XIV
Несколько общих партий на бильярде и дружеские встречи за бутылкой армянского коньяка разрешали Черкашину вести себя с контр-адмиралом Лаврищевым более или менее откровенно. От него, командира соединения, зависело многое. И Черкашин не мог больше тянуть.
— Пусть ты расценишь это как угодно, но я прошу тебя, Лаврищев, дать мне «Истомин». Ступнин останется… старшим помощником. Потом я уйду в академию, и он примет корабль. Командующий не будет возражать, уверяю тебя… Только нужно быть твердым, Лаврищев.
«Ох ты проворотчик! — удивлялся Лаврищев, не ожидавший такого напора даже от Черкашина. — Что это он на меня так наваливается? Сразу на «ты», сразу Л а в р и щ е в. Не так еще давно козырял: «Разрешите, товарищ адмирал?», «Могу идти, товарищ адмирал?» А теперь как с Ванькой, запросто обращается…»
Лаврищев перебирал в памяти все: гнетущую скуку города, тоску одиночества в отдельной пустой квартире (жена оставалась в Ленинграде, там доучивались дети), предупредительно-вежливые звонки Черкашина, а особенно его новой супруги, их приглашения на чашку кофе и «пулечку», поездки в Ялту, на Орлиный залет, и даже в какую-то таинственную чайную ночного Бахчисарая, где рекой лилось вино, а чебуреки… изумительные подавали чебуреки! «Может быть, все подстраивалось к этому финалу, вот к этому сраму, к игре уже открытыми картами, к циничному разговору в флагманской каюте «Истомина». Позорно. Нелепо. Стыдно. Ступнин месяцами оснащал корабль, не до «пулечки» ему было и не до чебуреков. Он сработался с офицерами, с командой, и нате вам… Черкашин! Ладно, я тебя сейчас огорошу. Ты меня не стесняешься, я тоже не буду тебя щадить».
— Так… — выслушав прямую отповедь Лаврищева, сквозь зубы процедил Черкашин. — Член Военного совета считает невозможным разрешить командовать кораблем человеку, за спиной которого будут шушукаться. Человек, легкомысленно разрешающий семейные вопросы, так же поступит и на службе. Нужно предварительно потрогать струны, проверить, не звучит ли какая-нибудь фальшиво?.. За Ступнина горой встанет народ, те же матросы, а за Черкашина — начальство?.. Где же оно, это начальство?
Лаврищев не ответил сразу, сосредоточился. Откровенность Черкашина становилась похожа на развязность. Ему не хотелось быть сообщником человека, который завтра может войти к нему в подчинение.
«Действительно ли он оскорблен или ловко играет свою роль? «Затмение» Черкашина касалось только личной его жизни, не вписанной в рамки уставов. По уставу бы легче: заложить бумажкой страничку, вызвать и указать перстом — бросил жену, двоих детей».
Если ближе придвинуться к иллюминатору, то можно увидеть освещенный полуденным крымским солнцем берег, колоннаду Графской и спускающуюся к морю античную лестницу. На Графской в сорок четвертом поднимал флаг освобождения неизвестный матрос с автоматом. Тогда Черкашин командовал эсминцем, вторым уже по счету, первый его эсминец потопили «юнкерсы», этот человек с трагически опущенными плечами и скорбными складками, резко очертившими рот, чуть не погиб тогда. В бахчисарайской чайной его узнал бывший матрос, инвалид, и долго рыдал на плече своего командира. Черкашин поцеловал руку матроса. Ему, Лаврищеву, хотелось, бы отметить на своем пути такую же вот случайную встречу, осознать в себе человечность, мужество, быть таким же искренним, каким показался ему тогда Черкашин. Может быть, Черкашина нужно предупредить, избавить от худшего, позаботиться о его дальнейшей судьбе? Лаврищев мягко высказал ему точку зрения старших начальников, стараясь не называть фамилий и отделываясь полунамеками.
— Морально-этические категории? — Черкашин покривил побледневшие губы, глаза его потемнели от сдерживаемого гнева. Тихо и внятно он спросил: — А подвергать притеснению по службе из-за ханжества — это не противоречит моральным нормам? А если я ее люблю… люблю!.. Меня пытаются убедить, что я ее слишком мало знаю… Слышал и это, Лаврищев. Но не подло ли, полюбив женщину, шарить в ее прошлом? Я беру ее такой, какая она есть, и обязан требовать от нее честной жизни в настоящем и будущем… А что было позади… Может быть, там бездна? Может быть, я сам боюсь туда заглянуть. Зачем же заставлять это делать ее?
