XV
Будто надломили Матрену Ильиничну — никак не могла прийти в себя, хоть и пыталась избавиться от плохих мыслей. А они разве улетят? Гудят, будто рой, не приткнувшийся еще к месту. Возьмется Матрена Ильинична за какое-нибудь дело, задумается, просидит на лавке две — три минуты, а кажется — прошла вечность. Увидит в руках недомытую миску, встрепенется.
Бывало, орудуя рогачами в печи, Матрена Ильинична воинственно заявляла забегавшим к ней соседкам: «Я свое возьму!»
Теперь решение вынесено, надежд никаких. Сгори хата, и то горя меньше — вдове нанесли тяжелую сердечную рану.
В семье все как и прежде. Дети ходили в школу, скрипели перьями у лампы, играли со своими сверстниками. Но и они изменились — больше не упоминали имени отца, не хвалились им, как бывало прежде, и на ордена под портретом глядели недоверчиво. Крепкие, смуглые, эти лобастые и вихрастые пареньки знали цену краюшке хлеба и глечику молока. Они-то и писали под диктовку жалобы и по-мальчишески стойко верили в успех справедливого и ясного дела. Ведь отец их — боевой сержант 3-й разведроты 77-й стрелковой Симферопольской Краснознаменной ордена Суворова дивизии имени Серго Орджоникидзе. У него благодарности Верховного Главнокомандования за отличные прорывы глубоко эшелонированной обороны в озерных дефиле на южном побережье Сиваша, а также у Симферополя, на Сапун-горе, в Севастополе, что отмечено в приказах 11 и 14 апреля и 10 мая 1944 года.
«Слава вам, богатырям Сиваша, Симферополя, Сапун-горы и Севастополя!» — так заканчивал приказ командир дивизии полковник Родионов.
Дети почти наизусть изучили благодарности и справки начальника штаба о награждении старшего сержанта Федора Свиридовича Кабакова орденом Красной Звезды, орденами Славы III и II степени и орденом Отечественной войны.
Сохранилась еще ветхая бумажка, заверенная станичниками — бывшими красными партизанами, о том, что их мать
«подвергалась репрессиям со стороны белых, ее пороли плетями и нанесли 250 ударов, после чего ей пришлось очень долгое время быть больной».
Отец ушел в отряд 2 февраля в восемнадцатом и дрался с белыми гадами до 1920 года. Хату они спалили, скотину изъяли…
Кое-кто забыл обо всем этом. С железной последовательностью наседали текущие дела. Некогда оглянуться, пораздумать, освежить память…
Хотя нет, далеко не все. Не говоря уже о своих, помогали и чужие. Однажды, в воскресенье, возле хаты затормозила трехтонка с большим скирдом хрусткой костры; выпрыгнувшая из кабинки Машенька Татарченко притопнула ногой, отдала честь и вручила топливо как подарок имениннице. Она и Гришка Копко мгновенно перетаскали костру в сарайчик, выпили по кружке воды и были таковы — спешили, чтобы не растрогаться от благодарностей взволнованной женщины.
Лучом солнца сквозь хмару появлялась Ксюша то с деньгами, зажатыми в кулачке («Маруся просила передать»), то с оклунком муки или кульком сахарного песку.
«Ты, Матрена, тереби своих, — советовали кумушки, — хай принимают на свое иждивение». — «Что вы, у них свои заботы, семья, недавно поженились, какие у них капиталы? Не хочу я сидеть на их спине. Мне бы коровенку — и все. Я бы еще им давала и молока, и сметаны». — «Эх, милая, ныне линия сдавать индивидуалок общественному сектору. И сектор тебе будет привозить каждое утро молоко под пломбой, кефир и сметану». — «Откуда же наберутся столько на всех-то нас? Уж месяц ни литра в ларьке». — «Корова такое животное, ежели она не поснедает, и ты не пообедаешь».
Казалось бы, этакие шутейные побрехеньки (послушай одним ухом, выпусти в другое), но они еще глубже ранили восприимчивую душу Матрены Ильиничны: куда ни кинь, все свое, смеяться нельзя, а выхода не находилось. Вот почему раскалывалась голова и непроизвольно текли слезы.
Велосипедист-почтальон, губастый Пашка Козлик, на самом крайнем механизированном аллюре доставил письмо.
