ГЛАВА ВТОРАЯ
ЛЕВАШОВ
Пока я спускался по узкому трапу, меня не оставлял простой, но трудноразрешимый вопрос: и чего боцман так шумит?
Утром, зябко поеживаясь от ветра, матросы и мы, новенькие, человек пятнадцать, сгрудились на палубе, и Стрельчук принялся распределять по работам. Расходились кто куда — в малярку за краской, в подшкиперскую, шли кучками, по двое, по трое. Наконец боцман позвал и меня, последнего, и понесся на бак. «Будешь цементировать форпик», — сообщил он на ходу и задиристо осведомился, знаю ли я, что такое форпик.
О, я знал! Впереди, в самом носу парохода, есть отсек, куда набирают пресную воду. Впереди, потому и «фор», а еще есть такая же цистерна на корме, но называется она ахтерпик.
Стрельчук засопел, удивился как будто бы моей осведомленности и ничего не сказал. Я тоже молчал, стараясь догадаться, зачем цементировать форпик. Но когда боцман начал показывать, как сделать квач — не то кисть, не то швабру, я снова оказался на высоте: вырезал у конца палки желобок, облепил ее кусками пенькового троса и посередине змейкой намотал просмоленный шнур.
Пока шла работа, боцман исчез. Я радостно засмеялся, разглядывая дело рук своих. Не зря, выходит, в сухопутной Москве читал пособия по такелажному делу; заказывал их в тихой читальне Тургеневки, и библиотекарша, принеся с самых дальних полок книгу, всегда смотрела на меня с некоторым уважением.
В углу подшкиперской низким штабелем были сложены бумажные мешки, чуть припудренные серой пылью. И будто указание, что я не ошибся, что это в самом деле цемент, с верхних мешков глянули этикетки: «Портландцемент», «Смит энд бразерс компани», «Портланд, Орегон».
Я стянул со штабеля мешок и с трудом подтащил его к трапу. Постоял, решил, что сделал пока все, что мог, и присел, ожидая, когда придет боцман.
Ждать пришлось недолго. Боцман появился минут через пять, сердито и громко спросил, почему я бездельничаю, и тут же стал разводить в ведре жидкую болтушку из цемента и воды. Ругая тугие штепселя, включил переносную лампу, опустил ее куда-то в глубину открытого в полу люка и мотнул головой:
— Лезь.
Так я и шагнул в темную пустоту.
Чем ниже я спускался, тем у́же становился отсек. Казалось, я лезу на чердак, под самый верх, к коньку, но только конек не вверху, а внизу, и стропила, крыша — все перевернуто.
Осмотревшись, я понял, что стою на широкой балке, от которой растут вверх ребра шпангоутов. Вспомнилось, как они называются, такие балки, — «флоры», и я подумал, что это красиво. И еще подумал, что на пароходе все по-особенному называется и большей частью красиво. Опустил переноску, слез с балки и оказался точно в железном ящике. Ноги упирались в покатую поверхность, и я понял, что это уже днище парохода, что я сейчас нахожусь глубоко под водой. Стало немного не по себе, и я начал насвистывать «Море спит, прохладой веет». Так меня учил отец — петь или насвистывать, когда одиноко или страшно. Посветил лампой внизу, у самых ног, потом выше и вдруг понял, что значит «цементировать форпик». Железные шпангоуты, обшивка и трап на высоту моего роста были не окрашены, их покрывал рыжий налет ржавчины. А форпик должна заполнять питьевая вода, и от ржавчины она может испортиться. Потому все здесь надо замазать цементной болтушкой, как это начал делать кто-то другой, до меня, в вышине.
Тогда я еще не знал, что цемент, штабелем заготовленный в подшкиперской, предназначался вовсе не для отделки форпика, а на случай возможной аварии, если придется заделывать пробоину. Зацементировать емкости для воды обязана была верфь, построившая судно. Американцы, видно, забыли это сделать, а может, сочли, что и так сойдет. Хорошо, боцман непорядок углядел.
