VIII
Прошло три дня, а Петру еще не удалось толком поговорить с братом. Либо избегал его Василий, либо мешала подготовка «каравана» в помощь закубанским станицам; там не могли справиться с невиданным урожаем колосовых, а уже поспевали подсолнухи и табаки. Василию, похоже, хотелось поскорее уехать, и он явно избегал встречи с братом наедине. Наконец такой случай представился в день последних сборов, когда Василий прибежал за сундучком и бельишком.
— Ксюша, разведи утюг, пройдись по майкам, а то я их сполоснул, сырыми засунул. Ишь как покорежило, — не глядя на старшего брата, попросил Василий. — Налей-ка, прошу, горячей воды, побреюсь.
Да, уже брился недавний пацан. Два года назад у Васьки, пожалуй, и намеков не было на бороду, а сейчас ишь с каким потрескиванием ходит по щекам бритва!
— Подрастаешь.
— Выше вербы? — Василий сидел спиной к брату, возле настольного зеркала, утыканного кругом бумажными цветами. На руке Василия показался неумело наколотый якорь.
— А кожу портишь зря, — сказал Петр, — татуировка теперь — признак отсталости.
— Не думаю. Морская традиция.
— Может, и традиция, но плохая.
— В уставе нет запрета, — буркнул Василий.
— Надулся, вижу.
— Чего мне дуться. Ты не вол, я не лягушка. Некоторые товарищи родинку у другого замечают, а своей бородавки не видят.
— Ой, ой. Про меня, что ли, Вася?
— Про тебя, Петя, — хмуро передразнил его Василий.
— Объясни. Надолго ведь расстанемся.
— Только без обиды?
— Ладно, говори. — Петр в упор смотрел на круто обернувшегося к нему брата. И тот не опускал зеленоватых, неулыбчивых глаз. Соломой торчали на Васькиной голове непричесанные волосы, ресницы, брови выгорели, нос облупился, на тонкой, еще мальчишеской шее пульсировали напряженные жилки. Нелегко давался ему откровенный разговор со старшим братом, тем более по очень деликатному вопросу.
— Решай свои отношения с Марией, — перехваченным голосом выдавил он. — Либо так, либо иначе.
Василий ждал ответа. Чтобы унять дрожь своих рук, он принялся точить на оселке бритву.
— Ты сам это говоришь или она попросила?
— Сам… Вся станица давно уже вас сосватала, ты повод дал…
Петр ничего не ответил, только покачал головой, закурил. Не зная, как расценить это молчание, Василий закончил бритье, уложил сундучок, попрощался со всеми, подал руку брату.
— Я тебя провожу, Вася.
Шагали по пыльной дорожке, подле заборов и канав. Вдали показались крыши машинно-тракторной станции.
— Может, вернешься? — спросил Василий.
— Что ты на меня бирюком смотришь! — Петр озлился.
— Смотрю, как умею.
— Серчаешь?
— Есть и это…
— Все через нее?
— Видишь ли, Петр… Я, может быть, и не прав, но я понимаю жизнь так… Нужно ли говорить?
— Говори.
— По-моему, в жизни надо не только говорить правильные слова, но и… поступать правильно…
— Разочаровался во мне?
— Нет.
— А что?
— Вернее есть слово: удивился.
— Чему же ты удивился?
— Твоему спокойствию. — Василий сбросил тяготившую его стеснительность. — Меня учили в школе, в комсомоле честному поведению. Говорили — бери пример со старших. А какой с тебя взять пример? Сам же виноват, а фасон держишь. Не хочется произносить слов, к которым еще не привык, но одно слово напрашивается… Эгоист ты.
Василий ускорил шаги. Под ногами лежала недавно расчищенная профилированная дорога, рисунчато укатанная тракторными колесами и гусеницами. Левее дымил и шумел лубяной завод, а над элеватором висели птичьи стаи.
Далеко отсюда «развалка» Чумаковых, выкрики «майна — вира» на севастопольских стройках, штабели инкермана и почти такая же горькая пыль. Везде она одинаковая, по всей России.
— Ты пойми меня, — говорил Петр, подлаживая ногу под широкий шаг брата. — Кто-то собирается тикать из станицы, к черту на рога, хоть в цирк, а я должен вернуться. На мне будет семья, а может быть, и три семьи — наша, моя и Марусина. Надо решать, и я решил. А ты обзываешь меня эгоистом. Не стыдно тебе? Ведь у меня тоже сундучок есть с замочком. На плечи, и айда. Если насчет Маруси, то решил я давно, хотя и были у меня заскоки, колебания. Теперь дурь из головы выскочила. Говорю с тобой как со взрослым, щетина уже прет из тебя, бритва трещит. Да не несись ты, как мотоцикл! Марусю мне тоже жалко. Разве не вижу, что какие-то трепачи ее покоя лишили. Женюсь на ней, если она не раздумала. Тоже глаз не кажет уже третьи сутки.