— Марку, разрешите, оторву, — попросил он. — Закоренелый я филателист, а тут Иван Владимирович Мичурин изображен, и почти полностью штемпель — Севастополь.
Неизвестный человек называл ее «дорогая наша Матрена Ильинична», вникал в ее переживания и рассказывал, как обсудили ее положение матросы.
«Петя надоумил», — догадалась Матрена Ильинична и, повязав платок, а сверху накинув полушалок, заторопилась поделиться с ним радостью.
Зятя дома она не застала, его поджидал не кто иной, как веселый Помазун, примчавшийся из города по новому шоссе на мотоцикле. Его красно-желтоватый конь, загнанный в коридор, стоял, прислоненный рукояткой к стенке, и, казалось, вдыхал запахи чебреца, мяты и укропа, развешанных на гвоздиках и шпагатинах.
Помазун беседовал с хозяйкой дома, тщетно пытаясь уговорить Софью Андреевну выпить хотя бы один стакашек кубанской перцовки, которую он привез с собой.
Кожаные штаны, башмаки со шнурками и замшевая куртка невыгодно отличали бывшего бригадира от здешних мужчин, а хмельной язык и вольные выражения настраивали против него степенных пожилых женщин.
— Матрена Ильинична, какое сальдо в вашу пользу? — Помазун крепко тискал ее руки, дышал перцовкой в самое лицо и своими расспросами невольно воскрешал надежды Матрены Ильиничны, с которыми она только-только рассталась без всякого сожаления.
Ей хотелось поговорить с Софьей Андреевной, письмо было зажато в платочке, а человек с посеребренными висками и твердыми насмешливыми губами наседал с рюмкой в руке, обливая ее платье, и говорил каким-то странным, чужим языком:
— Жду Петьку и обязательно дождусь, а нет — разыщу его на своем скакуне. Хочу глянуть в его очи. Предвидел я все курикулевите, старушки! — тараторил Помазун. — Объяснял ему. Не верил… Хочу достать его, живого или мертвого. Небось понял весь дебет-кредит. Нет! Покручусь я еще сезон в своей цирковой бочке… Латышева я знаю. Он тихо всадит гвоздик по самую шляпку от имени залпа «Авроры». Всадит, зачешет политприческу, послюнит карандашик и в свою снайперскую книжечку впишет еще одного покойника; вбил, мол, еще один по шляпку в чужую индивидуальность… Что же вы гребуете перцовкой? Новинка! Поглядите, какой стручок засунули на спирто-водочном на самое донышко… Да где же Петро, мамаша?
Архипенко объезжал дальние кутки колхоза в поисках кормов.
Держалась зимняя малоснежная погода при небе цвета морской волны и ярком солнце. За вожжами сидел Хорьков в овчинной дубленке, а рядом бригадир-полевод Конограй, красавец и песенник.
Чуть запорошенные снегом озимки привядали от морозов. Вдали над океаном глыбистой черноземной зяби черной стенкой стояла кукуруза. Поездке предшествовали внушения Латышева: «Ты не делайся похожим на тупой ножик, Архипенко. Может, и надоест об тебя ломать карандаши. Я должен на тебя опираться, а ты из-под локтя выскальзываешь. Шумишь о кормах. Хорошо. Вот тебе задание — проверь кормовую базу. Укрупнили артель, везде по степи, по хуторам разбросаны скирды, скирдочки. Может, их уже растащили?.. Советую: проветривай мозги, вентилируй их, осваивай действительность не только в узких рамках своей МТФ. Потом на правлении доложишь, а перед этим на бюро посоветуемся… Хорьков ходит в обиженных, руки в брюки и глядит на всех, как воробей из-под соломенной стрехи. Возьми его с собой. Вот так-то, Петро!»
Латышев говорил спокойно и веско. Тон доброжелательный, теплый, покоряющий. А может, Петр несправедлив к Латышеву? У него за спиной война, не отсиживался и не отбрыкивался. Под Москвой дрался. Называл же его раньше Камышев милым и надежным бригадиром. Он умел бросать людей на задание, призывал к энтузиазму… Так-то так, а почему сам внутренне оставался равнодушным? Холодно вникал в людские сомнения, радости и печали, хотя немало раскидывал вокруг пылких слов об отношении к человеку… Зато у него твердая, рука, умеет властно направлять и управлять энергией людей.
