III
«Нам доверено беречь этот город… Разберись, Павел, во всем. Сам разберись. Ты когда-то дрался вместе с нами, не приведи бог обороняться от тебя…»
Под портретом Нахимова, смотревшего из-под высокого козырька адмиральской фуражки, сменялись матросы и солдаты почетного караула. Кипящий голубоватый свет струился по обрывам Корабельной стороны. Причальную стенку на мысе усеяли матросы, слушавшие трансляцию доклада в честь юбилея прославленного русского адмирала.
Торжественное собрание, как и всегда в летнее время, проводилось на водной станции. На деревянном пирсе — президиум, впереди, на скамьях амфитеатра, — приглашенные, в большинстве моряки.
Черкашин находился впереди, под негаснущей силой прожекторных ламп.
Там, за холмистостью Корабельной, — Малахов курган. Там пролилась кровь адмирала.
«Нам доверено беречь этот город… разберись…»
Если смотреть прямо — синее, быстро темнеющее небо. И море почти таких же тонов. Эти два океана, морской и воздушный, были разделены потерявшими свои очертания берегами, усыпанными огнями училища и еще каких-то зданий, новых зданий, возведенных за эти короткие годы. На чистой спокойной воде застыли корабли, опоясанные линиями круглых люковых огней. В ночном пейзаже бухты была особая мощь.
Можно не слушать, а смотреть и думать. Мысли кружились, уходили, появлялись вновь. И самая главная — кто же наследник всему, кому завещаны эти высоты, бухты, слава России? С кого спросят потомки? От бастионов с окаменевшими мешками щебенки дорога времени вела к недавним дням обороны. Наследники налицо: сотни, тысячи, десятки тысяч молодых и немного постаревших людей, которым доверена эта крепость.
Неужели он не в их железном числе, а где-то обок, ненужный, лишний? Адмирал, круглый, как мина, и чугунно-крепкий, словно кнехт, читал письмо в Кремль, изредка взмахивая очень короткой рукой. Войну адмирал начинал на дряхленьком миноносце так называемого «дивизиона штормовой погоды». Шут их задери, этих странных выдвиженцев. Ну что в нем, в этом матрогоне? Может быть, подходит потому, что панибратствует с подчиненными, лепит ни к селу ни к городу «браток», разыгрывает «батю» и кичится своим кондовым демократизмом? Поручили огласить письмо Центральному Комитету. Как же, преемник самого Нахимова!
Флотский ансамбль высадился с гребных барказов и сразу пустился в пляс, ходуном пошли доски на пирсе. Крутились, выкаблучивались со страшной силой. В глазах круги пошли. Черкашин проглотил пилюлю цитрамона, не запивая, ощущая, как разлилась по горлу противная горечь. Уже не плясали. Ансамбль прославлял Нахимова, которому все было безразлично на своей парусине, подогретой прожекторами. А потом перешли к пятерке моряков, бросившихся у Дуванкоя под немецкие танки. У того самого Дуванкоя, где на глазах Доценко «повязали» благоверного папашу новоявленной женушки. Как не кости Доценко, а теперь — свой, не уйти от него, не сбежать. «Ты когда-то дрался вместе с нами, не приведи бог обороняться от тебя…» — вот чем стегнул его ортодоксальный Ступнин, беспросветный службист и кретин мысли. Черкашин мысленно не скупился на оскорбления Ступнина, переживая вновь и вновь все, что произошло с ним за последнее время. Жарко от прожекторов, от мыслей, от неизвестности, более коварной, нежели пучина моря. Когда-то (когда он дрался вместе с ними) в эту пучину нырнул его эсминец, настигнутый пикировщиками, затребованными Кессельрингом с аэродромов Сицилии сюда, в бассейн роковых событий, развернувшихся у берегов Тавриды.
Ирины рядом нет. А любила раньше сидеть в перворядье, закинув ногу за ногу, демонстрируя колени и мимолетные видения дорогого белья. Кумушки о ней не зря уши всем прожужжали — те самые толстухи, верные жены, которые умели сплачиваться в нерушимую когорту, когда дело касалось их цеха. Белье даже заприметили, «бердикюли» не давали им покоя! Они, эти кумушки, как шашель, способный разрушить, источить самое крепкое древо. Можно представить себе, с какой яростью работают сейчас их языки. Его чураются, хотя предупредительно вежливы, кланяются, обнажая в улыбочке зубы, и обходят сторонкой. А тут еще какую-то сумасшедшую новость обещала сообщить Ирина. У нее вырвалась фраза: «Ты еще не знаешь, кто он».