Мой квач успел пройтись лишь по трем балкам, как сверху донеслось:
— Левашов, заснул? Вылазь, к обеду позвонили.
Когда я вернулся, меня уже ждало намешанное боцманом ведро. Я поставил его в узкий колодец и присел на балку. Рука не доставала до низа, пришлось лечь. Куда надо совать кисть с медленно капавшей с нее болтушкой, было не разглядеть. Кое-как закрепил лампу-переноску и принялся лежа натирать балки.
Казалось, прошла целая вечность, пока я перебирался к третьему колодцу, а часы мои — старенькие часы с истертым циферблатом — показывали только четверть третьего. Значит, я работаю всего час.
Еще час — еще три колодца. Ведро опустело, и я в изнеможении бросил квач.
В марте 1943 года я перестал ходить в школу. Мама об этом не знала, потому что утром я, как обычно, брал портфель и уходил, только уроки мне заменяло бесцельное хождение по улицам. Почему я так сделал? Я и сам поначалу не знал. Прилежно учился, пока с фронта приходили письма. Мама читала их вслух и всегда говорила, что папин журналистский почерк хорошо понимает только она и еще какая-то машинистка у него в редакции. Я тоже понимал, но покорно слушал, чтобы маме было приятно.
А однажды маму позвали к телефону. Через дверь плохо разберешь, когда разговаривают в коридоре, да я и не прислушивался. Но как она вошла в комнату, заметил и запомнил до малейшей черточки — очень медленно вошла — и как сказала, осталось в памяти — будто удивилась, что может говорить, что у нее есть голос: «Ты знаешь, Сережа, а нашего папу убили».
Я еле успел поддержать ее. Она боком, неуклюже упала на диван и целые сутки пролежала. Я сидел рядом и плакал. Убеждал маму, что так не бывает, что такое не сообщают по телефону. Действительно, я не верил, пока не пришло по почте извещение с круглой печатью — лиловой, безжалостно четкой.
С того дня я плохо воспринимал, что говорили учителя. Школьная парта казалась тесной, словно бы я вдруг вырос, стал старше, и сидеть мне здесь глупо, так не поступают взрослые. Но как именно надо поступить, я не знал. Пойти в военкомат? А там могут сказать, что мой год еще не призывают. Если же возьмут, то где гарантия, что не пошлют в пехоту, в зенитчики? Мне ведь хотелось обязательно во флот, так мечталось с детства...
В классном журнале возле моей фамилии множились двойки. Я пропустил один урок, второй, потом день и еще день. Бродил по Садовой, у вокзалов, углубляясь в свою вину и в свою беду, пока не пришла простая и ясная мысль, что в школу мне уже обратно ходу нет и нужно уехать, обязательно уехать — все равно куда, только бы кончилось фальшивое хождение с облезлым портфелем под мышкой.
А потом случилось так, что к нашему соседу, милиционеру Васенкину, зашел приятель в синем морском кителе, и мы разговорились на кухне — гость и хозяин вышли туда покурить. Приятель Васенкина сказал, что враз может устроить мне направление через Морфлот, и первым пошел к нам в комнату, начал втолковывать маме про бесплатный билет до Владивостока, если будет направление, и про то, что к билету обязательно положат командировочные. Мама молча смотрела то на говорившего, то на низкорослого Васенкина, ободряюще кивавшего, и вдруг ответила мне, как будто я только что сообщил и про направление и про бесплатный билет: «Пожалуй, поезжай. Это хорошо — подальше отсюда. Ты будешь там сыт. Моряков всегда хорошо кормили».
И сразу гора с плеч. Хлопоты с отъездом заполнили дни. Я ходил по комнатам наркомата, мне выдавали нужные бумаги, и вот уже пора бежать в брошенную, нестрашную теперь школу — прощаться с ребятами, гордо напоследок взглянуть на учителей. А потом — вокзал, мама смотрит растерянно и вроде бы виновато, вытирает слезы, и вдруг платформа, фонари, здания у путей вздрагивают, едут назад, все быстрей назад, в прошлое...
