Книга: Матросы
Назад: XIV
Дальше: XVI

XV

«Что же теперь делать? Как поступить?» — мучительно соображал Черкашин, преувеличивая размеры грозившей ему опасности. Доложить? Но пока она не является его официальной женой. Зачем он должен заполнять анкеты? Но его, Черкашина, имя сейчас у всех на языке. Попадешь в разряд нечистых, попробуй потом отмойся. Поделиться с кем-нибудь из друзей, посоветоваться? По совести говоря, и друзей-то настоящих не осталось: Как-то сами собой отпали, отдалились. Говорят, с кем-то стал груб, с кем-то заносчив. Пренебрегает теми, кто отстал от него на служебной лестнице, тянется к адмиралам… Кто же самый близкий, кто поймет? Кто знает все, что знает он? Самым близким человеком оставалась Ирина.
Он жил в ее комнатке, в общей квартире. Сюда провели телефон. Сама по себе эта крохотная комнатушка с тахтой вместо кровати оскорбляла Черкашина, привыкшего к другим масштабам. Обстановка давила его, глумилась над ним. Стены оклеены ядовитыми по цвету обоями. В коридоре висят чьи-то старые велосипеды и корыта. Сама Ирина презирала домашние обязанности И либо «чистила перышки», либо отсыпалась напропалую. К тому же еще эта глупейшая привычка окружать себя ненужными вещами, всяким старьем, вызывающим в нем глухое раздражение. Стол. Казалось бы, накрой его чистой скатертью, поставь цветы — и хватит… Но нет, зачем же, скажем, на мохнатом коне Богдан Хмельницкий, подняв гетманскую булаву, зачем красуются захватанные пальцами, бог весть когда вырезанные из слоновой кости «Амур и Психея». Отвращение вызывает дракон Чинь-фу с выпученными глазами и шелестящим хвостом, тем более, что сама же Ирина уверяет, будто этот змеевидный дракон, сделанный из корня вишни, приносит, по китайским поверьям, в дом несчастья.
Безделушки, кочевавшие вместе с Ириной, громоздились между книгами, на столиках и тумбочках. Вазочки французского фарфора, датские псы, статуэтки и блюдечки, склеенные синдетиконом… Вот бронзовые часы времен Директории. Редчайшие, как уверяет Ирина. Видите ли, вместо маятника-дельфина подвешен донской казак с пикой. Ирина скупала бисерные вышивки, фарфор и старинное стекло.
В дополнение ко всему бисерные вышивки, великолепные собиратели пыли, и еще какая-то посуда, ни притрагиваться к ней нельзя, ни пускать в дело.
Иногда хотелось взять палку и переколотить всю эту антикварную рухлядь, а потом веником-голиком вымести мусор к чертовой бабушке. Неужели это — мир новых ощущений, привороживший его?
В таком настроении, вскоре по возвращении с Южного берега, лежал Черкашин на тахте. Он закончил праведные дневные труды в штабе и ел сочинский чернослив. Жена у окна починяла бисерную вышивку, нанизывала горошинки на нитку. У Черкашина поламывало поясницу: приближался приступ радикулита, посещавшего его не столько при простуде, сколько в связи с нервными перегрузками.
Часы времен Директории тикали, напоминая постукивание вязальными спицами, равнодушно покачивался донской казак с пикой. Запыленный боярский графин стоял на подоконнике, рядом с хилым растением, похожим на чеснок. Ирина называла его папирусом. Там же тарелка с ломтиками потерявшей янтарный цвет семги, масленка из бакелита, стеклянная банка со сметаной, подернутой плесенью, и кастрюля с вчерашним супом, с забытым в ней алюминиевым половником.
Зазвонил телефон. Густой голос Ступнина приглашал приехать в гости, на корабль. Оказывается, сегодня день рождения Михаила — стукнуло ни много ни мало, а крепких сорок два. Еще по звездочке на погоны добавили.
Чем-то почти забытым и свежим повеяло на закисшего Черкашина. Крейсер, рейд, веселая корабельная офицерня, прибауточки и шуточки.
— Буду, Михаил. Спасибо, дружище.