— А вы загляните, Черкашин, — мучительно выдавил из себя Лаврищев. — И себя, и других избавите от кривотолков. Вам же все равно придется заполнять на нее анкету. Один из наших общих начальников сказал: мы живем в крепости, и нам не безразлично, кто входит в ее гарнизон…
В штормовую погоду, когда большинство кораблей укрывалось в бухтах, а в море бродили только новые эсминцы и подводные лодки, сколачивавшие молодые команды, Черкашин выехал на южный берег полуострова.
В Ялте, невдалеке от дворца эмира бухарского, было местечко, куда можно прикатить в субботний день и остаться на воскресенье в одном из адмиральских люксов.
Ирина полудремала возле его плеча. От нее пахло мехами и какими-то новыми духами, присланными недавно отцом из Москвы. В темноте угадывались приметные огни Балаклавы, ее высот, там разрабатывали карьеры замечательных минеральных флюсов. Ранее безжизненные холмы осветились. Город, воспетый Гомером, мифические Сцилла и Харибда всегда вызывали в душе Черкашина чувство зловещего очарования, неясного страха. Теперь это чувство усилилось и помимо его воли слилось с образом этой вот женщины. Она чутка, и ее не провести. Еще в Севастополе она уловила что-то новое в его поведении, и это ее насторожило. Вопросов не задавала, а насторожилась.
Беседа в каюте адмирала не могла пройти бесследно для Черкашина. Его «настроили» на подозрительность, и он не мог отделаться от этого позорного чувства. В самом деле — кто она, что она? Вспомнился поход на флагмане, «Избранное» Куприна, письмо Ирины, где так много было волнующих намеков и тонкой лести. Тогда только начиналось. Теперь он знал о ней не больше, чем после первого их знакомства. С тех пор прошло всего несколько месяцев. А казалось, было так давно. Многое пошло кувырком. Рушились связи с семьей, все образовывалось по-новому, хотя ничего хорошего это новое не принесло. Утомительно, страшно, нервно. И не выкарабкаться…
В старой семье он был хозяином, желанным и необходимым. В новой семье… Хотя какая же семья? «О детях и не думай, Павел, — сразу же заявила Ирина, — я не хочу добровольно надевать на себя кандалы. Дети, удовлетворяя эгоистические чувства родителей, сами в конце концов становятся эгоистами».
Поднимались по извилистому шоссе в темных горах. Под фарами вспыхивал мокрый подлесок, скалы, деревья.
Ирина превосходила его в силе воли, хотя иногда поддавалась ему. Так хитрят женщины, они это умеют… Впрочем, прежняя его жена хитрить не умела. Шестнадцать лет назад она была мила, застенчива, молилась на него. Чудесная фигурка. Пляж. Поти. Корабли бросили якоря на рейде, офицеры, как и положено, сошли на берег. На черном песке потийского пляжа, с его бурьянами и мелководьем, и возникла, как из пены морской, та женщина, которую он полюбил и которая одного за другим родила ему детей, опустилась в домашних заботах. Когда приглашал ее с собой, отказывалась: «Надо постирать, погладить… Иди, Павлушенька, иди один…» Ее губы пахли щами. Она перестала следить за собой: ведь все устроено, вошло в русло. Куда исчезло милое кокетство, наивность? Интересы ее сузились до границ скромного флотского ателье, изготовления наливок и пирогов с капустой. Жена должна поддерживать дух мужа, его страсть, уметь блеснуть… И вот — Ирина. Умеет блеснуть, ничего не скажешь. Но нельзя переходить меру, затмевать других жен, в этом таится самая страшная провинциальная опасность. Ирина слишком ретиво поставила себя в центре внимания, нарушила скромный, деловой и приличный порядок, установившийся в городе с давних времен. Это не могло пройти безнаказанным. Ее опасались, ее сторонились, начинали ненавидеть…
Возле железных кованых ворот их встретил дежурный врач — молодой и предупредительный офицер. Шурша галькой, они спустились к старинному особняку, окруженному кипарисами. Заранее приготовленный ужин и вино подала пожилая женщина с мягким украинским говором и ревматическими ногами.
— А здесь недурно, — сказала Ирина, когда они остались вдвоем, — в стиле безвозвратно погибшей империи, смешанном с…
— Преклонением перед Западом, — добавил Черкашин.
— Что же, Запад не так уж плохо поработал в свое время на нас, на Россию.
— Ты так думаешь?
— А ты?