Во Владивостоке в отделе кадров пароходства меня определили на Океанскую, станцию пригородной железной дороги, в бывший санаторий НКВД, по военному времени превращенный в общежитие. В санатории было полно народу — каких-то парней и девчат из Сибири. Они дожидались назначения на пароходы и пока шумно слонялись по коридорам, по роскошному, не терявшему своего ухоженного вида парку, собирались на политзанятия, часто группами уезжали в город — помогать портовикам на разгрузке. Я сторонился здешней братии; мне не верилось, что всем хватит места на судах, я боялся, что. смешавшись с живущими в санатории, могу очутиться совсем не там, куда стремился, ради чего приехал.
Неожиданно случай свел меня с одним матросом, по какой-то причине списанным с парохода и состоявшим в резерве. Мы встретились на барахолке, где я, почти не торгуясь, отдал свои серые выходные брюки за черствый батон, банку консервированной колбасы и сладко пахнувшую пачку сигарет «Кемел». Какой-то незнакомец, хриплый, с бачками, решительно отобрал у меня батон, колбасу и сигареты, ругаясь, вернул все небритому вертлявому парню и закричал: «Отличные брюки! Покрой чарльстон! А ну налетай,кому пофорсить охота!» Продал товар за хорошие деньги и накупил раза в три больше, чем я при первом, неудачном торге. С тех пор он, Семен Одинцов, лениво, будто не замечая меня, разрешал таскаться с собой по кривым, ползущим с сопки на сопку владивостокским улицам, сидеть рядом на лавочке в сквере и слушать, как он толкует с дружками о море, пароходах и рейсах в Америку.
Так было, пока мы не встретили однажды на Нижне-Портовой, недалеко от вокзала, человека лет тридцати, одетого в бушлат военного образца. Над его смуглым по-цыгански лицом нелепо при форменном бушлате нависал козырек мятой кепки, а глаза смотрели устало и зло. Семен принялся тискать его в объятиях и все твердил, будто какой-то кореш сказал ему в Петропавловске: «А Андрей-то наш погиб на фронте». Втроем мы отправились на базар, где Семен на последние свои — я знал — два блока сигарет купил спирта и тушенки, а потом спустились на берег Амурского залива и удобно устроились на черном днище перевернутого кунгаса, у самой воды.
Сердитый матрос в бушлате и Семен пили из одного стакана, говорили все громче, перебивая друг друга. Спиртом они меня не угощали, я просто сидел рядом, слушал и ел понемногу тушенку — с ножа, ковыряя в неровно вспоротой банке.
Постепенно из разговора я узнал, что фамилия Семенова приятеля Щербина, Андрей Щербина. Коренной владивостокский житель, он был знаком с Семеном с давних, каких-то еще нэповских лет. Года за четыре до войны пути их разошлись, потому что Щербину призвали в военный флот и он стал сигнальщиком на плавбазе подводных лодок. В сорок первом осенью из добровольцев формировали морскую бригаду, и Щербина сменил черную флотскую шинель на серую пехотную. Воевал под Москвой, в Сталинграде, где его сильно ранило, валялся, как он сказал, в госпиталях и вот наконец объявился в родном городе с бумажкой об инвалидности второй группы и «ходом в два узла, как при тумане».
Когда Семен наполнил первый стакан, Щербина взял его и тотчас отставил:
— Такая дыра, братец, под лопаткой, что нельзя.
— Пей! — ободрил Семен. — Зигзаг в медицине называется. Зигзаг возвращает к нормальной жизни!
Щербина зло блеснул равными зубами:
— Доктор в госпитале тоже обещал нормальную жизнь. Между прочим, вылитая копия с вот этого, — он повернулся ко мне, — тоже с пробором, красивенький... — И, тряхнув чернявой головой, вдруг выпил залпом.