— Только… только… — мучительно подбирая слова, значительно смягчившись, сказал Василий, — не делай ей великого одолжения. Заставишь ее тогда всю жизнь отрабатывать, принижаться возле тебя… И могу тебе сказать откровенно: растет она на наших глазах. Ты этого роста, кажется, не замечаешь, а она теперь уже не прежняя Маруся…
Василий рассказал о случае, когда Маруся выручила его, сама съездила и уговорила Кривоцупа помочь ему справиться с поломкой.
— Жену найти легко. А вот человека…
— Ты так говоришь, будто сам в нее влюбился, — подшутил Петр.
— Может быть… Тебе говоришь душой, а ты смешками отделываешься. Ничего, видно, ты не понял.
Лицо Василия передернулось, и по щекам, очертив побледневшие твердые губы, змейками пробежали морщинки.
— Все понял, и сам высказался. Отдохни-ка. Пот с тебя льет. Пульс, видать, не меньше ста двадцати нагнал. — Петр высвободил дужку сундучка из вспотевших пальцев младшего брата и зашагал вровень с ним, плечи их соприкасались.
— У меня, знаешь, на душе полегчало, — признался Василий.
— Переживал?
— Очень, — Василий смущенно махнул рукой. — Не знаю почему. Или потому, что я привык к ней. Ты ушел на флот… Бывало, забежит, растормошит нас всех, ребят, такая веселая и чистая. Не смеешься надо мной?
— Нет, что ты! Для этого в основном и приехал. Потолкую с ней. А как?
— Намекни ей, отзовется. Ей обиду тяжелее таскать. Мне вот полегчало…
— Спасибо.
Попадались норы-кургашки, заброшенные сусликами, ушедшими подальше от шума машинно-тракторной станции.
Отчетливо выделяясь на фоне неба, шла клином на юг гусиная стая.
Над крыльцом конторы центральной усадьбы висел флаг. Тракторы вытягивали в колонну комбайны и молотилки. К ним подстраивались бестарки, волокуши, тягалка…
— Архипенко! Опаздываете! — издали прокричал человек в длинной рубахе, пятнами пропотевшей на его спине.
— Точно! Кирилл Иванович! — Василий подошел ближе, указал на свои часы. — Вы же сами мне их вручали. Идут по кремлевской башне, товарищ директор.
Директор поздоровался, засунул за ухо химический карандаш, оставив на выстриженном виске черточку.
— Шучу. Флагман никогда не опаздывает!
Возле склада горючего послышались громкие, требовательные голоса:
— Не трогать! Топливо не трогать!
Директор протолкался к атакованному кладовщику, детине в голубой майке, расползшейся по швам на его могучем торсе.
— Что вы, товарищи! Загорелись возле бочек с горючим! Опасно, товарищи! Заправка, как и договорились с краем, на промежуточных базах. Вы же в нефтяные районы едете. Там бензин кони не пьют.
Обоз тронулся ровно в десять часов. Облако пыли поднялось и повисло над всем трактом. Уходили комбайны, завешанные мешками с харчами, велосипедами, баклагами с водой и канистрами.
— До свиданья, Петя. Если что не так сболтнул, извини.
— Все так, Вася, теперь встретимся через год.
На людях не покажешь своих чувств. Братья ткнулись сжатыми губами в щеки друг друга.
— Это, старшина, тоже боевая операция, — сказал директор и вытер пот. — И, как любая боевая операция, требует знаний и хладнокровия. Приглашаю на перекур. Домой я вас на машине отправлю. Ишь какой чистенький! И в отпуску сами стираете?
— Э нет, товарищ директор. Сестренка и мамаша разве разрешат. Начни сам стирать — обида…
Кирилл Иванович взял Петра под руку, и они пошли по узкой аллее туи.
— Объясните мне, пожалуйста, что такое шкафут. Всякая ли палуба шкафут и всякий ли шкафут палуба? И второе, поскольку вы сигнальщик: почему у вас такая старина? При Петре флагами разговаривали — понятно, радио не было. А теперь, когда созрела такая техника, почему флажную сигнализацию не отменят? Отсталость! Поверьте мне, отсталость!.. Мне, как механизатору, тем более все это понятно. Начни-ка я флажками приказания отмахивать полевым бригадам — вот и готов объект для «Крокодила»…
Из кабинета, узкой клетушки с одним окном, видны были вечнозеленые туи и кормушка с воркующими возле нее голубями-дикарями.
— Кабинет у меня плохонький, зато вид — природа и голуби. Раньше я сидел там, где сейчас бухгалтерия. Окна выходили во двор усадьбы. Сидел как на иголках. Технику на моих глазах мордовали. Ужасно! Никогда нервы не отдыхали. А теперь вот еще придумали взаимопомощь. За себя и за других отвечай. Объявился у закубанцев урожай, и табак выдул в полтора человеческих роста. Для них хорошо, а тебе лишняя забота. — Директор предложил папиросу. — Приходится болеть дважды за то самое зелье, которым мы себя травим… — Он чиркнул спичкой и, перегнув изрядно располневшее туловище, поднес огонек к папиросе, зажатой на излом в смуглых пальцах старшины. — Только один градус ниже нуля, и можете заказывать панихиду всем неубранным плантациям. Зрелище страшное! Вчера зеленый лес, коня и всадника не видно, а сегодня, смотришь, беловатая изморозь, почерневшие и сникшие листья, и стебли, как палки.