Завтра надо являться по вызову к члену Военного совета. Зачем? Вероятно, все по тому же поводу… Ишь смеется, весело ему, смуглый, ровный… простой. Оказывается, не так-то легко быть простым и ровным. Ни в каком самоучителе об этом не найдешь, ни на какой лекции не услышишь.
Куда это отчалил Ступнин?
Катер «истоминский». Конечно, идут к крейсеру. Куда же больше? Верно. Не сидится ему на берегу! Черкашин с завистью проводил глазами умчавшийся в глубину бухты катер; ему доставило злорадное удовольствие поймать фальшивые нотки у приезжей киевской певички с оголенными плечами и сытой спиной.
На «Истомине» заканчивался вечер под сводами южного щедрого неба. Слушали доклад, благо позволяла трансляция, а потом отплясывали гопака и чечетку на многострадальной палубе полубака, читали стихи под сенью главного калибра; курсанты «Дзержинки» показывали икарийские игры, обнаружив вполне приличные навыки в акробатике; Карпухин играл на аккордеоне, и широкоскулый Марван, внезапно возникший, подобно тени Чингис-хана, принес на полубак родные песни, загадочные, как древние курганы, и мучительные, как бескрайние просторы степей, теряющихся где-то в глубинах Афганистана или у отрогов Памира.
Василий по-своему слушал песни Марвана. Воображение властно возвращало его к Сечевой степи. Матово-серебристые волны поднимались под светом комбайнов и покорно разбивались у форштевней этих степных кораблей. Далеко-далеко, под низкими крышами полевых таборов, делали люди порученное им дело. А тут, недалеко, где лучи сомкнулись над низкобортной брандвахтой, будто вырезанной из черного картона, на берегу, уменьшенном расстоянием до размеров киноэкрана, находилась «она».
— После того как к богу явился мужчина и заявил с своей муке, — говорил Столяров (у него отточенный, как патефонная иголка, голос), — бог задумался, из чего сотворить женщину, так как весь материал ушел на мужчину. Но отказать не мог и приступил к делу.
«Опять что-нибудь мерзкое, — думал Василий, хорошо изучивший Столярова. — Как можно оскорблять женщину, это чудо природы?»
О н а — там, где кипят лучи, откуда доносится музыка, рождая в душе ослепительные, сказочные образы. Василий встретил ее случайно, хотя искал ее всюду. Тело его жгла беспощадная карпухинская живопись, к счастью скрытая от посторонних взоров матросской рубахой. Будь что будет! Завидев ее возле водной станции (там, откуда сейчас несутся звуки музыки), Василий набрался отваги и проскользнул к ней через толпу купальщиков. Свидание получалось на славу! Она дала ему подержать чемоданчик, поправила мокрые волосы и попросила проводить домой. Все складывалось как нельзя лучше, но взбрело же на ум девчонке потянуть его к Хрусталке! Заставила плавать, нырять и наконец… разве скроешь проклятую «спингазету»? Галочка хохотала до слез, выуживая у него подробности дикой карпухинской пытки. Тот, первый их поцелуй растаял, превратился в зыбкое воспоминание того, что не повторится.
А Столяров тем временем продолжал:
— Итак, бог взял несколько лучей солнца, задумчивую грусть луны, трепет лани, ласковый взгляд серны, красоту лебедя, степенность павлина, благоухание розы, голос соловья, стройность тростника, кротость голубя, сладость меда, нежность пуха, легкость воздуха, свежесть воды…
— Да иди ты! — воскликнул кто-то зачарованно. — Вот дает!
— Не заснешь. Такое травит на ночь!
— Все это бог смешал в кучу. Но чтобы не получилось приторно, бог добавил непостоянство ветра, хитрость лисицы, яд змеи, алчность акулы, трусливость зайца, жестокость тигра, слезоточивость облаков, болтливость сороки и все ужасы стихий. Из сей смеси вышла распрекрасная женщина. Бог вдохнул в нее душу, отдал мужчине и сказал…
— Что сказал?
— Бог сказал: береги ее — повторения не будет…
Вадим, будучи помощником вахтенного офицера, сумел первым отдать рапорт командиру, подвалившему с тихим рокотком дизельного мотора к правому трапу.
В темноте Ступнин увидел встревоженные глаза лейтенанта и, задержав рукопожатие, убедился: появление начальника разволновало юношу. Несколько теплых слов Ступнина помогли лейтенанту прийти в себя и ответить на трафаретные вопросы.