Он потом пил еще и еще, распаляясь, рассказывал о себе, нападал на Семена и презрительно поглядывал на меня.
— Э-эх! Там люди сражаются, гибнут, а тут одна забота — в американских робах пощеголять! За-ащитники Родины!
Семен лениво отбивался:
— Ты в меня пальцем не тычь. Я тыловик, а фронт без тыла — нуль!..
Досталось и мне. Щербина выяснил, что я из Москвы, болтаюсь пока без дела, и стал задирать, обзывал самодельным штурманом, а потом заявил, что «раз уж за десять тыщ километров притащился», то должен отведать спирта.
Семен никогда не заставлял меня пить, а этот двинул стаканом так, что у меня цокнули зубы о стекло, и еще торопил. Должно быть, я раздражал его тем, что напомнил врача, наградившего инвалидностью второй группы, а не третьей.
Голодного, меня быстро развезло от первого в жизни стакана, и я ушел на ватно подгибавшихся ногах. Кое-как добрался до общежития. Свалился на кровать и проснулся только в половине десятого с дикой головной болью и пугающей мыслью, что проспал завтрак. И тогда услышал, как за изголовьем кровати отворилась дверь.
— Левашов! Опять филонить собрался? А ну вставай! — Голос по-хозяйски метался по палате. — Слыхал? Или повторить?
Я сделал вид, будто сплю, но одеяло, уютно хранившее тепло, взметнулось вверх.
Делать нечего — я соскочил с кровати.
— Ну вот, — сказал парень, сдернувший одеяло. — А теперь одевайся!
Он был довольно высок. Застиранная рубашка обтягивала сильные округлые плечи, и руки висели по швам тоже сильные, хваткие. Нахмуренный лоб прикрывала темно-русая, зализанная набок челка.
Я не приглядывался к живущим здесь, в бывшем санатории, но этого парня приметил и фамилию его знал: Маторин, Сашка Маторин. Он был назначен старшим по всему этажу, его полагалось слушаться. Я давно чувствовал, что Маторин следит за мной и видит, как, отлынивая от работы в порту, я каждый день после завтрака неприметно исчезаю.
Что ж, таскаться с Семеном, настоящим моряком, мне было куда интереснее, чем ходить на разгрузку. Такое при желании можно понять. Но Маторину, старшему по этажу, я наверняка представлялся обыкновенным с а ч к о м. До сегодняшнего дня ему не удавалось подловить меня, и вот теперь его час настал. Он смотрел пристально и строго, полный решимости показать свою власть.
«Ладно, увидим, кто кого», — подумал я и снова лег на постель, уже остывшую, чужую.
— Так, значит? — протянул Маторин. — Тогда слушай. Я сейчас уйду, а ты все-таки встанешь и поедешь в город. В проходной порта есть список. Назовешься, и тебя пропустят. Потом спросишь, где ребята с Океанской. Разыщешь Надю Ротову, и она скажет, что делать.
— А если я не поеду в город и не стану искать Надю Ротову? — спросил я, лежа лицом к стене.
— Тогда я доложу коменданту.
— И он поставит меня в угол...
— Нет. Он просто вычеркнет тебя из списков, и ты никогда не попадешь на пароход!
Он ушел, а я встал, оделся и отправился в город. И всю дорогу убеждал себя, что подчинился не Сашке, а просто сам решил, что надо включиться в работу. Хотя бы на время, чуть-чуть.
В проходной порта действительно оказался список. Охранник поставил галочку против моей фамилии, и меня пропустили на асфальтированную площадку, над которой нависал огромный нос парохода с торчащим из клюза поржавелым якорем. Раньше я видел пароходы только из города; они и оттуда выглядели внушительно, но этот был тут, рядом, — огромный, пришедший из дальних, заморских стран!