— Почему же допускают до такого безобразия?
— А руки где? План дают во-о, на сто страниц, а убирать некому. К тому же так повелось, что за табак руководителей меньше ругают, чем за хлеб. Сколько тысяч пудов высокосортных «трапезундов» бросали кошке под хвост! Труды колхозников пропадали. Вот в этом году и маневрируем техникой.
— Себе не в ущерб?
— Государству видней, — уклончиво ответил директор.
— А вы не государство?
Кирилл Иванович загасил в пальцах недокуренную папироску, созвонился с кем-то по телефону, подписал красными чернилами несколько бумажек, принесенных в потрепанной папке главным бухгалтером: сизоватый нос бухгалтера, если верить народным приметам, разоблачал близкое знакомство с добротной виноградной самогонкой.
— Все употребляют ее, грешную, — сказал директор после ухода бухгалтера.. — Только каждый по-своему подводит под выпивку базу. Спрашивал этого служителя двойной итальянской счетной системы: зачем пьешь? Ответил: «Культурно развлекаюсь, товарищ директор». У него база — борьба за культуру. Пойди разубеди его. А деловые качества у этого сизого носа отличнейшие. Недаром говорят, что алкоголю подвержены в большинстве случаев талантливые люди. Утверждение, конечно, парадоксальное, но доля правды есть. Имею в виду, конечно, не каких-нибудь там копеечников-иноземцев, им жадность мешает пить, а наших русских соотечественников.
Петр, не перебивая, слушал, этого не так уж пожилого, но достаточно пожившего человека, и по привычке, чисто старшинской, определял, что за человек сидит перед ним. Попадись к нему на корабль вот такой новичок, он бы знал, что с ним делать, чему учить и от какой дури отучивать. А тут молчи и дышь, будет барыш.
От него, расплывшегося телесами, словоохотливого человека, зависит судьба колхозного урожая, а следовательно, судьба колхозника, стало быть, и его, Петра Архипенко, семьи.
Техника на усадьбе не ухожена, это сразу заметил Петр, привыкший на корабле за полсотни метров замечать чуточку тронутую коррозией задрайку; в кабинете грязно, много мух, стекла давно не мыты.
Спросил, как используется техника. Директор оживился:
— Вы правы, уборочная техника у нас работает позорно мало. Комбайн! Отработал месяц, максимум полтора, а дальше? На прикол. Их моют дожди, засыпает их пыль, и ветер колышет над ними ковыль! — Он подошел к карте европейской части СССР, и его ладони легли на степные районы кубанской Приазовщины и правобережного Задонья. — Здесь раньше созревают колосовые. Мы собираем комбайновые агрегаты, организуем тылы и начинаем. Создается фронт уборки, сплошной режущий аппарат. — Пальцы директора зашевелились, делая стригущие движения. Кисти рук поползли вверх по карте. — Сотни комбайнов движутся фронтом, неважно, в какие районы, в какие области. Только зашелестело своими усиками созревшее зерно — и тут как тут, будьте любезны, подошли самоходные комбайны, сплошной фронт режущих активных аппаратов. Комбайновый парк используется на всю мощность! Представьте себе картину: превосходные наши комбайны кинуты в жаркое дело без существующих ныне территориальных ограничителей… А? Каково?
— Мне думается, Кирилл Иванович, все это хорошо. Только земля ведь не море. Там вышел за боны и пошел каким угодно строем. А вот вы сегодня бегали с накладными в руках. Вы их не подписали, своего горючего в запас не дали, а при общем фронте…
— Рассчитать! Единый государственный план!
— План-то план, а возьмем того же Камышева. Сейчас он колхозников вам дает. Почему? Ваши машины работают на его поле. А когда потребуют у него рабочие руки для Рязанской области, что он тогда запоет? Какую арию?
— Надо ему доказать: выгода государства есть выгода каждого советского человека. Может быть, специальные комбайновые части создать, чтобы полностью использовать технику… Чтобы уборка, страда проходила весело, ну, как… как… «полька-бабочка»!
— «Полька-бабочка»? — Петр с недоумением посмотрел на Кирилла Ивановича. Очень уж странными показались ему эти легковесные слова.
— Вас смущает «полька-бабочка»? Танец такой есть. Популярный. Комсомольцами мы его здорово отплясывали. Берешь это девчинку как бы под крылышко, вот так… и пошло-поехало. Только юбчонки развеваются… Почему вы угрюмо помалкиваете?
— Соображаю, — Петр уклонился от прямого ответа. — Идет, к примеру, эсминец в шторм, любо поглядеть, словно падеспань танцует, боком идет, на сорок градусов креном, волна его лижет, целует, моет. Летит, как птица. А загляните на корабль: все падает, никто не может удержаться в вертикальном положении, леера под руками трещат, в кубриках не знают, где подволок, где палуба. А с берега — «полька-бабочка»!