— В меня Запад всадил две пули и пять осколков.
— Почему ты так раздражен? — Ирина любовалась собой в зеркало. — Никогда не переноси в семью служебные неприятности, мой милый.
— Не называй меня так пошло! — еле сдерживая себя, попросил Черкашин. — «Мой милый», «Котик», «Лисанька»! Ужас! Кошмар!
— Я тебя не понимаю, — лениво возразила Ирина, — когда-то тебя волновали подобные эпитеты… Перенеси чемодан в спальню, я хочу переодеться…
За ужином на ее лице держалось капризное и пренебрежительное выражение, старившее ее и отчуждавшее.
— Вина выпьем у камина, Павел.
Она закурила. Черкашин сидел в кресле и смотрел на огонь, разгоравшийся в камине, сложенном из нарочито грубо отесанных гранитных глыб. Казалось, камень кое-где сохранил следы кирки. Пол перед камином — такие же грубые плиты, а поверх брошен ковер яркого восточного орнамента.
Полоса отполированной меди с шестигранниками литых заклепок как бы скрепляла куски гранита. В камине горели поленья кипариса. Бронзовые бра на стенах освещали копии картин знаменитых мастеров.
— Невероятно плохие копии. Ни к черту не годятся. Хочешь спорить? — убеждала она, пренебрежительно выпуская дымки в сторону картин. — Рамы, Павел, отличные, где-то добыли интенданты. А полотна! Убогость. И какой это идиот вешает картины на стене отвесно?
Можно молчать, расстегнуть китель, уйти подбородком в теплый ворот и постепенно собираться с мыслями. Перед глазами Черкашина темно-красные мокасины Ирины на толстой подошве, обтянутой по ранту золотистой кожей. Такие же ремешки переплели ступни. «А это лучше плохих копий? Сколько энергии ухлопано, чтобы добыть эти «горные креольские мокасины» в комиссионках Москвы! Там же, из-под стекла саркофага-прилавка, Ирина выудила пояс, усыпанный красными стекляшками, и еще какие-то побрякушки… «Я как цыганка, я люблю такие вещи: клипсы, серьги, перстни с большущими камнями…»
Синие брюки, короткая курточка под цвет башмаков, шелковая кофточка. Сигаретка в руке. Улыбка, по-змеиному кривившая ее губы. Чужая, все же чужая. Раньше было свое, хоть и простятина, а свое. Хозяином себя чувствовал. А тут как в плену. Серебряный браслет, массивный, кованый, с рожами на нем, похожими на маску Мельпомены.
Ирина умоляла его купить браслет у какого-то пришедшего в гостиницу гражданина, бессовестно уверявшего, что браслет привезен чьим-то прадедом чуть ли не из Венесуэлы или Перу.
«Может быть, этот браслет отрублен вместе с кистью какого-нибудь инка», — шептала Ирина. И она заставила его раскошелиться на дешевую дрянь, всученную предприимчивым спекулянтом.
Как глупо, невыносимо глупо и стыдно! Ведь все это его очаровывало, пленяло и опутывало, лишало обычного чувства юмора, когда-то свойственного ему. Он и сам превращался в какую-то побрякушку…
На Ирину он променял друзей, семью, спокойствие.
Зачесанные с боков волосы открывали небольшие, будто вылепленные из воска, уши Ирины. В руке с браслетом она держала бокал с красным вином, в другой — погасшую сигаретку. У Ирины породистое тонкое лицо, тронутое легкой желтизной, серые настороженные глаза. «Сколько все же тебе лет? — старался угадать Черкашин. — Даже об этом я у нее не спросил». Он придирчиво отмечал ничтожнейшие морщинки на ее коже, лапчатки у глаз, складки на шее. «Ей, вероятно, не меньше сорока».
Сорокалетняя женщина. Это больше, чем так называемый бальзаковский возраст. С сорокалетними не шутят, и они не дадут себя в обиду. Если в сорок не устроена судьба, нет семьи, мужа, положения, нужно совершить последний прыжок, и… она совершила… И нашла мужа. Больше не станет рисковать. Двух мнений быть не может.
Однако, трезво представляя себе сложившуюся обстановку, находя в себе мужество для такого самоубийственного анализа, Черкашин все же не мог победить своей расслабленности и безволия. Он не мог отречься от Ирины, чувствовал, что любовь к ней сильнее, чем жалость или снисхождение. Она сумела заставить его полюбить ее, чем-то накрепко привязала к себе. Раньше она была одна, теперь их стало двое.