Я стал пробираться стороной, среди наваленных грудами ящиков, больших, в рост человека, катушек кабеля и каких-то выкрашенных ярко-оранжевым суриком цистерн.
«Ребят с Океанской» искать не пришлось. Прошагав мимо трех или четырех пароходов, я увидел знакомые по санаторной столовой лица. И Надя Ротова сама отыскалась, весело замахала рукой в брезентовой рукавице.
— Левашов? — спросила она и показала на ящик: — Помогай, а то вторая бригада обгоняет!
Я стал ездить в порт каждый день. Нас ставили то на перевалку картонных ящиков с тушенкой, то поручали перетаскивать мешки с сахаром (тяжелые, черти!), а то вдруг оставляли в покое. В таких случаях Маторин, занявший после дежурства свой законный пост бригадира, уходил куда-то, а возвратившись, вел на новое место, где работы было пропасть.
Как-то в перерыв я подсел поближе к Ротовой. Мне казалось, что Надя все время по-особому добро смотрит в мою сторону и в чем-то сочувствует мне. Стал жаловаться на нелепую трату времени, сказал, что приехал совсем не за этим. Надя слушала спокойно, снисходительно, а когда я умолк, начала терпеливо объяснять, что, раз ребята приехали по комсомольским путевкам, они не могут сидеть сложа руки, пока их распределят на корабли. Ведь сейчас война идет. Как же иначе?
— Война? Ну и что — война? Она далеко. Вон, видишь, эсминцы стоят — чехлы на пушках, там греблей занимаются, под парусом ходят. — Я показал в сторону бухты. — И нам бы тоже моряцкую профессию осваивать, а не эти дурацкие мешки таскать.
В ту минуту, наверное, и вышел из-за склада Маторин. Я его не заметил. А Сашка подходил все ближе, я наконец увидел его. Мускулы на крепкой шее напряглись, плечи словно бы стали шире, глаза сердито и твердо ощупывали меня.
— Вот что, паря, — сказал он. — Ты свою агитацию брось. Иди-ка лучше вон туда... Вагоны нагружать будем.
Громкий голос Маторина привлек внимание. Ребята потянулись со своих мест, грузчики, работавшие поблизости, повернули головы. Лица у всех были настороженные, только Надя Ротова, казалось, с сочувствием смотрела на меня. Вероятно, это и придало мне храбрости.
— Опять грозишь? — сказал я. — Что ты мне все грозишь? Ну иди докладывай начальству, донос на меня напиши!
— Надо будет, и напишу. А пока воду не мути, топай к вагонам!
— А я вот возьму и не пойду, — оказал я Маторину почему-то тихо, словно по секрету. — Возьму и не пойду. Я не к тебе нанимался. Ясно?
Что произошло дальше, я даже не сразу понял. Грудь сильно сдавило, ноги отделились от земли, и перед глазами выросло напряженно-спокойное Сашкино лицо. Я забился, как рыба в сети. Чуть вывернулся на сторону и увидел, что все вокруг хохочут. Грузчики, ребята, сбившиеся в кучку, а Надя Ротова, та просто покатывается со смеху.
Маторин донес меня до угла и аккуратно поставил на землю.
Понурясь, я со злостью дергал себя за полы сбившейся кверху куртки. Потом торопливо, почти переходя на бег, направился к проходной.
Долго ходил по улицам, надеясь встретить Семена, но тот куда-то запропастился. В конце концов пришлось вернутся на Океанскую. Я выждал, когда в окнах погасли огни, и пробрался в палату. Но уснуть не удавалось. Снова и снова виделся идущий на меня Сашка, и даже мысленно я не мог постоять за себя, вступить с ним в драку: знал, был уверен, что — пожелай он — мне несдобровать. И от этого испытанное в порту унижение терзало еще сильней. Промаявшись так, решил на погрузку завтра не идти, отправиться в отдел кадров и умолить, упросить, чтобы дали назначение на пароход.