— Ну, вы, вероятно, меня неправильно поняли. Я не преуменьшаю трудностей, затрат человеческой энергии…
— Я не про то… Машина, конечно, есть машина. А ежели комбайн дойдет до Воронежа и все время будет косить, подшипники не поплавятся? Машина тоже отдых любит…
— Это все надо рассчитать, не так-то легко. А все же я уверен в справедливости своей мысли, — голос Кирилла Ивановича снова зазвучал убежденно. — Ведь посылаем же мы сейчас с Кубани комбайнеров самолетами в Сибирь, в Алтайский край. Сельскохозяйственные десанты! Ведь там какие пространства, ахнете! Засеяно много, а сколько еще не вспахано! Нетронутые земли лежат в благородном молчании еще с диких времен Чингис-хана. Посылают туда десанты. Да ведь это штурмовщина, хотя внешне похоже на разумное использование общегосударственных резервов. В земледелии мы работаем пока еще дрянно. В науке до расщепления атома дошли, а в земледелии никак не справятся с потерями зерна при уборке. Мобилизуем на жатву рабочих, служащих, студентов, посылаем их на поля. Кое-кто еще гордится этим! Столько-то школьников у него работало! Я бы за такие нелепости взрослых людей порол. У вас на флоте все ясно, размеренно. Собирают молодежь, учат ее, помогают овладеть механизмами. У вас на корабле возможен случай, чтобы мудрую машину запороли? Редчайший случай. А у нас это в порядке вещей… — Кирилл Иванович вяло отмахнулся.
В филенку постучался главбух.
— Забредайте на огонек, Архипенко. Машину подать?
— Не надо. Не приучен.
Солнце шло к закату. Крыша элеватора и стекла домов пожарно горели. Две горлинки взлетели из-под куста выгонной бешенюки и вдруг тоже стали золотыми в крапочку. По главному тракту бежали золотистые автомашины.
Задумавшегося Петра нагнал Камышев.
— Проводил Василия?
— Да.
— Директора МТС видел?
— Разговаривал с ним.
— Проектами своими делился?
— Делился… А вы откуда знаете?
— Такой у него характер. Каждого свежего человека своими проектами нашпиговывает. Кабы от его слов ветряки крутились, о, брат, сколько бы они муки намололи! Он ныне занедужил комбайновым фронтом.
— Общегосударственный интерес, как я понял, — сказал Петр.
— Общегосударственный? То-то: сами по норкам сидят, а облаками командуют. У него «технички» в страду не дозовешься, кувалдой действуем, а он пытается за все государство думать.
— А все же его мысль интересная, — снова попробовал возразить Петр.
Камышев остановился, поиграл ленточками старшины, перебирая их пальцами.
— Баловство ума, вот что, моряк. По-моему, уборку необходимо не фронтовать, а разделять, как наши предки делали. И тогда хлеб ели. Косить на свал, а потом валки подбирать и обмолачивать. От потерь избавимся, зерно не просыпем птице небесной, полный вес будет. Скажи это ему, Кириллу-угоднику, — возопит: к старинке, мол, вертаешься, гляди, еще и цеп запросишь. А если точно выразиться, так серп и цеп и есть прообраз моей мысли… А этот фантазер взял и оторвал у нас машины и рабочие руки для добрых внештатных начинаний. Сколько народу погнал и техники!
— Как же так? — возразил Петр. — По-моему, здесь заложен правильный принцип взаимопомощи…
Камышев с сожалением посмотрел на Петра.
— Испортят тебя люди, подобные Кириллу Ивановичу. Силос закладывают, верно, а принципы не закладывают, ими борются. Принципы — оружие!
— Вы к словам придираетесь.
— Придираюсь. — Камышев хрипловато посмеялся и надвинул до самых бровей шапку, ту самую, которой он гордился. Шапку скроил ему старый мастер, в свое время обшивавший казачьи призывы. Поэтому шапка Камышева не была похожа на так называемую шапку-кубанку, это убогое сооружение из курпея, вершкового кричащего сукна и глупых позументов. Такие кастрюльные шапчонки никогда на Кубани и не носили. Кубанки подобного типа пришли в гражданскую войну от чужих щеголей, никакого отношения к казачеству не имевших. А чтобы почтить старину и приблизить себя, путиловского рабочего, к казакам, Камышев всегда шил просторную папаху военного покроя и нарушал только одно правило: вместо черного или белого курпея забивал на шкурки коричневых каракулевых ягнят знаменитых пород, завезенных сюда из среднеазиатских республик.
В конторе правления при настежь раскрытых окнах работали за отдельными столами молодой паренек с шикарной шевелюрой, недавно присланный сюда после окончания техникума, и девушка в шелковой кремовой кофточке, делившая свое внимание между арифмометром и молодым симпатичным бухгалтером.
— Здравствуйте, представители надстройки! — приветствовал их Камышев и тут же прошел в кабинет, где еще пахло масляными красками после недавнего ремонта.
Невдалеке от районного переходящего Знамени, окруженного снопами семенной пшеницы с крупными усатыми колосьями, сидел спиной к двери Латышев и что-то быстро писал.