— Я готова тебя выслушать, Павел. Поездка, как я догадалась, задумана неспроста.
Тягостно собираясь с мыслями, он потупил глаза, искоса наблюдая за тем, как она ставит на камин недопитый бокал и подносит яркий уголек к погасшей сигарете. Тяжелые каменные щипцы подрагивали в ее руке, ей не удалось сразу раскурить сигарету.
— Я слушаю, — снова прозвучал ее голос.
Она окуталась дымом.
— Ты меня извини, но и постарайся понять… — с трудом начал Черкашин. Брови его изломались, на лице появилось жесткое, отчужденное выражение. — Возможно, все это глупости и вздор… однако… Мы живем в крепости, мы военные люди… Это обязывает. Я ведь толком ничего не знаю о тебе. Меня спрашивают, а я отделываюсь тем, что принимаю позу оскорбленного человека. Ты кому-то пишешь письма. Кому? Я не знаю… Кто твои родные? Где они? Если хочешь знать, меня уже спросили об этом. Раньше в анкетах значилась она… моя жена. Теперь я живу с тобой… — Он расстегнул пуговицы кителя, вытащил из внутреннего кармана какие-то глянцевитые бумаги.
— Не надо мне все это объяснять. Когда в любовь замешиваются какие-то бумажки, в душе не остается места для радости. Изволь. Я расскажу. Только потом не жалей. Иногда лучше жить в тумане… — Ирина вдохнула воздух и сделала длинную паузу. — Родилась я в большом, красивом приморском городе… Не хочу заискивать перед тобой, но очень много воспоминаний у меня связано с морем… Что может быть прекрасней величавой картины моря!
— Ты только не издевайся, — сухо попросил Черкашин.
— Прости. Вероятно, нервы. — И продолжала проще, с той же скорбной улыбкой; видимо, она припоминала дорогие ей картины. — Особенно любила я море осенью. Купание прекращается. Пляжи пустеют. На берегу раскиданы рыбачьи сети, неводы с запутавшейся в них тиной. Острый и соленый их запах вызывал у меня представление об утопленниках. Часто я допоздна засиживалась у моря. Темнота окутывает берег и все окружающее. Только издали прорезает темноту резкий свет маяка, и на рейде поблескивают разноцветными огнями корабли…
Ирина сложила руки ладонь к ладони и сжала их между коленей. Черкашин сидел в прежней позе, глубоко уйдя в кресло.
— Первое мое воспоминание детства, самое яркое, связано с приездом тетушки. Вредная была старушка, сухонькая, ядовитая. Меня потом полотенцем била за то, что я подсунула ей под простыню ежа… Впрочем, все это ненужный мусор воспоминаний. С тетушкой приехала девочка. Помню, она глядела из окна и удивлялась: люди и лошади у нас точно такие же, как и в Конотопе.
— А отец?
— Отец? Хорошо. — Ирина хрустнула пальцами, прикусила нижнюю губу, встряхнулась. Ее глаза смотрели на Черкашина в упор. — Мой отец служил в какой-то экспортной фирме, часто выезжая в Турцию, если не ошибаюсь, и в Италию… В Грецию. Зарабатывал хорошо. Перед первой мировой войной он приехал из Константинополя…
— Отец жив? — требовательно перебил ее Черкашин.
Плечи ее вздрогнули. Она удержала себя от резкости:
— Разреши мне, если тебе не трудно, связно закончить. Ты натолкнул меня на воспоминания. И я хочу вспомнить… все. У меня в памяти осталось одно чепуховое, как тебе, вероятно, покажется, событие. В день рождения — мне минуло пять лет — отец подарил мне большую, почти с меня ростом, куклу. Кукла открывала и закрывала глаза и говорила «папа» и «мама». Какая это была милая кукла, Павел! Меня не считали красивым ребенком. Я была худой, угловатой, дикой девчонкой. Подружки меня не раз колотили… Мне казалось, что и отец меня не любит. И я ему отвечала тем же, боялась его, хотя отец никогда не тронул меня и пальцем. Я сама не ласкалась и старалась избегать его ласк… — Ирина задумалась. — Только много лет спустя, уже подростком, поняла… я была несправедлива к отцу.
Посвистывал дождевой ветер. Черные лапы кипарисов мягко стучались в окно. Тонкая струйка потекла из-под балконной двери по скользкому паркету. Ирина наблюдала за этим черным гибким червячком.