После завтрака — обычных двух кусков селедки и жидкого чая — демонстративно направился вверх по лестнице, хотя по утрам бригада собиралась в вестибюле. Сел у окна в палате и стал ждать, когда все разойдутся, чтобы поехать в город. По правде сказать, я и теперь боялся, что Маторин придет за мной, потащит работать. И я ужаснулся от мысли, что пойду, даже не смогу ему ответить как следует.
Вздрогнул, услышав, что кто-то вошел. Обернулся. Нет, не бригадир — дежурный с красной повязкой.
— Левашов? — спросил он. — К коменданту.
Дверь в комнату коменданта была отворена. Перед ней толпились ребята. И еще не дойдя до двери, я услышал свою фамилию:
— Левашов! Есть Левашов? На «Виктор Гюго», палубным учеником...
Растерянно, не понимая, что же произошло, я переспросил стоявшего рядом парня:
— Куда Левашова, не слышал?
— На «Гюго» какой-то.
— А кем?
— Учеником палубным. Отстань!
А из-за спин, загородивших стол коменданта, летело:
— Паленых — на «Жан Жорес», Конкин — «Осмуссар», в машину, Ротова — «Виктор Гюго», Малахов — «Александр Суворов», Разумовский — «Трансбалт». Тише, товарищи, тише, всем назначений хватит! Дубинкин — на палубу, «Севзаплес»...
Дальше я не слушал. От волнения, не зная куда деть себя, толкнулся к одной стене, к другой, сплел пальцы и до хруста вывернул их. «Виктор Гюго», «Виктор Гюго», — повторял я и пытался представить, какой он, мой первый, такой долгожданный пароход! Но вместо надстроек, мачт виделись почему-то обложки книг: «Труженики моря», «Собор Парижской богоматери», «Рюи Блаз»... Потом вспомнился портрет человека, давшего имя кораблю, и я почему-то обрадовался, что хорошо помню, как выглядел великий писатель, — могучее, с крупными чертами лицо, строго-задумчивые глаза...
И вдруг, все еще не веря в реальность происходящего, услышал:
— Маторин! «Виктор Гюго», на палубу!
Так мы с Сашкой очутились на одном пароходе. Сейчас он работал где-то в другом месте, а я сидел на дне этой пропасти — форпика, тупо уставившись на желтый свет переноски.
Наверху послышались цокающие звуки: по трапу кто-то спускался. Я схватил квач.
По балкам топали здоровенные ноги боцмана. Стрельчук был не такой шумный, как утром, что-то бормотал нагибаясь. Отцепил переноску, отнес к другому борту.
— Эй! — сказал он. — Иди сюда!
Я присел на корточки рядом с ним. Боцман стоял на коленях, согнув свое большое рыхлое тело, точно собирался нырнуть в узкий колодец.
— Глянь. — Он показал в угол, под уступ балки. — Огрех. И там. Везде. Переделай. — Он разогнулся и, не сказав больше ни слова, полез по трапу наверх.
Из горловины опустилось новое ведро, и я с раздражением, расплескивая цементную болтушку, грохнул его на балку. Спрыгнул в тот колодец, что был, по моему мнению, совсем готов, и стал с остервенением снова мазать углы — верхний, нижний, снова верхний.
Следующий колодец начал цементировать уже по-другому, с углов. Я даже приноровился влезть в узкое сплетение балок вместе с ведром, сел на покатый пол и зажал ведро коленками. Серая жижа текла на штаны, рубашку, брызгала в лицо, квач стал тяжелым, как колун. Вверх, вниз, влево, вправо, вперед, вперед...
Я дал себе слово не смотреть на часы и все-таки не выдержал, взглянул. Оказалось — четверть пятого. Снова в исступлении принялся за работу. Иногда озирался на темное пространство под потолком, куда уходили, расширяясь, стропила перевернутой крыши. Страшно было подумать, что вымазать все тут самодельным квачом могло достаться мне одному.