— Я остаюсь на борту. Когда вернется старший лейтенант Доценко, попросите его ко мне.
Ступнин прошел на полубак и вскоре овладел вниманием команды не только по праву старшего начальника. Нет, ни шуточки или прибаутки, на которые охочи некоторые вышестоящие, заставили сгрудиться людей и забыть о восточных премудростях, связанных с появлением на земле женщины. Ступнин отвечал на вопросы тех, кто тайно носил в душе сомнение в боеспособности доверенного ему оружия. Век атомной техники, управляемых снарядов, ракет вторгался с неумолимой быстротой, изменяя понятия, навыки, расшатывая былой опыт, устоявшуюся логику войны на море. Грозное оружие, именуемое главным калибром, стремительно устаревало, превращалось в нечто подобное луку и стреле в эпоху появления огнестрельного оружия. Нахимов громил вражеские фрегаты из гладкоствольных пушек; почти столетие потребовалось, чтобы нарезка ускорила полет снаряда и его дальность; и вот ракетная артиллерия, засеянная мечтами знаменитого калужанина и железными семенами «катюш», начисто сметала с дороги неумолимого прогресса не только орудия, но и носители их — корабли. Попробуй в таких условиях ломки коренных понятий убедить подчиненных людей верить тому, что обесценивалось дождем брошюр, речами специалистов и дилетантов и прежде всего собственным разумом.
Об этом почти не говорили, во всяком случае, вслух; многие предпочитали пока прятать голову в песок и отлеживаться от самума. Все шло по-старому, давно устоявшемуся. Проводили стрельбы и по щитам, и по неподвижно закрепленным целям. Поставят какую-нибудь старенькую посудину на мертвые якоря и долбят ее по графикам, стреляя, как подшучивали на флоте, по хрустальным кубкам.
Со времен парусного флота жили флажные сигналы. Драили пуговицы с очаровательным усердием, также лопатили палубы. Стреляли по поршневым бомберам, таскавшим за собой пресловутую «колбасу». До сих пор для битвы с авиацией пользовались «сотками», что равносильно праще Давида против летящего со сверхзвуковой быстротой Голиафа. Курсантская молодежь до хрипоты спорила в училищах, грезила проектами, мечтала о подлинно современном флоте. Как ни жалко было Вадиму традиционного морского быта, а нередко приходилось и ему вступать в противоречие с самим собой.
Полубак требовал ответа, и на требования приходилось отвечать и Ступнину, и командиру боевой части Непальчеву, ведающему всей артиллерией крейсера.
Вадим ценил людей, обладающих широким кругозором и собственной точкой зрения: такие люди почему-то попадались нечасто. Может быть, что-то из сказанного Ступниным и командиром боевой электромеханической части выходило за пределы… О каких пределах могла идти речь? Ведь интересы и офицеров, и рядовых едины, всем вместе идти в случае чего в бой, побеждать сообща, тонуть тоже не в одиночку.
«Смелые мыслью командиры, — удовлетворенно думал молодой лейтенант, — такие многое двинут вперед, не потратят времени бесцельно».
На борт поднимались вернувшиеся из увольнения с берега, надо встречать их, проследить за подъемом барказов. Вахта есть вахта. Ее необходимо править точно и аккуратно. Однако существовала и та, вторая жизнь, вне корабля, в городе, наполненная яркими воспоминаниями. Как там? Что в семье Чумаковых, в которую вошел дерзкий и властный Борис? Как освоилась со своим новым положением Катюша? Уже прошло несколько дней, а Борис молчит. Нельзя же без него появиться в доме, где он тоже хозяин. Огромные проблемы новой эры тесно сплетались с извечными — назовем их мелкими — заботами. От них, по-видимому, никогда не избавиться человечеству, на какие бы высокие этажи науки ни поднялась въедливая, беспокойная мысль.
— Деятель, ты располагаешь временем, чтобы посетить наконец мой вигвам? — просто, с веселой улыбкой жуира спросил Борис в один из ярких дней, до краев наполнивших светом сизо-голубую лагуну рейдовой бухты.
Встревоженный, неловкий, шагал Вадим рядом с самоуверенным, возможно и самовлюбленным, другом. Умеет же Борис держаться, подать себя, извлечь из флотской одежды все ее броские, элегантные качества! Фуражка у него и та особенная, носит он ее шикарно, китель сидит как влитый, хотя и не обтягивает фигуру, штаны чуть-чуть сужены, и рубчик на них не отдает сизоватой окалиной от прикосновения утюга.