Ирина обернулась:
— Где это ты будешь? Какого нашел дружища?
— Ступнин. День рождения… — Черкашин уже одевался, сонную одурь будто рукой сняло.
— И я с тобой.
— Нельзя. Корабль же…
— А если я тоже уйду?
— Пожалуйста, — весело согласился Черкашин. — Найди-ка мне чистый платок, Ирина. Ей-богу, в этом хаосе никак не разобраться.
— Хаосе? — Ирина помогла ему собраться и больше не проронила ни слова.
Глухое раздражение, закипавшее в Черкашине, быстро рассеялось, когда катер, присланный Ступниным, игриво понесся по волнам, и вскоре заветные дудки, молодя кровь, выпустили трель «Захождения» с борта «Истомина».
«Вот это дело, — радостно думал Черкашин, — и далеко от времен разнесчастной Директории». Он птицей взлетел по трапу, забыв на этот миг о своем радикулите.
— Поздравляю от души. Извини, без подарка, Михаил, — пожимая руку Ступнину, говорил Черкашин самым приятнейшим голосом. — Подарок за мной. Хотел тебе захватить «Амура и Психею», но вовремя вспомнил, что у Психеи непропорционально развиты ноги… Длина ног, как ты знаешь, должна равняться длине туловища…
— Ах, брось ты травить, Пашка. — Ступнин полуобнял боевого друга, обрадованный его настроением и довольный тем, что пригласил его, оторвав от мрачных дум. — Пойдем в кают-компанию… Старьем мы становимся, Павел. Давно ли курсантили в Ленинграде, и вот… пошло наступление на пятый десяток.
В кают-компании близость берега угадывалась по излишне раскрасневшимся лицам, повышенным голосам, по более вольным жестам. К тому же те, кто не сумели заранее проявить оперативность, приглашались к шкафчику в каюте старпома, где, вопреки корабельному сухому закону, ради такого случая разрешалось пропустить за здоровье командира серебряную чарку с надписью, выгравированной по пузатенькому боку:
«Ты меня веселишь, и я тебя не забываю».
На столе спиртного — ни-ни-ни, хоть пройди прожекторным лучом. Под столом… Хотя найдется ли крохобор и законник, охотник выискивать запретные плоды в такой торжественный день — день рождения командира!
Кают-компания, как и определено в уставе, являлась местом тесного общения офицеров, культурным центром воспитания
«в духе передовых идей советской военной науки, способствующей выработке единых взглядов на вопросы ведения морского боя, боевой и политической подготовки и организации службы».
Кроме высоких задач, определенных Корабельным уставом, в кают-компании по тому же уставу офицеры просто-напросто «принимали пищу».
Первым лицом в кают-компании был старший помощник. Без него не начинали трапезы, больше того, не имели права войти в кают-компанию. Его ожидали в салоне, где стоял бронзовый бюст адмирала Истомина, в штормовую погоду накрепко привязываемый пеньковыми канатами. Точно в положенное время старпом появлялся в салоне и, разрешив занимать места, проходил в кают-компанию первым. Старший помощник Савелий Самсонович Заботин слыл рьяным и честным служакой-морячиной, вперед не забегал, в хвосте не скулил, умел мудро посторониться, если нужно — пропустить. «Адмирала не дадут, а на каторгу сведут», — подшучивал добродушнейший Савелий Самсонович в ответ на укоры в мягкотелости. Под каторгой, как можно догадаться, он подразумевал не кандалы и тачку в свинцовых рудниках, а возможные и близкие, т у т о ш н и е  служебные неприятности.
Увидев Черкашина чуть ли не в обнимку с командиром, Савелий Самсонович даже не крякнул, но знатоки могли догадаться о взрыве его чувств по усиленной пульсации височной жилки и по тому, как покраснело его сытое, не поддающееся загару лицо.
— Прошу, прошу, Павел Григорьевич, — приглашал Заботин, привставая с кожаного, наглухо принайтовленного пристенного диванчика. — Рядышком со мной приглашаю. Нет, нет, это место командира, видите — уже хвостик селедки обгрызанный. Что это вы за поясницу держитесь? Радикулит обострился? Мы им займемся, а пока приступайте. Ничего, пейте, я, как первенствующий, исполняю в данном случае роль Иисуса, превращаю воду в вино.
