ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ЛЕВАШОВ
Когда мы пришли в Авачинскую губу, я взял с полки в штурманской лоцию. Просто так. Нравятся мне эти толстые в красных обложках книги, путеводители по морям. И странно, ничего там не обнаружил про ветер, про то, что со стороны Авачи, вулкана, он может с такой силой давить на ледяные поля в губе. Что грунт слабый, илистый, нашел. Да и третий помощник сказал, чтобы я за якорями смотрел, когда на вахту заступал.
Одним словом, никакой опасности не предвиделось. Я потолкался на палубе, подмел в коридорах, пока было светло, постоял у борта, посмотрел на поросший кустарником Сигнальный мыс, на дома Петропавловска, рядами расставленные по склону сопки, и на дымок Авачи — там, в дальнем краю губы.
Уже на самом закате облака разошлись. Низкое солнце, казалось, не грело, а, наоборот, излучало холод на белые равнины льда, на пароходы, замершие тут и там. Пора было идти зажигать рейдовый огонь.
На баке я первым делом подошел к брашпилю. От него, зажатые стопорами, тянулись в овальные ноздри клюзов тяжелые якорные цепи. Сам не знаю зачем, я несколько раз пнул их ногой. Якоря держали.
Я и потом все ходил на бак, и лишь когда, по моим расчетам, получилось, что я торчал на палубе довольно долго, отправился в надстройку. Имел полное право обогреться.
В каюте Олег и Надя сидели на скамейке возле столика и беседовали — вот только, как всегда, не поймешь о чем. Он ей доказывает, а она ему, и его рука тянется к ней, и ее ладошка звонко бьет по этой руке, и они смеются и снова принимаются что-то доказывать, а что — не понять. Я вошел, и они уважительно посмотрели на меня, рабочего человека, в шапке, меховой куртке и сапогах, и потеснились, пока я откалывал ножом, кусок от толстенной плитки шоколада с выдавленной сверху надписью: «Вашингтон».
Кусок отломился здоровый, с кулак величиной, даже буква на нем уместилась — «а». Первую букву, латинское «дубль ве», я съел раньше и теперь подумал, что мне еще долго есть плитку, — много букв осталось; да и не сладкий он, шоколад, говорили, у американцев летчикам предназначен на случай аварии.
Хотел еще зайти в красный уголок, взглянуть на доминошников, но подумал, что и без того я давно торчу в надстройке и там, на палубе, где мне положено находиться, могло что-нибудь произойти.
На палубе, однако, было все так же тихо. Смутно серел лед, подслеповато мигали огни, и только на лице, как что-то новое, чувствовался морозный ветер.
В поле зрения попала ванта, толстый, стальной трос, наклонно уходивший в темноту, к верхушке бизань-мачты. Ей, ванте, было положено, как и всему на судне, оставаться неподвижной, но она почему-то скользила вбок. «Якоря!» — испугала догадка.
Я кинулся на бак. Перед глазами прыгали, кривились стенки ящиков, тугие тросы креплений, под которыми я пролезал, увесистые тумбы кнехтов, о которые я спотыкался.
Куртка зацепилась за гвоздь, парусина, покрывавшая мех, с треском лопнула, но я и не остановился, бежал и бежал с колотящимся сердцем, с ужасом ожидая встречи с якорными цепями.
Ржавые звенья выглядели по-прежнему, но за бортом лед уже не казался серым, он победно белел и сверкал. Возле форштевня, у начала ватерлинии, наросла грудка из битых льдин.
Теперь стало окончательно ясно: ветер, набрав силу где-то там, у Авачинского вулкана, оторвал километровое ледяное поле и потащил, точно гигантский плот. «Гюго» под натиском его не мог устоять, якоря вырвало из грунта, пароход медленно двинулся к фарватеру, ведущему в порт, к тому месту, где поджидали разгрузки еще три судна — два лесовоза и низкий, видно, с полным грузом танкер, ближайший на этом предательском пути.
Не помню, как я оказался у каюты третьего.
— Поле подошло... Лед...
Тягин посмотрел хмуро, надел фуражку и, как был в кителе, не пошел, а, скорее, побежал впереди меня.
Он только выглянул за борт, туда, где высилась грудка битого льда у форштевня, и повернулся, сказал первую за все это время фразу, одну-единственную:
— Что ж это ты?