— Кормовая база, — бурчал Хорьков, — увеличивай поголовье! Побольше рогов и хвостов! Кому? «Заготживсырью»?
— Помолчи ты, скептик! — останавливал его Конограй.
Возле заброшенного саманника полевого стана возвышалась потемневшая скирда сена. Свернули на полевую дорогу, заскрипевшую мерзлым, нетронутым снегом. Из-за обдерганной скирды вылез старик в тулупе и с дробовиком, узнал приезжих, попросил закурить.
— Отавное, по стерне косили, — доложил старик, — под дождями вылежало. Бурьян остался, а мелкосенье раструсили за граблями…
— Охотников на него мало? — спросил Петр, обмерив скирду глазами.
— Идут как перепела на просо. Особенно хуторяне донимают.
— Пугалка-то у тебя есть, папаша? Шестнадцатый калибр, ижевка?
— Пугал дробью, отогнал. Кормов-то у людей нету. Все былки по загонам собрали. Небось скотина уже все зубы об них изломала. Все равно что оглоблю жевать.
Петр присел в затишке, прислонился спиной к сену. От скирды пахло детством. Бывало, забирались в такие прикладки в студеные осенние ночи, когда сторожили коней или яловник, и пахло до сладкого одурения размельченным чебрецом, шалфеем и мятой; пусть першило в горле, кололо попавшее на тело дикое семя, зато сохранялись ароматы лета, косовицы, росистых рассветов.
Старик осторожно попыхивал, чтобы не рассеивать искры, и равнодушно говорил о том, что по тракту гонят много скота, нечем содержать. А с базара, известное дело, молочную и ту обушком…
— Продержаться бы надо, а чем? Народу пора к севу готовиться, семена чистить, а настроение… То ли с коровенкой прощаться, то ли тянуться из последней кишки. Нельзя ли помочь?
— Откуда взять? — Петр не менял позы, только полузакрыл глаза. — Сами солому запариваем.
— Заставляют меня дробовиком людей пугать. Злодеем сделали!
Хорьков ехидно ухмылялся, покуривал, а Конограй почти не слушал беседы: был он молод, сыт, удачлив, его недавно выдвинули, и он мудро старался не вылезать из рамок доверенного ему бригадного хозяйства.
— Все проценты, проценты, а к человеку спиной, — продолжал старик. — Мне дали табаку — закурил, пришлют буханку — сыт, а вообче? Кто отвечает, чтобы вообче?
Над полями бесшумно, как тени, летали галки, немного их, одна — две. Стаями начнут собираться чуть попозже, к теплу.
— Шумливый попался дедуган, — сказал Хорьков, когда поехали дальше. — Даже бороденка трясется. Продумай его претензии, Петя.
— А ты?
— Мое дело сторона. Я на таком же положении, как тот дедок, — рядовой. А ты сейчас в офицерском составе.
Хорьков уткнулся небритым подбородком в воротник и суженными глазами равнодушно смотрел на поля.
— Ты, Конограй, все помалкиваешь?
Конограй метнул плутоватым взглядом:
— Мы прислушиваемся, уму-разуму набираемся.
— Далеко пойдешь с таким характером, — неодобрительно заметил Петр. — Моя хата с краю, ничего не знаю?
— Личную точку зрения не брошу под ноги коллективу. Зачем же массам спотыкаться?
— Верная линия, — сказал Хорьков. — Прежде всего забота о коллективе. Он за тобой, а ты от него, чтобы не вскочило лишней кочки…
— Любишь ты входить в подробности, — незлобиво ответил Конограй. — Придет время — выскажемся, а пока чего зря стучать в пустую коробку! Давайте лучше, хлопцы, заспиваем! — И затянул песню.
Конограй пел голосисто, как поет молодежь на улицах в ночные часы жировки. Эта песня недавно пришла в станицу с Дона.
А казаки коней поседлали,
До свиданья Марусе сказали.
До свиданья, милая Маруся,
А я к тебе больше не вернуся,
А вернуся, на другой женюся…
— Моя Маруся терпеть не может эту песню, — сказал Петр.
Хорьков оживился:
— Вспоминает твои севастопольские амуры?
— Отстань. Не гони коней. Человек семафорит. Давай подвезем.