Теперь можно было включиться в общую тональность. Привычная с юности обстановка подняла настроение Черкашина. Слава богу, ни одной бабы, строгое мужское братство. Офицеры, инженеры и техники судостроительного завода — ведь «Истомин» не закончил еще государственных испытаний, — видимо, успели сблизиться при доводке корабля и теперь называли друг друга по именам, вспоминали какие-то курьезы, заразительно хохотали…
— Вон в том углу наши севастопольские строители, — объяснял Заботин. — Пригласили их не без злого умысла. Обмозговываем собственное строительство. Квартир-то у офицеров в основном чертма. Надо соображать, как выйти из положения. Татьяна Михайловна сейчас тесно связана с геркулесами стройки. Надоумила. Обсудили в салоне возле Истомина. Слушал нас, головой кивал. Теперь дело за конкретностью, Павел Григорьевич. Матросы с удовольствием отработают «святые часы». Материал привезем с Украины, из Керчи, да и тут пошуруем, в Инкермане. Такие бригадиры, как Хариохин, Чумаков, Расторгуев, Коломяка — видишь, сидят с артиллеристами, — уже вникли в наш стратегический план и, уверяю тебя, помогут лучше и скорей любого бобика из министерства.
Черкашин увидел здесь не только знаменитых бригадиров, он заметил главное, что никогда не минет опытного глаза: в кают-компании держалась атмосфера подлинной, а не наигранной дружбы. Офицерам весело, радостно служить, несмотря на требовательность Ступнина. Если командир не по душе, этого не скроешь, будут заискивать, вскакивать, теребить пуговицы кителей и крючки воротников, краснеть или бледнеть, хмуриться или сдержанно раздражаться… Военные отвечают перед трибуналом за вылетевшее неудачное слово, но мысли ему не подсудны. Можно глухо завидовать Ступнину, но соперничать с ним трудно.
— Страдаете от своей нудной хворобы? — Заботин наклонился к Черкашину, тесня его своим жарким сытым телом. — Радикулит надо лечить хреном. Только хреном.
— Сколько людей, столько советов. — Черкашин поежился. Из открытых иллюминаторов дымчатыми потоками стремился холодный воздух.
— Ничего не поделаете, — понимая беспокойство Черкашина, сказал старпом. — Прикажи задраить — снова откроют… Молодежь… Значит, надо достать хрену…
— Сколько?
— Не тонну же! Два корешка. На базар привозят. Почистить кочерыжки и — на терку. — Пальцы старпома сделали несколько трущих движений. — Потом в бутылку и залить чекушкой.
— Чекушкой?
— Ну да, чекушкой водки. Четвертушка. Два бывших мерзавчика. А к чему больше? Больше не надо. Зачем добро переводить?.. Только чекушку.
Заботин прочитал записку, подписанную Доценко и Воронцом. Они спрашивали, когда вручать имениннику подарки.
— Куда они торопятся к богу в рай! — старпом сунул записку в карман кителя и выразительно поиграл серебряной цепочкой часов. — Итак, залили чекушку, закупорили и поставили снадобье на три дня в тепло. Через три дня, когда настоится, возьмите пачку сухой горчицы, разотрите ее на этом составе и — в бутылку, взболтайте…
— Ну, очевидно, это снадобье надо пить? — Черкашин решил ускорить наглядное составление рецепта, так как Доценко недовольно и озабоченно совещался с замполитом.
— Вы на них не обращайте внимания. У них психология, а у меня биология. Подарки не убегут с корабля, сами понимаете. Пусть молодежь покрепче похарчится. Заметили — пирожки понесли, назревает еще кулебяка…
Вестовые ловко скользили у столов. Помощник кока, розовощекий плясун, всегдашний участник вечеров самодеятельности, поторапливал вестовых.
— Внутрь ни в коем случае! — продолжал Заботин. — Адская смесь. Дай нильскому крокодилу — сдохнет… Только растирать! Три ночи подряд растирать это самое место. У вас же есть кому растирать?