— Здравствуй, Иван Сергеевич! — Камышев повесил шапку на стойку, причесал остатки волос на голове и со вздохом заметил: — Чем меньше волос, тем чаще требуется расческа. А это кто графин поставил на подоконник?
— Прости, по рассеянности, — извинился Латышев, но с места не сдвинулся.
— Окно недавно крашено, графин холодный — вот и готово пятно. Да этой посуде вообще на окне не место. — Камышев переставил его на стол. — Что пишешь?
— Прорабатываю «Апрельские тезисы».
Камышев фланелевой тряпочкой протер стол, счеты, папку «На подпись».
— В райкоме был?
— Был.
— Зачем вызывали?
— Наверное, сообщили тебе зачем.
— Ничего не говорили.
— Директор МТС нажаловался.
— Чем он недоволен?
— Людей не сразу ему дал для Закубанья. Выступает, мол, Камышев на всех собраниях с ультрапатриотическими речами, а на деле его патриотизм хромает на одну ногу.
Латышев наклонил голову, не то соглашаясь с тем, что говорили в райкоме о Камышеве, не то просто изменяя позу.
— Еще что?
— Я им насчет кукурузы: ломать-то ее придется вручную, а руки у нас забирают, да и подсолнухи еще стоят, как сироты. А они мне насчет базиса и надстройки.
Камышев принялся подписывать бумаги.
— База и надстройка… «Апрельские тезисы».
— Важнейший материал, — Латышев хмурился, не поддаваясь на юмор. — А ты что, против изучения «Апрельских тезисов»?
— Ну и пластырь ты, Латышев, — укорил его Камышев. — Гляди ты еще мне партийное дело присудобишь. Знай наперед, по «Апрельским тезисам» я трехлинейку взял, подсумки с патронами и отправился в путь-поход за нее, за революцию. «О кооперации» тоже помогло. Помнишь, у Ленина: одно дело фантазировать, другое — практически строить социализм, чтобы всякий мелкий крестьянин мог участвовать в построении. Помогла мне и эта книжка… Я заинтересован политграмоту в рост пускать или, того вернее, делать из нее посевной материал отличной всхожести…
— Кто же возражает? — придирчиво спросил Латышев.
— Никто не возражает, а изучать заставляем, как «отче наш». У нас до войны в кружке Осоавиахима пять лет подряд начинали с винтовочного затвора. Пройдем затвор, а тут каникулы… А после каникул опять с затвора начинаем… А началась война, выдали кое-кому осоавиахимовские винтовки, глядим, они без затворов. Вот тебе база и надстройка! Знаешь, с чем их едят?
— Объясню, если хочешь.
— Объяснить мало, а практически… — Камышев зашагал по комнате, на ходу поправляя завернувшиеся половики.
— Секретарь райкома советовал укреплять базу? — спросил Латышев. — Зря же он в теорию не полезет.
— Советовал. Вот я и размышляю. В своем деле я так понимаю базу: земля — это база, а вот зернохранилище или конеферма — надстройка. Не будет базы — земли, — не будет ни зернохранилища, ни конюшни, так как в нашем крестьянском деле все дает земля: из нее растет и конь, и овца-рамбулье, и мельницы, и дом — словом, все надстройки. В том числе и мы с тобой, Латышев. Итак, надо укреплять базу, а укрепим — и надстройки появятся. И человеку легче будет… Как ты думаешь?
— А что секретарь сказал?
— Ну вот. Опять двадцать пять, за рыбу гроши. Что секретарь сказал! А что Маркс сказал?
Камышев почмокал губами, хитровато посмотрел на Петра и переменил тему разговора.
— С утра опять Помазуном занимался, — проговорил он. — Скажу тебе, Латышев, ну и надстройка этот бригадир! Для него стоило бы телесное наказание восстановить в советском быту.
— Что же он натворил?
— Вместо того чтобы с кормами поспешить, вольтижировку организовал. Поругал его — снова обиделся. Видать, репетирует для цирка.
— Стало быть, так, — согласился Латышев.
— Мало его прорабатывали, Иван Сергеевич.
— Трудный человек! Его с одного захода не отшлифуешь.
— Скорее возвращайся, Петр, — сказал Камышев, — люди нужны, а на вольтижировщиках далеко не прогарцуешь. Грозится еще Помазун на мотоцикле вверх ногами проехать. И проедет.
Камышев присел к столу, проверил какие-то документы, пощелкал на счетах, что-то подправил в одной из бумаг, покачал головой.
— Наша Дунечка по-своему арифмометр переучивает. Как прислали этого шевелюристого бухгалтера, так ее точно в кипяток окунули. Вареная ходит… Раньше бухгалтера все лысые, степенные, пожилые бывали, а теперь… женихи. Наш-то директор МТС и Архипенко зацепил, планами своими ему голову забивал. Вот жизнь у человека — завидки берут. Как маятник, между райкомом и крайкомом, туда-сюда.
— Ты не прав, Михаил Тимофеевич, — возразил Латышев. — Дело у него идет. Пашет, сеет, убирает. Что же тебе нужно? Чтобы он еще сабли глотал или огонь из воды высекал?
