалившись в угол, читал сложенную в несколько раз газету.
Край шляпы пополз кверху. Рука, державшая газету, опустилась. На меня глянули серые, с выгоревшими ресницами глаза. В них промелькнуло сначала недоумение, потом испуг.
— Ты? — сказал Жогов тихо, очень тихо, но его слова все равно отдались гулким эхом. — И ты здесь?
Я больше не мог держаться на цыпочках. Выскочил из кабины, задергал ручку соседней двери. Жогов тотчас появился во весь рост, во всем своем сером выходном великолепии.
— Значит, и ты здесь? — повторил он. — Вот так но-о-вость! А что же не переоделся? Не смог? — Он посмотрел на часы. — Автобус скоро уходит.
— Отдай деньги, — сказал я.
— Что? — Жогов смотрел на меня с искренним изумлением. — Какие деньги?
— Которые грузчики собрали. Андрею. Доллары.
— Ах до-оллары... Ишь ловкий какой!
— Отдай, сейчас же отдай!
Потом мне казалось, что все пошло дальше так плохо оттого, что я неудачно, слабо ударил его. По существу, толкнул. Жогов потерял равновесие лишь из-за качавшейся сзади дверцы. Так или иначе он устоял, вывернулся, и теперь уже я не мог преградить ему путь.
— Сволочь! — сказал Жогов, зачем-то отряхивая полы серого макинтоша, не глядя на меня. — Подонок... — И вышел.
На площади урчал дизелем автобус. Жогов уверенно направился к нему, скорее машинально, чем для дела, поглядывая на свои наручные часы. И я понял, что он хорошо знал, куда идет этот ночной автобус, специально выбрал его, а пока прятался, поджидая в уборной.
Федька вскочил на подножку и исчез. Потом в дверь пролез пожилой мужчина, одетый по-рабочему, с ленч-боксом под мышкой, а за ним два солдата с форменными парусиновыми мешками. Больше никто в автобус не садился; я чувствовал, что он вот-вот тронется. Тронется — и тогда все, конец.
Быстро, не раздумывая, я тоже прыгнул на ступеньку. Шофер, пригнувшись, что-то прилаживал на своем месте, и я обрадованно шмыгнул в проход, надеясь, что он меня не заметил и не потребует билета. Денег-то у меня не было ни цента!
Жогов устроился позади на высоком сиденье, и я подобрался к нему, сел, глядя на него не отрываясь, старался показать своим видом, что не отступлю.
Шофер распрямился, показал на меня рукой:
— Эй!
Деться было некуда: он, значит, видел, как я вошел, и требовал, чтобы я взял билет.
И тут произошло неожиданное: серый макинтош поплыл в проход, постоял возле водительского места и вернулся обратно. Федька сунул мне в руку узкую картонку билета и снова взгромоздился на диван.
Дверь захлопнулась, дизель взревел и легко вынес автобус на шоссе. За окнами мелькнула желтая ракушка, и по тому, что бензоколонка проплыла слева, я понял, что мы едем не в Портленд, а в обратную сторону — к Сиэтлу или еще куда.
Жогов наклонился ко мне и, перекрывая шум мотора, сказал на ухо:
— Слушайся меня, и все будет в порядке.
Только теперь я до конца понял, ощутил весь смысл происшедшего: Федька уверен, что я тоже сбежал с парохода! Ведь мы столкнулись невзначай, я не поднял тревоги, словно бы тоже прятался, а потом начал требовать доллары... Да, Жогов так считал, и его заботило теперь, чтобы я остался при нем, под его началом. Он принимал меня в свою дезертирскую шайку при условии, что я буду слушаться его. Даже билет купил. И я, собственно, уже вступил в эту шайку, вступил, сам того не замечая, прыгнув на предательскую подножку автобуса, забравшись на мягкое плюшевое сиденье.
— Давай сойдем, — сказал я. — Немедленно сойдем!
— Хе! — Жогов тихо рассмеялся. — Пацан, они нас тотчас найдут. К утру уже объявят розыск. Ты думаешь, все дело в деньгах? План действий нужен. А я все продумал... — Он тревожно обшарил взглядом автобус и прошипел: — Сиди молча! Шофер услышит — и крышка. Они тут, на линии, все с полицией связаны.
Солдаты с подозрением поглядывали на нас, переговаривались.
Я молчал. Черт подери, что же придумать? Другой на моем месте, тот же Сашка Маторин, схватил бы сразу подлеца за ворот, закричал: «Стой, попался!» Так закричал, что услышали бы на пароходе. А я не сумел. И вот результат: мы в автобусе, бог знает сколько уже проехали. Остановить машину? Только что предпримет Жогов? Вдруг шофер и солдаты послушают его, не меня?