— Неужели три ночи подряд? — Черкашин уклонился от прямого ответа, боясь, что невинный разговор перейдет на более болезненную для него тему.
— Только подряд! Цикл! — указательный палец взлетел вверх. — На ночь растереться, завязать теплым. Попросите у жены старый шерстяной платок. Хотите, я подарю? Есть у меня такой платок, купил когда-то случайно у грузинки, в Дарьяльском ущелье. И как рукой волшебника — все снимет! У нас, моряков, да еще у летчиков эта болезнь как присяга. В молодости еще ничего, выкаблучиваешься, а как перевалило за… за… И благодаря такому несложному лечению, благодаря хрену, чекушке, сарептской горчице и жениному шерстяному платку болезнь изгоняется. Болезнь уходит, а человек остается…
— Попробую обязательно, — пообещал Черкашин, довольный тем, что изложение рецепта пришло к концу.
Повинуясь сигналу первенствующего, прекратился стук ножей и вилок. Сразу иссяк рокочущий поток оживленного говора.
Заботин поднялся, оправил китель, по привычке прощупал крючки воротника и, как на клавишах, проиграл пальцами по сияющим пуговицам.
— Товарищи! У нас — новорожденный. Ему исполнилось сегодня сорок два. Забудем о столь почтенном возрасте, хотя ни одного дня, месяца и года виновник торжества не потратил даром, а только с наибольшей пользой для нашего флота, и поздравим с этой знаменательной датой нашего дорогого Михаила Васильевича!..
Как ни старался Савелий Самсонович скрыть за полушутливой речью свои чувства, это ему не удалось. Под громкие аплодисменты он обнял своего старого друга.
У входа в кают-компанию что-то готовилось. Сидевший с Михаилом Васильевичем инженер-турбинист пробрался к группе рабочих и моряков, принесших какой-то объемистый подарок, пока скрытый под парусиновым чехлом.
— Сейчас слово кораблестроителям и экипажу, — объявил Доценко.
— Нет, нет, — пухлая рука Заботина остановила двинувшуюся было вперед делегацию. — Пусть они побудут с нами, а я с разрешения общества позволю себе выразить чувства накаляканными мною стихами…
Смущенно пошмыгивая носом, Заботин полез в карман, достал листок бумаги, развернул его и, подальше отставив от себя по причине дальнозоркости, принялся читать:
Когда нас море Черное качало
В Крыму, у Ялты, в год сороковой,
То было дружбы первое начало
В канун годины грозной, роковой.

С тех пор прошли мы — вместе, в одиночку —
Сто тысяч миль под громом и огнем,
Пока что смерть давала нам отсрочку,
Спасибо ей, старухе, и на том.

А может, все иначе с нами было,
И среди моря темного крови,
Старуха-смерть пред дружбой отступила,
Как некогда пред силою любви.

Ступнин не мог не поддаться доброму и волнующему чувству, наблюдая за человеком, с которым ему бок с бок пришлось провести всю войну. Да, только в сороковом, отдыхая в Ялте, он ближе познакомился с Савелием Самсоновичем. Беззаботные, молодые и дружные, они загорали на солнце, плавали, снимались у армянской церкви и возле львов алупкинского дворца, дегустировали вина в прохладных подвалах гостеприимной Массандры. А через год — война.
«Душа ты человек, — тепло думал Ступнин, — а иногда приходится пошуметь на тебя, заботливейшего старпома Заботина, притопнуть ногой. Зато ты ни разу не вспыхнул, не затаил обиды».
Савелий Самсонович читал уже наизусть:
Пусть нашей дружбе не гореть, не таять,
В воде студеной камнем не тонуть,
Пусть наша дружба, как звезда, сверкает
И нас двоих ведет в далекий путь.

И что бы нас в дороге ни встречало,
Огонь и дым иль долгий свист свинца,
Так хорошо, что в дружбе есть начало,
Но в сто раз лучше — нету в ней конца.