— Левашов! — послышался наконец голос боцмана. — Вылазь! Ужинать пора.
В душевой из зеркала на меня глянул исхудалый парень с растрепанными волосами. Я стал оттирать руки. Мутная цементная жижица густо потекла на чистый фаянс раковины.
— Эй, грязищу развел. Робу снимать надо, когда идешь мыться.
В зеркале за моей спиной появился невысокий, ниже меня, дядя. Я вспомнил, что видел его утром среди матросов. У него были рыжие, как медь, волосы, только редкие и зачесаны гладко назад. И веснушки — на лице, на обнаженной груди, на плечах.
— Да, да, сейчас, — ответил я и не узнал своего голоса. — Я сейчас.
Выскочил в коридор, метнулся влево («Нет, там столовая»), вправо («Сюда, вот сюда»), наконец оказался в наружном коридоре надстройки.
«Робу снимать надо, — бормотал я, чуть не плача. — Снимать, когда идешь мыться... А если это не роба, если это все, что у меня есть?»
Я так спешил на пароход с Океанской, так радовался, что чемодан у меня легкий, можно быстро идти. «Гюго» стоял в закоулке порта, кормой к низкой каменистой косе. По одному из швартовов, поданных на берег, скользили скобы, и к ним была привязана шлюпка. Я кинул в шлюпку чемодан, именно кинул, а не поставил, и вахтенный матрос с удивлением посмотрел на меня. Он не знал, что груза там — пара белья да две книжки: «Техминимум кочегара морского флота» и стихи Уитмена.
А потом — вот, собственно, потом и началось. В каюту, куда меня поместили — угловую, рядом с кают-компанией, — преспокойно ввалился Маторин. «Хе! — сказал он. — Вместе опять, значит, агитатор». — И стал запихивать свой большущий, туго набитый рюкзак под свободную койку. Если бы он знал, каково мне было смотреть сейчас на него!
Никола Нарышкин, другой парень с Океанской, облюбовал верхнюю койку и тотчас полез на нее, по-детски радуясь, что койка мягкая, пружинистая. И Маторин принялся мять кулачищами постель и тоже радовался, что мягко, что пружинит.
А потом был вот этот, сегодняшний день, боцман, своими руками сделанный квач, проклятые балки... И теперь итог: не в чем пойти ужинать.
Вдруг сильно захотелось есть. Как раньше, как это было последнее время в Москве. Тогда надо было терпеть. А сейчас можно идти и есть — суп, котлеты, макароны, кашу, компот. Сколько хочешь. И только одно для этого нужно: быть чистым.
Вспомнил, что у меня есть куртка. Рубашку можно снять. Но что делать с брюками? Из черных они стали серыми, землистый панцирь сплошь покрывал их, и только сзади, под коленками, виднелась материя — мятая, грязная...
И тут я услышал позади говор. Оказывается, рядом, в метре всего, был открыт иллюминатор. В каюте горел свет, и было хорошо видно, что там происходит: возле двери стоит Надя Ротова в цветастом платьице, совсем по-домашнему, а лицом к ней, опершись руками на верхние, вроде вагонных, койки, — парень в тельняшке. Только тельняшка нерусская, с широкими полосами, и рукава короткие, вроде как у летней рубашки. А сам он рослый, сильный — видно по спине. Темные волосы у парня слегка вились.
«Вон как тут, — подумал я. — Всё видно. И все, наверное, всё про всех знают, потому что никуда не скроешься, разве что вот в этот коридор».
Лицо у Нади было немного смущенное, и по долетавшим словам стало ясно отчего. С непривычки заскочила в чужую каюту. А парень в полосатой майке вежливо убеждал ее, что это пустяки, простительно для начала.