— Нас было трое детей, я — самая старшая. Революцию и гражданскую войну мы, даже будучи детьми, очень хорошо почувствовали. Все перевернулось. Когда я читаю книги об этом времени, я завидую тем, кто умел видеть праздник в кровопролитии и изуверстве. Не помню точно, в двадцать пятом или двадцать шестом году, отец снова выехал за границу, в Турцию. По-моему, тогда там был Кемаль. Мы посылали в Турцию товары, машины. Года два отец провел там. Письма его были нежны, чувствовалось, что он тоскует от разлуки с нами. Читая его письма, я незаметно для себя стала отвечать ему такими же письмами. Когда отец вернулся, я думала, что умру от счастья… Куда девалась моя боязнь! Отец очень гордился мною, и отношения у нас сложились самые товарищеские. Многие, глядя на нас, удивлялись такой перемене. Мама была счастлива. Потом отец говорил мне, что любил меня больше всех детей, но моя отчужденность заставляла его страдать. А я удивлялась, как могла не любить такого чудного, доброго отца, исполняющего вес мои желания и даже капризы.
Воспоминания Ирины невольно вернули и Черкашина в мир незабываемого детства. Перед ним встали живые, почти осязаемые картины родного Подмосковья, снежная горка у замерзшей речки, березы в зимнем кружеве снега, иволги, доверчиво прилетавшие к их дому и клевавшие корки ржаного хлеба, испеченного матерью.
— Тебя интересует мое прошлое. Что ж, слушай, — продолжала Ирина. — Потом мы переехали в Москву, Мне понравились милиционеры в белых перчатках, леса, окружающие Москву. Какая-нибудь рощица в Лосиноостровской представлялась мне дремучей, непроходимой чащей… Последующая моя жизнь протекала так же, как и у всех молодых девушек. Много гуляла, читала, посещала театры и… увлекалась. Ты извини, я еще выпью.
Она подложила в камин поленьев, долила в бокал вина и выпила не отрываясь.
За окнами по-прежнему шумел ветер.
— Итак, дальше. Всю правду, как требуешь ты. Впрочем, только тогда человечество скажет первую правду, когда поставит памятник лжи… У нас случилось горе. Для меня самое большое, неизбывное горе. Умерла мать. Мне хотелось тоже умереть. Но пришла… любовь. Павел, ради бога не обижайся на меня, но я никогда, никогда не сумею так полюбить. Никогда… Хотя это был человек почти на двадцать лет старше меня… — Она продолжала с каким-то упоением: — Он сумел заставить себя полюбить. Нелегко в его возрасте влюбить в себя такую девушку, какой была я. У меня выработался до отвращения противный склад ума. Я могла разговаривать с порядочным человеком, а в это время думать: какой свежести у него белье, и не заштопаны ли носки, и не грязные ли у него уши? Но не в этом дело. Я принадлежала этому человеку. И никогда не жалела о совершенном мной чудовищном поступке. Есть мужчины, которые склонны считать жертвой свою бесценную персону, а есть другие… Он был редким исключением, великолепным одиночкой.
— Одиночкой? — переспросил Черкашин. — Тогда за чем же дело встало? Почему он не женился на тебе?
— К сожалению, он был женат. Любил жену, обожал свою дочку.
Да, Ирина однажды сказала: «Не унижай свою жену, Павел. Не издевайся над ней. Если ты ее бросил, это не значит, что ты должен втаптывать ее в грязь. Мне не нужно этой жертвы; несчастье другого человека может в конце концов обратиться против того, кто его принес. Мне лучше сознавать, что ты, любя ее по-прежнему, меня полюбил гораздо больше. Тут уж виновата она сама, и никто другой».
И все же он спросил сдавленным голосом:
— Тебя не смущало то, что он любил свою жену?
— Нет! — вызывающе ответила Ирина. — Ты знаешь мои принципы. Жаль, ты всегда невнимательно выслушивал меня. Тот человек уделял мне много бережного и чуткого внимания. Несмотря на наши вполне реальные отношения, я всегда чувствовала себя прежней, той же девушкой. А ведь другой может сразу состарить девушку на двадцать лет, не прикоснувшись к ней. Я знала: он не бросит ради меня свою семью. И любила его…
В Черкашине заговорило оскорбленное мужское самолюбие:
— Он играл тобой! Подло играл! И ты заставляла его притворяться.
— Ты не прав! Не суди по себе о других, — резко ответила Ирина.