Не знаю, долго ли я так раздумывал. Передняя дверь вдруг распахнулась, складные створки цокнули, и пожилой мужчина с ленчбоксом исчез. Тут же вскочили солдаты, смеясь, потянули из-под сидений свои мешки. Один парень задержался у выхода, посмотрел в нашу сторону и подмигнул — принял нас за итальянцев:
— Дэйго?
Автобус тронулся и пополз на подъем, натужно завывая дизелем, и опять раскатился, полетел в темноту, но потом скорость стала падать — я чувствовал это по замедлившемуся бегу темных, еле видимых за стеклами деревьев.
Мотор взревел и сник. Еще через минуту шофер притормозил. С грохотом растворив обе двери для пассажиров, вылез в свою, отдельную. В тишине, отчетливо-звонкой после рева дизеля, было слышно, как он прошагал назад, насвистывая, загромыхал капотом.
Жогов с опаской взглянул на меня и медленно вышел в ближнюю дверь. Я последовал за ним.
Снаружи, оказывается, шел дождь. Автобус стоял на обочине, земля тут была глинистая, и ноги разъезжались. Федька ступал осторожно, боясь запачкать свои новенькие штиблеты. Мы обогнули машину и остановились около пещерки, образованной поднятым капотом. Шофер, посвечивая себе переноской, что-то рассматривал в моторе.
Глаза постепенно привыкли к темноте, и я различил, что мы стоим на высокой узкой насыпи через ложбину.
Жогов громко спросил у шофера, что случилось, и тот, не переставая насвистывать, показал разорванный вентиляторный ремень. Федька бодренько рассмеялся: ничего, мол, чепуховая поломка. И когда шофер ушел к кабине за новым ремнем, повернулся ко мне:
— Мрачное место, ты не находишь? Ни огонька. И машин встречных нет.
Странно, как совпали наши мысли. Я тоже подумал, что редко встречаются такие глухие места и что машин — встречных и попутных — нет совсем, хотя шоссе то же, и в Калэме они то и дело проносились мимо.
И еще об одном я подумал, и тут уже наши мысли — мои и Жогова — никак не могли совпасть. Вернее, даже не подумал, это была какая-то молния, какой-то взрыв решимости, потому что от принятого решения до его исполнения секундомер не отсчитал бы и доли секунды. Я ухватил Жогова за руку, крепко, сколько было сил, и, надавливая на него, увлекая вперед, перевалился через вымоченный дождем, скользкий край насыпи.
Я боялся, что Федька закричит, позовет на помощь шофера, но он лишь охнул негромко и покатился вниз тяжело, неуклюже.
Насыпь оказалась выше, чем я предполагал. Мы перекатывались друг через друга, сцепившись, как два борца. Я больно ударился плечом о камень. Жогова стало вдруг относить от меня, и я схватил его за ухо, наверное, и опять отпустил. Федька хрипел, задыхаясь, ногой он больно ударил меня в живот; мы еще несколько раз перевернулись, наваливаясь друг на друга, и наконец грохнулись во что-то мокрое, липкое.
С неизвестно откуда взявшимся умением я нащупал у Жогова запястье, сжал и вывернул, заломил до лопатки его почти бессильную руку. И тотчас же сорвал свою чудом уцелевшую на голове фуражку, придавил к его лицу, гася протяжный, словно бы волчий вой.

 

Больше всего я опасался, что шофер спустится с насыпи сюда, вниз. С двоими мне было ни за что не справиться — я почему-то считал, что шофер обязательно примет сторону Жогова. Но он не спустился.
Я слышал, как взревел дизель — с новым вентиляторным ремнем — и смолк. Шофер ходил по краю насыпи и кричал, подзывая нас. По шоссе пронеслась машина, осветив автобус туманным светом. Потом еще долетали крики шофера — недолго, и наконец автобус укатил.
Дождь настойчиво стучал по луже, где мы все еще лежали с Федькой. Вернее, лежал он, а я сидел на нем, удерживая заломленную назад руку и фуражку, которую Федька остервенело грыз, словно фуражка была главной причиной его отчаянного положения.
Как он вырвался? До сих пор не могу понять. Наверное, оттого, что я потерял бдительность — обрадовался, что автобус укатил. Почувствовал вдруг удар в пах, тягуче-болезненный, и полетел навзничь. Затылок окунулся в воду, обдало холодом, но смутно — точно не главное — я с ужасом следил, как Федька скользит по грязи, разбрызгивая воду, распрямляется, увеличиваясь в росте. Через секунду он уже бежал к кустам.
Я пытался вскочить, скреб пальцами мягкое дно лужи, и как бы сам собой в руке оказался камень. Не выпуская его, я кое-как вывернулся, шлепнулся коленом в воду и метнул булыжник в расползающийся, еле видимый сквозь дождь силуэт.
— О-о-о-е-е-ей!
Крик, долгий, несдерживаемый и вдруг оборвавшийся на высокой ноте, обозначил, что я попал в цель.