— Конечно, простительно, — говорила Надя. — Я на пароходе сроду не была. Но ничего, скоро все назубок выучу, увидите. — Парень в это время чуть повернулся и, видимо, подвинул Наде скамейку. — Нет, — сказала она, — не в гости пришла. А за экскурсию спасибо. Теперь известно, что здесь живут матросы второго класса, и в том числе Олег Зарицкий.
— О, вы меня уже знаете!
— Как не знать. Вас здесь не по кличке какой, а по имени величают. Слышала.
— Признаюсь, что и я слышал. Вы Надежда Ротова.
— Гляди-ка! Познакомились, ровно на гулянке, — сказала Надя и громко, от души рассмеялась. Потом испуганно: — Ой, кто это у вас за окошком стоит? Прислушивается...
— За иллюминатором, — мягко поправил Зарицкий и обернулся.
Я на мгновение увидел его лицо. Глаза смотрели сосредоточенно и умно, и только чуть вздернутая губа, обнажавшая светлый металлический зуб, портила впечатление. Он еще не успел вплотную подойти к иллюминатору, как я отпрянул в сторону. И тут же услышал Надин голос:
— Э, да это наш, Левашов...
Обрамленные круглым отверстием, точно на фотографии, на меня смотрели два добрых, хороших лица, И оттого, что они были добрые и хорошие, мне стало совсем уж жаль себя, еле сдерживался, чтобы не заплакать. Но странно, именно в ту минуту я вдруг подумал о них, этих двоих: «Они когда-нибудь поженятся. Точно, поженятся».
— Левашов, ты что? — опять сказала Надя. — А грязный-то какой!.. Ты ужинал?
Я хотел крикнуть: «Ужинал!» Но вместо этого мотнул головой — «нет».
— Заболел? — ахнула Надя. — Заболел!
А Зарицкий неожиданно оказался в коридоре, махнул рукой, подзывая.
Мы спустились по трапу в светлое помещение. Стены тут были выкрашены желтоватой краской и казались теплыми даже на вид. Потом я узнал, это они действительно всегда теплые, потому что за ними дни и ночи дышали паром огромные, как дом, котлы. По всей длине помещения тянулись металлические шкафы, Олег щелкнул ключом, достал, порывшись, что-то, сунул мне в руки.
— Когда купишь, отдашь. — Он открыл еще один шкаф, оказавшийся пустым, и продолжил: — В этом рундуке будешь хранить р о б у. А это, — он указал на вещи, что отдал мне, — п о д в а х т е н н о е — в каюте. Придешь с работы, разденешься — и жми прямо в трусах в душ. В подвахтенном можешь идти в столовую. А утром, с койки — сюда...
Поужинав, я ушел на корму. Стоял и благодарно думал о Зарицком, о том, что мне еще предстоит. Ветер колыхал большой пароходный флаг, серп и молот на нем нарядно вспыхивали золотом. Мне хотелось стоять и стоять здесь, пока не зайдет солнце, пока флаг не спустят. И тут же почувствовал, что все тело разламывает смертельная усталость.
«Еще бы Маторина не было, — мысленно вздохнул я. — Но раз он есть, надо просто не замечать его. Тут он мне приказывать не посмеет». И все же, когда я открыл дверь каюты, взгляд с тревогой зацепил маторинскую койку. Показалось странным, что она еще пуста и аккуратно, очень аккуратно застелена. Выше, укутавшись с головой шерстяным одеялом, спал Никола.
Я шагнул через порог, повернулся к своему месту и застыл — удивленный, непонимающий, растерянный.
Моя койка была занята. Там лежал кто-то, тяжело всхрапывая, прямо в одежде, свесив ноги в грязных тяжелых башмаках.
Я зажег свет у изголовья и наклонился, чтобы получше разглядеть незнакомца. Подался вперед, пугаясь, ничего не понимая. Я узнал резкие черты загорелого лица, тонкий нос и рот с оплывшими по краям морщинами, полураскрытый в тяжелом сне. «Вот тебе на, — подумал я и отшатнулся. — Вот тебе на...»
На моей койке спал Щербина.