— Он-то и высекает искру из воды, — продолжал свое Камышев. — Знал я одного ненормального гражданина, так тот все вымеривал и высчитывал, сколько километров до планет. И пришел к такому заключению: ближе всего — Луна. До нее каких-то чепуховых триста тысяч километров. Заверял меня — через двадцать лет на Луне кабачки сажать будем. А сам для двух свиней корм разделить не мог.
— Ну, Кирилла Ивановича нельзя сравнивать с твоим лунным огородником, — сказал Латышев. — Человек он хозяйственный, хотя немного и увлекающийся.
— Дунечка еще может увлекаться. Наврет — над ней есть предартели, поправит. А ему увлекаться не по званию. Объясни, Петр, что он предлагает.
— Вы же знаете, — сказал Петр. — Но если хотите, пожалуйста. Я на Кирилла Ивановича не обижен, на меня он в райком не жаловался, я могу, как я понял…
И он передал мысли и соображения Кирилла Ивановича.
— Переведем на практику планы Кирилла Ивановича, — сказал Латышев. — Он, по-видимому, хочет сломать границы в мозгах колхозников…
Камышев беспокойно шевельнулся:
— Осточертели колхозникам все эти взломщики и ломщики. Чуть что — берут кирку и ну ломать мозги у нашего брата. А у самих в мозгах каша, только каша недоваренная… Котелок-то на плечах холодный…
— В мой огород камень?
— Один запустил,- — буркнул Камышев, — не утерпел.
— Спасибо за откровенность, — на лице Латышева проступили красные пятна, и даже не загоревшая под редкими волосиками бровей кожа покраснела.
«Не совсем прост и добр этот человек, — подумал Петр, пожалевший, что ему пришлось присутствовать при этой сцене. — Видно, у него острое жало. Наступить на него — так жиганет, на метр подпрыгнешь».
Латышев замкнулся, не хотел обострять разговор. Вот такое «посапывание в две дырочки» также не понравилось Петру.
— Что же ты нахохлился? — спросил Камышев. — Обижен?
— Непонятно, чего ты горячишься, Михаил Тимофеевич. — Латышев развел руками. — Тебя распалили в райкоме, так остынь тут, на своем спокойном рабочем стуле.
— Спокойном? — Камышев вновь хотел броситься в атаку, но сдержался. — Может быть, и так. Если подушка под твоей щекой не палит и совесть тебя сукиным сыном не называет, значит, место спокойное… Мне хочется знать, как свежий человек о нас думает. Мы можем себя и на небеса вознести, и на триере пропустить, и в ступке истолочь, а вот как со стороны все это выглядит?
— Не все ли равно, — сказал Латышев, — не понимаю твоего самоедства, Михаил Тимофеевич.
— Ему-то, моряку Петру, не безразлично, кто такой Камышев. Слушает он нас сейчас и думает про себя: можно ли с ним сработаться, с этим чертом сатиновым? Не подкачает ли? Верно ведь, Петр? Ему надо менять своего привычного командира крейсера на другого командира. Он выбор должен сделать…
— Ах вот оно что! — Латышев снисходительно улыбнулся. — Так бы сразу и разъяснил: понял, дескать, какую невесту тебе сватают, Петр? Артель вместе со всеми ее характерными особенностями.
Ничего не ответил Петр. Шутить ему не хотелось, ругаться тоже. Теперь весы перетянули — Камышев оказался потяжелее своего «любимого бригадира, начитанного человека». Кроме того, Камышев одним махом распутал все мысли Петра. Да, для него Камышев не безразличен, присмотреться к нему построже не мешает. Прошлый отпуск весь ушел на гулянки, танцы с гармошками, теперь другое дело. Вряд ли и Камышев попусту тратит на него свое время.
В кабинет без стука протиснулась игривая, складная фигурой и празднично одетая бабенка.
— Прошу простить, товарищи начальники, — кокетливо поправляя волосы под платком, сказала бабенка. — Ждала, ждала, решила без доклада. Свое же, кровное правление. Можно присесть?
Камышев придвинул ей стул.
— Садись, милая. Чем можешь оказать доверие своему кровному правлению?
— Безвозвратной ссудой, Михаил Тимофеевич, — нараспев ответила женщина, покачиваясь на скрипевшем стуле.
— Сколько и какой?
— Муки прошу, деньгами тоже прошу. Заявление у этого вашего молодого, кучерявенького. Может, какие там точки или запятые не на месте поставила… Извините…
— Разберемся, посоветуемся на правлении.
— Спасибо, заранее спасибо. Еще прошу, Михаил Тимофеевич, — затараторила женщина, озорновато поглядывая на Петра, — коней дать или машину на воскресенье.
— Для чего?
— Тоже спрашиваете! — женщина застенчиво засмеялась. — Нужно в город… Женские дела…
— К доктору, что ли, опять?
— Ну зачем вы пытаете, Михаил Тимофеевич? Разные дела-то бывают.
— Коней не будет, — отрезал Камышев.
— Как так не будет?