«Ну что будет делать именинник? — Черкашину хотелось чему-то научиться у Ступнина, открыть секрет его умения общаться с людьми, формулу молекулярного сцепления с подчиненными, которая никогда не давалась ему в руки. — Старпом есть старпом. Стихи есть стихи. Для взрослых дядей — смешно. Почему же так взволнованно стучит в ладони молодежь, почему даже у тебя, Павел, встал комок в горле, а ведь друзья давно назвали тебя сигарой под целлофаном? На вид красиво, а закурил — кашель и вонючий дым. Ступнин обнимает, целует Савелия. Молодежь окружила их. К ним тянутся руки лейтенантов и капитан-лейтенантов. Никто из них не видел войны, не тонул, не валялся в госпиталях. Это молодняк! Без шрамов и трагедий! Они влюблены в Ступнина. Нет, его не свалить! В чем же секрет его поведения?»
Праздник — да, именно праздник — продолжался.
Макет «Истомина», отработанный добровольными модельщиками до мельчайших деталей, преподносили несколько человек: трое рабочих судостроительного завода, инженер в очках, двое матросов. Возглавлял делегацию Апресян, заместитель командира дивизиона движения, длинный сутулый офицер с желтыми белками глаз. У Апресяна, этого потомка народов, населявших древнее царство Урарту, бешено пульсировала горячая кровь, и его разлохмаченная, гортанная речь не хуже стихов старшего помощника зажгла сердце.
— Спасибо, друзья, большое вам спасибо, — голос у Ступнина сорвался, да и не нужны были слова.
На корабле есть еще и вторая кают-компания — для старшин. Ее возглавляет главный боцман. На «Истомине» боцманскую службу правил Сагайдачный, морячина, какого поискать, великолепно знавший все сложное хозяйство — от киля до клотика. Сагайдачный прошел всю войну, от первого колокола громкого боя до салюта победы. Именно Сагайдачный давал Черкашину поручительство при вступлении его в партию.
Пришедший приглашать к старшинам, Сагайдачный официально откозырял Черкашину и пошел следом за Ступниным.
— Как дела, Сагайдачный?
— Живем помаленьку, товарищ капитан первого ранга, — ответил он Черкашину и посторонился, чтобы пропустить его в горловину люка.
— Квартирой обзавелся?
— Построил халупу на горе Матюшенко, — сообщил он сухо и сказал Ступнину: — Мы тоже приготовили скромный подарок, товарищ капитан первого ранга.
В старшинской кают-компании пришлось отведать свежей традиционной кулебяки, ответить на шумные поздравления. К Ступнину подсели рабочие, знатоки кораблестроения, и сразу же открыли дискуссию о флоте.
— Нам что, — горячо говорил один из них. — Скажут переходить на танкеры или подводные лодки — перейдем. Наряд везде выпишут. Только ответьте нам на вопрос: почему это замахиваются на корабли? Понимаю — ракеты; только в ракетах десант не пошлешь, боеприпасы и харчи не подвезешь. Раз существует море, нужны морские корабли, мы так понимаем, а как вы?
— Хлопцы, что вы меня спрашиваете? Мне доверили крейсер, топить мы его не собираемся, сделали вы его крепко и, надеюсь, надолго. Если понадобится кое-какую мебель переставить, разве откажетесь? Я сам люблю больше аккордеон с кнопками, чем рояль с клавишами, — отшучивался Ступнин, чтобы не затевать лишних споров. — Есть у вас гармошка? Научу песенке, еще кронштадтской.
Принесли аккордеон. Ступнин попробовал лады и, аккомпанируя себе, тихо запел песню балтийских моряков о погибших в первые годы революции трех эсминцах.
Их было три,
                    один, другой и третий,
И шли они в кильватер
                                  без огней,
Лишь волком выл в снастях
                                          разгульный ветер,
А ночь была
                    из всех ночей темней.
Мы шли на вест,
                         несли врагам гостинцы,
Но враг не спал,
                         подстерегая нас,
И вот взорвались в море
                                     три эсминца…
На минах хитроумных англичан.

Здесь, в Севастополе, среди моряков, песня звучала по-особенному. Она трогала самые чувствительные струны сердца.
Ступнин к тому же хорошо пел.
Взорвались все,
                        один, другой и третий.