Девчонки оглядываются, перешептываются. А что может сравниться с магическим блеском девичьих манящих глаз? И усики Борис отрастил особенные, ничуть не похожие на кавказские, будто перенес их с портретов российских молодых именитостей в гусарских мундирах.
И в магазине продавщицы бросились не к Вадиму, а к нему, хотя Вадим, а не Борис накупал кучу игрушек для юного отпрыска рода Ганецких-Чумаковых.
— Они подумали, что ты папочка, а я холостяк, — заявил самодовольно Ганецкий. — Откровенно тебе скажу, не по мне кислая семейная радость. Видимо, не отгулялся еще конь вороной.
— Догуливаешь недогуленное? — буркнул Вадим.
— Признаюсь, каюсь. Только благоверной — молчок! Ни одного намека. Ты и представить себе не можешь, во что развивается существо, когда-то лепетавшее тебе слова любви на Историческом бульваре. Выходя замуж, девчонка перерождается. Я сам в этом убедился, Вадик.
Что же в самом деле могло произойти с девушкой, оставившей такой глубокий след во впечатлительном сердце Вадима? Почему так пренебрежительно и равнодушно говорит о ней человек, которому выпало счастье близости с ней, доверия, ответной любви?.. Да и есть ли любовь у них?
Катюша искренне обрадовалась Вадиму. Нет, она не хотела скрывать своего вспыхнувшего чувства. Может быть, властно нахлынули воспоминания тех недавних, но одновременно и страшно далеких дней беззаботной молодости, потерянных раз и навсегда. Она долго не выпускала его руки и глядела на него теми же своими милыми, перестрадавшими, умоляющими о чем-то глазами. Губы ее конвульсивно передернулись, и на смуглых щеках вспыхнул румянец, в тот же миг погасший. Все здесь иное: нет развалки, нет низких потолков, сырости на стенах, не шумит под окошком таинственная маклюра, не слышно петухов в овраге, падающем к морю. Все лучше и все хуже, не то, не то… Она похудела, строже стал очерк ее рта, на лбу углубились морщинки; но шут с ними, она по-прежнему чудесна, она — приморское чудо, монголочка, по-прежнему покаты ее плечи, прекрасна фигурка, и дыхание ее чисто, трепетно; она близко, рядом, уничтожены расстояния, и нет между ними стены, будто не существует человек с усиками и зоркими глазами владыки (ему все доступно, и все у его ног).
Чувство нарастало в Вадиме, душило его, поднимало мужество, вытесняло робость… Катюша поняла это, догадалась. Но ни у него, ни у нее не вырвалось ни слова, способного приподнять завесу над тем, что независимо от их воли свершилось в этот короткий миг первого свидания.
Вот она стоит перед ним, сбросив с себя чуждый ей налет бездумного кокетства, даже вульгарности. За это время она встретилась один на один с жизнью, прошла испытания и… поднялась сама над собой, стала прежней Катюшей. Возможно, она не замечала и не ценила этих изменений, возможно, что-то в ней надломилось. Ей нелегко с Борисом, но знает ли она, почему нелегко?
Из столовой выскочила Галочка, приветливая, ясная, чуточку посторонняя.
— Вадим, поздравляю, здравствуйте! — ее рука быстро выскользнула из его руки. — На меня не обращайте внимания. Растрепанная, знаю. Зубрю, зубрю… Должна поступить в институт! Должна!
Что же произошло? Почему новая квартира из трех комнат изменила все к худшему? Значит, дело не в стенах, не в диванах или пуфиках? Почему вернувшийся с работы Гаврила Иванович не такой, каким его Вадим знал раньше? Болел? Говорят, немного болел. Постарел? Возможно, и это причина. Но почему во всех его движениях пропала былая уверенность, и садится-то он по-иному, будто гадая, попадет ли на стул или ошибется. Почему его меньше трогают интересы строительства и на столе не видно карандаша и бумаги, на которой старик вычерчивал свои планы: дескать, нужно так, а не этак? Неужели причиной всему непринужденно развалившийся на диване зятек, старательно пускающий дым колечками куда-то к желтому грибообразному абажуру? Со стола исчезли скатерть и вышивки, и молчаливая, угрюмая тетка Клавдия расставляет тарелки на розовой клеенке.
Занимается ли судами-пересудами эта простая женщина, трудолюбивая, как лошадь, и заботливая, как квочка? Пусть бы она залилась смехом, рассказывая о жуликах в ателье, постоянно пытающихся ее обмануть, получить лишнее, засунуть в «загашник» обрезки; или о вороватых продавщицах, поставивших своей жизненной целью отравить существование этой добродетельной женщины обвешиваниями и подсовываниями недоброкачественных продуктов. Нет, молчит тетка Клавдия, сует тарелки, гремит ложками и вилками.