— Очень просто. Горький опыт! Как воскресенье, так подавай тебе транспорт.
— А зачем он мне в будний день!
— Да доктора в воскресенье не принимают! — в сердцах прикрикнул Камышев. — Ведь врешь, ясное дело врешь.
Женщина сердито поджала губы, обратилась К Петру:
— Вот они нас как привечают.
Петр покрутил в руках бескозырку, делая вид, что внимательно перечитывает надпись на околыше.
Камышев взял бабенку под локоть, приподнял со стула и миролюбиво вывел из кабинета.
— Замечаете, какая непоследовательность? Возмутился, от души возмутился и сразу осадил назад… — Латышев неодобрительно прислушался к затухающему спору за дверями. — У него у самого еще живучи настроения собственника… в колхозном масштабе. Его легко уговорит вот такая взбалмошная бабенка. Конечно, легче всего завоевывать дешевый авторитет, меняя на него интересы государства…
Вернулся смущенный Камышев. Занял место за столом.
— Успокоил? — спросил его Латышев.
— Успокоил.
— Чем? — спросил Латышев.
— Обещал.
— Напрасно.
— Знаю.
— А потакаешь.
— Колхоз — большая крыша. Пришла непогода — есть где спрятаться.
— Она же перекупщица, какая для нее непогода? Ты же знаешь. Ей бы только на базар…
— У всех базар в голове, Латышев, — проговорил Камышев, — так уж испокон веков крестьянский ум устроен. Пока идет перестройка, снисходить нужно.
— Ненормально же это.
— Почему ненормально? Колхозник честно выполняет хлебозаготовки, мясопоставки, масло сдает, яйца, шерсть, о цене не думает.
— А излишки, Михаил Тимофеевич? Базар да базар. Только и слышишь.
— В терны густые заберемся — сами не продеремся. Раз государство колхозные рынки держит, значит, базар нужен. Нет в нем зазора. Наше дело — двигать колхозную жизнь. Сделать всех колхозников зажиточными. Без базара как сделаешь?
— Мы еще продолжим этот разговор.
— Я, милый мой человек, партийной учебы не пропускаю, меня не легко в гололедку расковать. А потом — у меня факты!
— Какие факты?
— Десятое заявление поступило за неделю, бабы на шелководство просятся, на коконы, а кукурузу не хотят рушить.
— И что же?
— Отгадай загадку.
— Ты же сам мудрец, Михаил Тимофеевич.
— Что тут мудрить, все ясней ясного. — Камышев вытащил из папки бумагу и передал ее Архипенко.
— На третейское разбирательство? — Петр улыбнулся.
— Погляди…
Петр узнал почерк Маруси. Чувствуя, что краснеет с затылка, он вслух прочитал бумагу. Матрена Кабакова тоже просила перевести ее с полеводства «на коконы».
— Какой же вывод, Михаил Тимофеевич? — спросил Латышев.
— Не понял разве?
— Понял буквально, — Латышев сам перечитал заявление, поднял на Камышева холодные глаза.
— Каждое заявление колхозников как басня, — пояснил Камышев, — оно коротко, просто и содержит смысл, не выраженный словами… Ты же знаешь, что всех работающих на коконах мы отовариваем на трудодни шелками, точно так же, как за свеклу — сахарным песком и хлопчаткой. Вот у Матрены и созрела мысль: добыть дочке шелковое платье натурой с трудодня. А дочка — невеста! Как ты думаешь, Петр?
— Бьете вы, как из зенитного автомата, — пробурчал тот, не ожидавший такого вопроса.
— Я, милый ты человек, бью по видимой цели, а?
— Пожалуй, по видимой…
— Ты не смущайся, старшина, — ласково заметил Камышев. — У нас свой порядок. Нас в райкоме похвалили за формирование новых семей. Тебя здесь два года не было? Ну вот, за это время сформировали пятьдесят шесть новых семейств. Точно, Латышев?
— С Хорьковым — пятьдесят семь, — поправил Латышев.
— Хорьков сам сформировался, не напоминай! Каких лошадей мне запалил, хищник! — Камышев положил руки на плечи Петру и поглядел на него своими действительно фанатичными глазами. — Каждой новой семье — дом… Мать не бросишь? Хорошо! Чем другим поможем. А я — посаженным отцом… Были мы с твоим отцом дружки-приятели. Верь Камышеву, верь мне, как отцу, худо тебе не сделаю…
Петр и Латышев вышли из правления вместе. Улица с запыленными акациями была безлюдна, лишь изредка показывалась на ней машина или повозка. Где-то в переулке перекликались женщины: казалось, они бранятся.
— Вы куда? — спросил Латышев.
— Туда, в ту сторону, — Петр неопределенно махнул рукой. Ему хотелось повидать сегодня Марусю.
— Мне по пути.
По-прежнему называя Петра на «вы», Латышев спросил, окончательно ли Петр решил вернуться в станицу.
— Окончательно.
— Рассчитываете работать в артели?
— А где же еще?
— Ну, работать можно, где угодно. В райкоме место подберут. — Латышев указал на элеватор: — Можно и туда пойти, директором. Не клят и не мят, а деньги живые.