Черкашин встал, сжал руки и, чувствуя, как онемели суставы пальцев, раздельно проговорил:
— Я не мог делиться и хитрить. Ты мне поставила условие: бросить семью. Если бы не ты, я сейчас шел бы на крейсере под Государственным флагом, меня встречали бы салютом, как Ступнина…
— Не хитри с самим собой, Павел, — так же безжалостно сказала Ирина. — Бог мой! Я отняла у тебя крейсер! Крейсерами награждаются только праведники или закоренелые холостяки? Тебя угнетает связь со мной? Давай разойдемся, Павел. Я могу ради тебя принести любую жертву.
— Нет! Не можешь! Ради того ты могла бы, ради меня — нет! Расписываешь передо мной какого-то старого подлеца…
Глаза Ирины зажглись неприкрытой ненавистью и презрением:
— Ты безобразен в гневе. Не смей его оскорблять. Ты еще всего не знаешь… Ты не дослушал. Может быть, ты изменишь свое мнение и возьмешь свои слова обратно.
— Никогда!
— Так знай. Он, и только он, не обходил нашу зачумленную семью. А ты вытащил старые анкеты. Подумаешь, ему из-за меня не дают крейсер! Такие, как ты, ради своей выгоды отрекаются от родителей, не только от друзей… — Ирина спохватилась, бросилась к нему, опустилась перед ним на ковер. — Я устала, Павел. Пойми. Смертельно устала. Не думай, что мне легко носить этот груз…
Черкашин оттолкнул ее и выскочил на балкон. В комнату ворвался ветер. Из камина метнулось пламя. Ирина прикурила от головешки, ощутив сладкий дымок кипариса. Раздувая ноздри, сделала несколько глубоких затяжек. Снаружи щелкнул ключ. Она приблизилась к двери, прислонилась лбом к стеклу.
— Возвращайся… или пусти меня!
Он не отвечал. Тогда Ирина наотмашь ударила кулаком по стеклу. Осколки со звоном брызнули на пол. Черкашин вбежал в комнату и крикнул ей что-то злое, оскорбительное.
Ирина обернула руку салфеткой:
— Садись. Не кричи. Ты же боишься сплетен. Прикрой дверь. Тебе тяжело? Возможно. Мне не легче… Страшно так жить, Павел. — Она пригладила его волосы. — Страшно жить, вечно чего-то бояться. Чувствовать себя без вины виноватой. Тебе, вероятно, трудно понять меня не по этим бумажкам, а по-человечески. Признаюсь, меня в конце концов научили жить по холодному расчету, не доверять сердцу, педантично контролировать свои чувства. Скажу больше. Мне пришлось утаить при отъезде в Севастополь, кто и что мой отец. В противном случае мне, русскому человеку, запретили бы въезд в этот город, работать в нем, приносить пользу.
В ее словах нельзя было заподозрить притворства. Черкашин не мог прийти к какому-нибудь решению, не мог всего осмыслить. В его голове был хаос.
Ирина развернула салфетку:
— Небольшие порезы. Буду хвалиться, что и в меня Запад всадил столько-то осколков. Раз, два, три, четыре…
— Перестань…
— Я хочу закончить свою исповедь.
— Не надо.
— Нет, надо. Теперь для меня.
— Ты жестокая.
— Ты тоже не мягкий… Ты трудный человек. Тебе зря кажется, что ты такой яблочный пирожок с поверхностным пригаром. — Ирина опустилась на ковер, скрестив по-восточному ноги. — В своих письмах к тебе я упоминала о моей первой любви. Помнишь, буква «К»? — Она погладила яркий ворс ковра. — Я его изредка встречала. Он, безусловно, постарел. Естественно. Говорил мне, что моя любовь делала его гордым и молодым…
Часы с латунным маятником отбили три удара.
— А где твой отец?
— В Москве… — после паузы ответила Ирина.
— Почему же ты не познакомила меня с ним?
— Ты с ним знаком… И ты ему понравился…
— Не издевайся надо мной.
— Я познакомила. По его просьбе.
— Кто же он?
Ирина указала на браслет.
— Понимаешь теперь, почему я не представила тебе его? Следовало ли волновать тебя, любимого мною человека?.. Ты хотел знать всю правду обо мне. Узнал ее. Ну тебе стало легче? Я щадила тебя, Павел. А как теперь поступить, пока не знаю. Если позволишь, я обдумаю. Разрушать из-за меня свою карьеру, может быть, и в самом деле нелепо, — Ирина приложила к своим губам его руку. — Одно имей в виду: ты можешь поступить со мной как тебе угодно… как лучше для тебя… Только о принятом тобой решении предупреди меня заранее. Обещаешь?