— Садитесь, чего же вы разлеглись? — обращается Клавдия к зятю. И тот, бесцеремонно подтягивая штаны и засовывая в них рубаху, бьет ладошкой под донышко традиционного пол-литра и с прибаутками разливает водку по рюмкам.
Купленные Вадимом игрушки сложены живописной кучкой. Мальчишка еще не проснулся. Его нарекли Виктором. Вадим ждет появления существа, которое должно ему что-то разъяснить, дополнить, в чем-то убедить. Ребенок изменил все стороны жизни этой семьи. Он привел сюда нового человека, кого-то огорчал, кому-то, вероятно, мешал. Уезжая из Ленинграда в тот памятный вечер, Борис подчинялся зову более требовательному, чем претензии любых людей, в том числе и старшего начальства, неукоснительно следившего за нравственностью своих подчиненных.
Рассольник обжигал губы. Печенка, приготовленная без сметаны, была приправлена большим количеством умело нажаренного сладкого лука; компот, приготовленный без излишних фантазий, возвращал воображение на борт корабля.
Красивая и небрежная Галочка покинула стол, вспорхнула, как птица от случайной кормушки. Раскрасневшиеся уши Гаврилы Ивановича напоминали о третьей рюмке, пропущенной за здоровье гостя. Пришло время поглядывать на дверь, откуда вот-вот должен был появиться сам высочайший, призванный в конце концов заменить тех, кто его произвел на свет, и всех тех, кто был рожден раньше.
И вот он появился, бесшумно приоткрыв дверь. Он стоял молча, исподлобья наблюдая за всеми. Голые ножки, чуточку вкривь, попирали ковер, пухлые ручонки теребили рубашку, не достигавшую колен. Глаза его, голубые, как васильки, опушенные длинными ресничками, нашли наконец самое главное, заискрились. Не раздумывая над всякими условностями, еще неведомыми его правильному разумению, ребенок направился к игрушкам. И сразу все изменилось, все засияло, были отодвинуты стулья, оживились лица, Катюша расцвела той прелестью материнской заносчивости, перед которой человечество обязано стоять на коленях.
Так вот в ком сосредоточился разум и счастье, вот кто центр всего сущего, от кого расходятся незримые горячие лучи. Вот кто живительный источник, утоляющий жажду! Ребенку безразлично, кто принес игрушки, кому по наущению родителей следует кивнуть, какому чужому дяде пролепетать «спасибо» — слово, еще непонятное ему и неточное, ибо не он, а ему все должны говорить спасибо.
Можно легко добиться внимания ребенка, потакая на первых порах его скромным прихотям. Трехлетний ребенок далеко не собрат тринадцатилетнему комбинатору, когда поблажка выращивает бациллы эгоизма. С трехлетним можно ползать вперегонки, сажать его на спину без боязни взлелеять в дальнейшем зачатки эксплуататора; трехлетний ребенок отдает себя тому, кто им занимается, и тут он может забыть и о родителях. Куда подевалась застенчивость Вадима — он быстро нашел пути к неискушенному, податливому сердечку, и в квартире из трех комнат все сразу изменилось.
— Никогда-то, никогда он не поиграет с ребенком, — беззлобно жаловалась Катюша.
— Нельзя баловать: барчук вырастет из этого деятеля, — снисходительно бормотал Борис, разморенный пищей и выпивкой.
Через полчаса он куда-то исчез, и отсутствие его, вначале вызвавшее тревогу Катюши, вскоре затушевалось. И если незадолго перед этим пустоту заполнил появившийся в дверях спальни ребенок, то теперь Вадим старался изо всех сил, чтобы сюда снова не пришло то, что его ужасало.
— Вы, конечно, не предполагаете, что он отправился к женщине, — прощаясь, сказала Катюша. Губы ее дрогнули, глаза стали строже.
— Не думаю. — И Вадим попробовал выгородить Бориса, стараясь найти убедительные слова, хотя и понимал свою неискренность.
— Нет, вы меня не убедите, Вадим. Невесело, что и говорить. Может быть, я и заслужила… Ушел… Думаете, позвонит? Нет. Наказывает меня… Но сколько времени можно терпеть наказания?
Она сдержалась, хотя ей хотелось рыдать. Вадим взял ее руку, и это молчаливое участие она приняла благодарней, чем слова, и ей стало немного легче.