Чернявый мужчина, в стеганке и добрых сапогах, на ходу вскочил на линейку, поздоровался со всеми за руку.
— Откуда идешь?
— Хуторской, с Приютного, товарищ Архипенко.
— Знаешь меня?
— А как же, с одной артели.
— Не видал тебя нигде…
— Да разве теперь увидишь? Какое хозяйство разухали! Я объединенный. Наш хутор в стороне.
— А куда идешь?
— В совхоз. Наниматься. Им руки нужны, объявляли.
— Выгода есть против колхоза? — спросил Хорьков.
— Не из-за выгоды иду, — человек поежился. — Вроде и не дует, а добирает до костей, зябко.
— Ишь ты, не из-за выгоды, — упрекнул его Хорьков. — Все небось на бумажке рассчитал.
— Жалованье платят, квартира…
— Свой дом бросишь?
— Зачем? Найдется кому жить.
— Жену оставишь?
— На кого же ее оставишь? На чужого дядю? Надо по Энгельсу, семьей. Заберу ее с собой. Она тоже будет нужна в совхозе. Пусть не полтысячи, а свои триста всегда возьмет.
— Вот оно как, — Петр внимательней присмотрелся к новому спутнику. — Все просто. Колхоз бросил, узелок на палочку — и пошел в совхоз.
— Да какая разница? Только в первых трех буквах. Я ж не в Парагвай уезжаю. Всего за двадцать километров от дому.
— Сколько ты трудодней выработал? — спросил Петр, недовольный развязным тоном случайного попутчика.
— Триста пятьдесят.
— Ого! — Конограй подтолкнул Хорькова. — Я предполагал — летит по ветру листок с отрывного календаря, а он, гляди, сколько нагатил!
— Сколько получил? — не совсем доверяя, спросил Петр.
— Пожалуйста. Зерна больше тонны, деньгами четыреста, по мелочи — арбузов, помидоров, рису… Сами знаете. Работоспособных у нас трое. А в совхозе обещают пятьсот в месяц. Стало быть, шесть тысяч в год. Над крышей не капает, на небо не глядишь, засуха или суховей — все едино в контору, и по ведомости. Не клят, не мят, получай за восьмичасовой рабочий день.
— Счетовод! — воскликнул Конограй. — Тебе бы да в твою сумку арифмометр положить.
— Мог бы по базарам с ним ходить, как слепец с бандурой, людей совращать, — сказал Петр.
Хуторянин броско повернулся к Петру, и шутоватое выражение сразу сошло с его лица.
— Рыба и та ищет, где глубже… Принимаете за перелетную птицу? А мне, думаете, простое это дело — со своего места тикать? Я виноват? Нет. Не на мне позор, товарищи. Я выложу… Продумал. Когда наши колхозы были мелкими, и хозяйство мелко велось. А теперь наша артель на две тысячи гектаров, больше совхоза тянет. Надо перестраиваться по совхозу.
— Не совсем доходит, — буркнул Петр, хотя и заинтересовался.
— Дойти само не может, надо довести до сознания. Совхоз двадцать пять лет существует. Научился вести хозяйство на крупном массиве. Надо перенять опыт… — После дельных слов хуторянин опять принялся за свое: — В совхозе зарплата, дома для рабочих строят, машины покупают, хозрасчет: государству — зерно, своим рабочим — твердые гроши.
— Насколько я тебя понял, ты предлагаешь и в колхозе такой же порядок завести, как в совхозе? — спросил Петр.
Близко у дороги показались высокие, крытые черепицей машинные сараи.
— А что же? Чем мы хуже остального народонаселения? — Хуторянин погасил окурок о крыло линейки, на ходу спрыгнул.
И, уже провожая их, прокричал, весело помахивая палкой с подвешенным на ней узелком:
— Колхозники станут рабочими! Ликвидируем разницу! А какую, сам понимаешь, бригадир. Народ кочевать не будет!..
— Размышляет, — сказал Хорьков одобрительно, — решил вопрос — и веселый. Шесть тысяч в год, не клят и не мят. А мне и больше положат…
Ходили слухи и о Хорькове, что он подумывает перейти в совхоз. Но не знали его товарищи по поездке, что завтра же Хорьков возьмет узелок, документы и уйдет к Талалаю, который давно его соблазнял.