Я не знал, что ответить. Мне было трудно взять вину на себя, ведь не я же покрыл бухту льдом, не я приказал ветру надавить на огромное белое поле и тащить «Гюго» в ту сторону, где он должен был, судя по всему, столкнуться с танкером или с одним из лесовозов, потому что они стояли в разводьях и якоря у них, наверное, еще держали.
Тягин, торопясь, зашагал назад — поверху, по ящикам палубного груза. И опять я плелся за ним в странном оцепенении от свалившегося на мои плечи несчастья.
Пока Тягин был в капитанской каюте, я стоял у окна рулевой рубки и уныло следил за тем, как оконный переплет все быстрее пересекал береговые огни: лед, видно, стал давить сильнее, и дрейф судна прибавился.
Голос Полетаева прозвучал неожиданно резко и в то же время спокойно. Он осведомился у Тягина, в какой готовности машина, и, услышав, что в получасовой, как всегда на рейде, приказал поторопить вахтенного механика. Подошел к стойке телеграфа и сам, чего никогда не делал, перевел медные рожки ручек со «стоп» на «малый вперед». Потом отправил третьего посмотреть, далеко ли до соседнего судна.
Тягин вышел на правое крыло мостика. Дверь он оставил открытой, и в рубку потянуло холодом. Было слышно, как он топчется у обвеса, позванивая пряжками сапог, точно шпорами.
— Метров сто, — сказал Тягин, возвратясь. — Не больше.
Это было как на суде, когда говорят: «Виновен». Виновен, и пощады не будет. Бессильное оцепенение, придавившее меня к переборке, вдруг прошло, и я отчетливо почувствовал страх. Противный и до того физически ощутимый, что показалось, меня сейчас стошнит.
— Что же вы стоите? — раздался голос Полетаева. — Прогревайте руль!
«Прогревать... руль... Я... Это мне?» Слова команды плохо доходили до сознания. Только ноги действовали нормально. Я почувствовал под ними решетчатую подставку, такую знакомую по ходовым вахтам, гладкие дубовые ручки в холодеющих ладонях и быстро завращал штурвальное колесо сначала вправо, потом влево.
Полетаев, строгий, такой большой в своей черной кожанке, мерно расхаживал взад и вперед. Я боялся поднять глаза. Чудилось, за ним, Полетаевым, в продолговатых окошках бронированной переборки уже видны огни соседнего танкера. Они приближаются, их свет сейчас хлынет сюда, в рубку, и раздастся страшный удар...
И он был совсем как удар, телефонный звонок. Полетаев взял трубку, а звонок еще бился у меня в ушах, мешал слушать, разбирать, что говорил капитан. Я думал, вслед за звонком внизу, глубоко подо мной, забьется, привычно ухая, машина, и мы будем спасены. Но было тихо. Потом из растворенной двери донеслось неясное тарахтение, похоже, где-то невдалеке работала камнедробилка.
— На танкере выбирают якорь, — донесся голос Тягина. — Заметили нас.
Полетаев ничего не ответил, все так же прохаживался по рубке взад и вперед. И вдруг:
— Перестаньте! — Я не понял. — Перестаньте вертеть штурвал!
«Ах, это мне! Действительно, зачем я верчу! Наверное, хватит». Я покраснел, чувствовал, что покраснел, так у меня сразу разгорелись щеки, уши.
Чья-то рука с длинными бледными пальцами опустилась на компас. Указательный и средний ритмично забарабанили. Я мысленно невольно подчинился этому ритму, и мне стало казаться, что пальцы выговаривают: «Так-так, так-так...» Меня это удивило, и я поднял взгляд — сначала на черный рукав шинели, из которого торчала эта чистая, такая уверенная в себе рука, потом на локоть, плечо и наконец посмотрел в лицо тому, кто так по-хозяйски постукивал по стеклу компаса. Лицо уставилось на меня узкими щелочками серых, даже, пожалуй, темно-серых глаз и, шевеля тоже узкими бескровными губами, спросило:
— А вы знаете, сколько вам за это положено по закону?
— По какому закону? — не понимая, переспросил я.
— По Уголовному кодексу, — тихо шевелились тонкие губы. — Плюс законы военного времени.