Столбы огня
                   и человечий гам,
Их разносил по морю
                                буйный ветер,
И волны в страхе
                          жались к берегам.

После паузы Ступнин уже не в таком тревожном, а в доверительном тоне продолжал:
Смотри, годок,
                      ты видишь этот локоть…

«Что это? Притворяется, бравирует своей пресловутой близостью к подчиненным? Зачем пригласил меня? Продемонстрировать, преподать урок, унизить? Ведь и я пел тогда в салоне флагмана, голос мой не хуже, но почему так кисло принимали мои арии? А тут — неподдельный восторг от песенки о трех эсминцах? Где же люди прячут ящичек, в котором могут при добрых условиях обнаружиться и доверие, и любовь, и преданность? И у всякого ли есть такой ящичек? Я никогда не был так близок к подчиненным. Улыбался им, пожимал руки, спрашивал о здоровье родных, а в ответ получал «нет», «да», «так точно», «не могу знать».
Старшины, могучие, как швартовные палы, дрожали от радости, вручая своему командиру сотенную коробку папирос с русскими богатырями на крышке, восседающими на длинногривых конях.
Славянской вязью надпись:
«Хоть и вредно для здоровья, но курите на здоровье».
— У кого же такой замечательный почерк? — спрашивает Ступнин.
— Подойди-ка сюда, Карпухин, — зовет главный боцман. У него поблескивают золотые зубы, а смуглое лицо — в сверкающей улыбке.
Старшина Карпухин смущен, млеет от гордости и бормочет что-то себе под нос.
— Карпухин! — восклицает Сагайдачный. — Известный оформитель стенных газет и мастер карикатурного жанра!
Ступнин пожимает руку известного мастера художественных дел, и тот рад без памяти.
— Спасибо, товарищ Карпухин! Такую надпись хоть в музей отправляй.
— Писал я, а сочиняли все вместе, товарищ капитан первого ранга.
— А эти якоря на руке сам сочинял? — Ступнин задерживает руку старшины с тушевыми наколками.
— Еще на «Свирепом», — Карпухин высвободил руку: командир не любил татуированных. «Еще заставит рукав отвернуть, вот там-то есть чем полюбоваться».
— На «Свирепом»? Да ты ветеран, Карпухин! Помню, принимал я вас, «свирепых». А потом? «Рокоссовец». Так?
— Совершенно точно, товарищ капитан первого ранга!
Ступнин обошел кубрики. И для матросов нашлись у него сердечные слова. Пора домой. Его ждала семья: приехали Лаврищев, Говорков, друзья.
— Ты со мной, Павел?
— Только до пирса. А там разреши и мне домой.
— Хорошо, — согласился Ступнин и, вероятно, сознательно не задал двусмысленного вопроса о его, черкашинском, доме.
У трапа провожали Заботин и Доценко.
— За меня остаетесь, Савелий Самсонович.
— Есть!
На катере заливало. Стояли в кормовой части, близ горловины моторного отсека, откуда доходили знакомые запахи и посапывание дизелька. Быстро приближался берег.
— Редко с семьей вижусь, — сказал Ступнин. — Возвращаюсь, бывало, с похода, смотрю — вся семья на балконе. «Папа, — читаю по губам дочурки, — домой, домой, вкусное приготовили». Разведу руками, прижмурюсь И шепчу ей в ответ: «Нельзя. Папу не пускают». Скривится доченька, и читаю по ее гримасам: «Эх ты, отец, как же тебя, такого большого, не пускают? Кто?» А ты видел кто? Разве от такого народа оторвешься? У меня семья хорошая, жена сейчас снова пошла на работу, дочка в музыкальную ходит, сынишки… Ребят надо бы поругать иногда, даже всыпать им ременной закуски. А вернешься — облепят: «Папа, папочка, папуля». Слезы на глаза навертываются. Возьмешь их, расцелуешь… Знают, отец ругать не станет… До свидания, Павел. Благодарю за внимание. Команде тоже было приятно, никого кроме тебя от штаба не было. Ты как бы представлял наикрупнейшее начальство…
Опять! И эти горькие слова были сказаны без умысла, по простоте.
Назад: XIV
Дальше: XVI