— Не ушел, гад, — сказал я вслух, шаря в сумраке, удивляясь непривычной хриплости своего голоса, странного, почти чужого. — Не ушел...
Федька лежал боком на склоне, подогнув коленки, — так спят обычно в постели. Дождь звонко шлепал по его намокшему, вымазанному глиной макинтошу.
— Понял? — опять вслух сказал я и снова удивился странному, чужому звучанию своего голоса. — Понял, как убегать? Ну говори же! — И дернул его за набухший, жесткий, как трюмный брезент, рукав.
Мне больше всего на свете нужно было сейчас, чтобы он ответил. Я готов был разрешить ему бежать от меня сквозь кусты в лес, только бы он не лежал вот так, молча, уткнувшись щекой в кочковатую, пропитанную водой траву.
Но Жогов молчал. Я перевалил его на спину, потом снова на бок, взял за подбородок, потряс. В мутно проступившем вдруг, как бы сразу, предутреннем свете я видел, как стекают по Федькиным щекам дождевые капли, и щеки были мертвенно-бледные. И тут же, пугая и объясняя все, за ухом обнаружился резкий, раздвинувший редковатые волосы след моего камня — багровый, с разодранной кожей по краям.
Страх, безумный, не изведанный еще даже в эту проклятую ночь, тошнотой подступил к горлу. Я заметался вокруг безжизненного тела Жогова. Бесцельно, суетливо.
— Федя! Федор!.. Я не хотел. Понимаешь, так вышло... Слышишь?
Распластал его навзничь, стал тереть ему щеки. Вода вроде сошла с них, но они были все такие же бледные.. И тогда я закричал, громко, мне казалось, так громко, что должны услышать даже в Калэме, в проклятой Калэме, где все происходит так глупо, так чудовищно безнадежно:
— Э-эй! На по-о-о-мощь!
Эхо в промокшем лесу не получилось. Только в ушах отдалось: «о-о-мощь». И тут же на вершину насыпи вылетел автомобиль.
Я побежал, размахивая руками, крича, добрался до крутого склона и полез, срываясь с глинистых, скользких уступов.
Поднялся невысоко — шум удалявшегося, затихавшего постепенно мотора говорил, что наверху делать нечего.
Невдалеке, под основанием насыпи, я увидел бетонную трубу, широкую, наверное, в два человеческих роста, сквозь нее слабо сочился ручеек. Это открытие мне показалось чрезвычайно важным, и я вернулся к Жогову, с трудом поднял его, подхватил под ноги и под плечи и, раскачиваясь, стараясь не упасть, побрел по лужам.
Я положил Федора на сухое место, вот только ноги, как ни старался, оказывались в ручье. Но они были все равно у него мокрые, и я решил, что это в конце концов неважно.
Бег к насыпи, тяжесть ноши, наверное, отвлекли меня от страшных мыслей, показалось, что еще не все потеряно, и я стал черпать ладонями воду у бетонного среза и лить ее на голову Жогову, за воротник. Пошарил в карманах его макинтоша, вытащил носовой платок (своего у меня не было) и, намочив, стал прикладывать осторожно к ране.
Я действовал почти машинально, методически и потом перестал. И тут вспомнил, что, когда искал платок, под макинтошем у Жогова, нащупал что-то твердое, тогда я не разобрал, не понял, что это.
Поднял мокрую полу, сунул руку в карман брюк и вытащил матросскую финку в ножнах. Наборная ручка тяжко легла в ладонь...
У нас у всех, у палубных, были такие финки; они крайние нужны для такелажных поделок, чтобы полоснуть, если нужно, пеньковый трос. Я утопил свою, когда спускался на плот. Но тогда, во время вахты, нож был со мной наподобие матросского инструмента, а этот, что я выудил из жоговского кармана, был явно прихвачен для иных целей. Я даже удивился мысли, что матросскую финку можно с успехом использовать для  д р у г о г о.
Неприятный холодок пополз по спине, жестокость и злость вновь шевельнулись во мне, заставили поднять голову, распрямить плечи. Я уж больше не макал платок в воду, сжал его в руке и припал ухом к Федькиным губам.
Странно, что я не догадался проверить раньше: дыхание, хоть и слабое, но теплое, живое, чувствовалось явственно, и показалось даже, что губы моего неприятеля дрогнули, как бы готовые что-то сказать. И тогда я, торопясь, вытянул у него из-под воротника цветастый галстук — мокрый насквозь и от этого ставший словно бы в два раза крепче, сложил накрест его холодные, с тонкими запястьями руки и стянул их галстуком, соорудив двойной топовый, или, как его еще называют, полицейский, узел. Потом выдернул у себя из брюк ремень и сильно, безжалостно связал Федькины ноги, проковыряв его же ножом дырку для пряжки.
Теперь оставалось подняться на насыпь. Я вышел из трубы и стал взбираться по косой пологой линии, как это делают лыжники. Половина дела, я считал, сделана.
Назад: ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