Нет, это было, пожалуй, слишком... Я потом рассказывал Огородову, и он подтвердил, что верно, лет восемь могли влепить за халатность при исполнении служебных обязанностей. А с учетом возможности столкновения — и все десять. Что ж, пусть: закон есть закон. Но тогда было слишком, мне уже хватало всего: и уходящей в клюз цепи, и позванивающих «шпор» третьего, и негромких шагов Полетаева. Никакое наказание не было бы сильнее, и он, конечно, знал это — Реут. Но все равно выложил свое, тщательно выговаривая каждое слово.
— Оставьте его, — вступился Полетаев. Но это уже не меняло дела, потому что старпом сказал что хотел; сказал и отошел.
И тотчас внизу, под тремя палубами, упруго шевельнулась машина. Ее сильный, уверенный толчок передался всему пароходу, и он задрожал, как мне показалось, в радостном предчувствии скорого избавления от опасности.
Полетаев негромко отдавал приказания. Я прислушивался к его голосу и твердил себе, что это его, Полетаева, послушалась машина, и потому, что он здесь, ничего пока не случилось, и Реут тут ни при чем, хоть и строит из себя верховного судью.
Маторин слегка подтолкнул меня и положил свою лапищу на дубовый обод штурвала. Я сначала не понял, почему он здесь, и не поддавался, хоть он и напирал круглым плечом. Наконец ему надоело толкать, а может, он почувствовал, что я ему так просто не сдамся, и тогда он кивком показал на медные морские часы, привинченные к переборке. Светящиеся стрелки обозначали две минуты первого. Вот оно что! Моя вахта кончилась, начиналась его, Маторина.
Все — капитан, Реут, Тягин и заступивший на вахту второй помощник Клинцов — были наверху, на мостике. Позвали туда и Маторина. Стараясь не стучать ботинками по трапу, я тоже выбрался на ветреный простор.
Впереди, за ограждением, расколотое надвое мачтой, виднелось ледяное поле. Оно плавно обтекало пароход и обрывалось черным пространством воды, на котором светились белый и красный огни танкера. Значит, он тоже двигался, искал себе место подальше от нас.
Ходовые огни виднелись и у лесовозов, на одном зеленый, на другом, как и на танкере, красный. Выходит, и они были напуганы опасным соседством. Весь этот хоровод огней медленно удалялся, сдвигался влево оттого, что мы вопреки логике шли вперед. В лед, а не на чистую воду.
Я понял смысл полетаевского маневра. Ветер переменился, заходил с берега, и основное поле льда стало сносить вбок, по направлению к выходу из губы. Извилистая трещина тянулась от Сигнального мыса, и мы двигались как раз на нее. Теперь, встав на якорь, мы уже могли избежать давления протянувшегося на многие километры льда. Назад же, где толклись лесовозы и танкер, идти не было смысла: вход в портовый ковш загородишь или снова попадешь в то самое положение, в каком «Гюго» был час назад.
Я завидовал Маторину, сменившему меня и оказавшемуся одним из исполнителей остроумной тактики капитана. Мне казалось, что я бы мог делать все лучше, да и мне было просто необходимо, чтобы капитан заметил меня, почувствовал, как я благодарен за то, что он заступился за меня перед Реутом. А Маторин, как назло, действовал отменно, отвечал на команды четко и в меру негромко, под стать напряженной обстановке. У компаса, прицеливаясь пеленгатором на створы, возился второй штурман, и это тоже придавало Маторину по-особенному значительный вид. Я подошел к ограждению рулевого поста, решил, пусть хоть так, ничего не делая, быть ближе к центру событий, к невозмутимому и по-отцовски строгому Полетаеву.
Вправо, вдоль переднего обвеса, двинулась фигура в черной морской шинели. Бледное в сумерках лицо глянуло на меня, как тогда в рубке, и тот же бесстрастный голос старпома ужалил:
— Опять вы? Убирайтесь отсюда!
Я убрался. Я скатился по трапу с грохотом, ничего не различая перед собой. Мне казалось, что не может перенести человек большего унижения и обиды.
В каюте спали. Олег — с обнаженным по-спартански торсом. Никола — по своему обычаю укутавшись с головой шерстяным одеялом. Параллельно моей тянулась аккуратно застеленная койка Маторина. Вспомнилась Океанская, солнечное утро, когда Сашка, такой незнакомый еще, стоял надо мной и грозился пожаловаться, если я не встану. Здесь, на «Гюго», мы стали равными. Но почему-то все опять клонилось к тому, что он должен победить меня. В чем же должна состоять его победа? В том, что я лежу, изгнанный с мостика, а он стоит у штурвала? Но разве не могло случиться иначе: он бы стоял мою вахту, а я его, и тогда бы он ходил с третьим на бак смотреть, как нарастает у форштевня горка льда, а я бы сменил его в полночь на руле и так же, как он, торжественно встал у штурвала...
Я представлял, как Маторин, обменявшись со мной вахтами, ходит по палубе, как быстро садится солнце, а потом исчезают в темноте крутые сопки. Мне виделось, как Маторин приходит на бак, выглядывает за борт, и я пытался вообразить, как сменю его, ликуя, когда э т о уже произойдет.
Но, странное дело, якоря у Маторина мертво держали, и все, что я мысленно готовил Сашке, случалось все равно в мою, опять в мою вахту, после полуночи.
Сквозь сон я слышал, как несколько раз начинала колотиться машина и грохотали на баке якорные цепи, значит, с первого раза найти хорошее место для стоянки не удалось. Я не отдавал себе отчета, что это в значительной мере оправдывало меня, — стихия не считалась ни с кем. Наоборот, думал, что ночные хлопоты стольких людей на мостике, возле котлов и цилиндров — разросшиеся в геометрической прогрессии результаты моей неосмотрительности и преступной халатности.
По моим расчетам, Реут должен был отстранить меня от вахты. Но на следующий день в половине четвертого в каюту пришел Олег Зарицкий и преспокойно осведомился, не сплю ли я, а то пора вставать.
Я переоделся, принял вахту и ушел на бак.
Ветра не было, и по глубокой тишине вокруг чувствовалось, как немилосердно крепчает к вечеру мороз. Я с час прохаживался вокруг брашпиля, потом вприпрыжку, чтобы хоть немного согреться, обежал надстройку, спустился на кормовую палубу. Там делать было нечего, и я опять пришел к якорным цепям.
Окончательно продрогнув, снова побежал на спардек. Зубы выбивали частую дробь. Я уж думал смириться, войти в какой-нибудь коридор и погреться, но рядом отворилась дверь, в темноту упал желтый прямоугольник света, и кто-то сказал:
— А, вот он. Иди-ка сюда, Левашов.
Это был третий, мой вахтенный начальник. Не оборачиваясь, он шел впереди, а я за ним. Мы остановились возле каюты старпома.
Входить не требовалось, потому что Реут сидел неподалеку, возле письменного стола, отвернув от него кресло. Лампа с медным козырьком освещала его тщательно причесанные волосы и неширокие плечи, обтянутые синим сукном кителя. Еще не зная, что услышу, я со злорадством отметил про себя, что на макушке у старпома пробивается довольно заметная лысина.
Он стрельнул в меня взглядом своих узких, словно на ветру сощуренных глаз и качнулся в кресле:
— Сдайте вахту.
— Что? — в глупой растерянности переспросил я.
— Сдайте вахту.
Третий раз он никогда не повторял, это я знал.
Мы пошли с Тягиным прочь. Теперь впереди шагал я, а штурман позади, точно конвоир.
Внизу, возле прачечной, стояла Надя Ротова. Она была в меховой шапке, уши торчали в стороны, с них уныло свисали длинные завязки. Надя тревожно глядела на меня, и я понял, что мое свержение с трона длилось куда дольше, чем продолжался диалог со старпомом. С полчаса, поди, как ее вызвали, раз она успела одеться по-вахтенному.
— Что ж это ты? — спросил Тягин, и голос его показался мне виноватым. — Он несколько раз вызывал, а тебя нет.
— Кто вызывал?
— Реут. Свистел, говорит, свистел, а тебя нет.
— Как нет? Я же на баке все время находился, раз только на корму ходил и по надстройке. Замерз совсем.
— Вот видишь. А он говорит, ты в каюте загораешь. Приказал арестовать тебя. На трое суток.
Я даже не понял спервоначала, как это арестовать, и все смотрел то на Тягина, то на Надю.
— Пойдем, — сказал штурман. — Пойдем, а?
Старшина из военной команды, пряча глаза, долго выносил из металлической каморки тулупы и черные краснофлотские шинели с ярко начищенными пуговицами. Когда стены кладовки обнажились, он поразмыслил и принес обратно один тулуп, аккуратно расстелил на полу.
Я слышал, как старшина долго не мог попасть ключом в замочную скважину, и с видом заправского каторжника саркастически усмехнулся, когда пружина наконец щелкнула, отрезав меня от прекрасного свободного мира...