— Я не думаю о деньгах.
Латышев окинул Петра снисходительным взглядом.
— Не мешает и об этом подумать. Сейчас у вас на военной службе таких вопросов не возникает. А вот как отпустят на свои харчи, задумаетесь.
— Тогда будет видно.
— Я по-дружески. Не обижайтесь. Камышев, как я понял, намечает вас в бригадиры-животноводы. С материальной стороны в лучшем случае в месяц выйдет пятьсот. Если и зерно перевести на рыночную стоимость.
— Мне хватит.
— Смотрите. Самое главное — ясно видеть поставленную перед собой цель. Если видишь цель, пусть даже отдаленную, в конце концов обязательно в яблочко попадешь.
— Если глаз верный.
— Сигнальщик должен иметь верный глаз, не так ли?
— Безусловно.
— Вы, как я слышал, за технику ратуете. Понятно. На кораблях только ее и видишь. Все приказы техника выполняет. Но техника, есть техника, а главное — люди. Вначале, после войны, техники не было, а дело шло. Люди с лопатами в поле выходили, на коровах пахали, руками жали. В сундуках зерно на элеваторы возили: тары не было. Тракторы по винтикам собирали. На утильсырье фактически работали, а темпы набирали… А иной раз и машин нагонишь, а выйдет пустяк.
— Бывает и так, — уклончиво сказал Петр, толком не понимая, с какой целью Латышев завел эту беседу.
— Вы к Кабаковым? — догадался Латышев.
— Думаю зайти.
— Что же, счастливо. От меня им привет.
С юности знакомая улица теперь утратила для Петра свое очарование. Дорога с кривыми колеями по ступку, с высохшими лужами, хатенки саманные или турлучные, под камышом, дворы, почти все разгороженные… Только высокие разноцветные мальвы и яркие кусты желтой гвоздики в палисадниках как-то скрашивали невеселый вид.
В одной из этих хат, в одном из этих дворов жили Кабаковы. Забор еще кое-как сохранился, и то хорошо. В ворота давным-давно не въезжали, да, видимо, и не открывали их, корову выгоняли через калитку. Петр медленно прошел к хате. Его охватили воспоминания, нахлынувшие из недалекого прошлого.
Появись Маруся — и все решилось бы сразу, тут и стены помогли бы. Застигнутая врасплох Матрена Ильинична гостеприимно засуетилась, извинялась, что дочки нет. Таить нечего, материнские чувства обуяли ее, и она не могла, да и не старалась скрыть своей радости от дорогого гостя. Давно уже, не только в мыслях, считала она Петра своим, готовила ему из последних крох невесту.
Петр сидел на знакомой, отмытой до желтизны сосновой лавке и наслаждался отдыхом в этой прохладной чистой комнате с земляным, недавно вымазанным полом, с наведенными на нем глиною узорами. Студеное молоко приятно холодило десны. Пахло свежим хлебом, прикрытым на столе холстинным рушником, и мятой, развешанной пучками в бывшем святом углу; теперь там висели портреты Ленина и Сталина.
— Может быть, сбегать за Марусей? — предложила Матрена Ильинична; она то и дело выскакивала за порог. — Только не знаю точно, где она: или в комсомоле, или у Татарченковых. Обещала к ним… Сбегать?
— Куда вы побежите!.. К Татарченко через всю станицу, а комсомол сейчас в поле, как на фронте. Лучше расскажите, не трудно ли корову держать. Как с кормами?
Женщина присела напротив Петра, распустила концы платка, и невеселые ее глаза заметались в каком-то испуге.
— Опять, что ли, покушаются на наших кормилиц? Кто, Камышев говорил или Латыш?
Немного успокоенная Петром, Матрена Ильинична заговорила:
— Без коровы разве прокормились бы? У меня трое детей. Двое школьников. Им и книжки нужны, и тетрадки, и пальто, и обувь. Много ли я от них наработаю в колхозе? Маруся в техникуме, стипендия есть, а тоже помогать надо; спички нужны, керосин…
Все это Петр уже слышал от своей матери: вечные тревоги и заботы. Какая чепуховина — коробок спичек, а тут и он значил немало. Копейками тут не бросались.
Вдова называла свою корову сберкнижкой, кормилицей и другими именами, а когда разговор касался кормов, — бедолагой и разнесчастной.
— Пасти, Петя, бедолагу негде. Раньше хоть оставляли выгоны, а теперь распахали все, под самые оконные стеклышки. В колхозе что дадут? Солому. Парить ее надо, а топлива нет. На ферме и то коровенки к весне от ветра шатаются, а о наших разнесчастных буренках и не спрашивай…
Со стены на молодого флотского старшину гордо глядели выцветшие усачи в черкесках и при холодном оружии, в заломленных папахах: лихо снимали их фотографы в заранее разработанных излюбленных позах, группами и в одиночку, пластунами и всадниками на красивых конях.
В центре старого потомственного воинства портрет старшего сержанта Советской Армии Федора Свиридовича Кабакова, обтянутый по раме красными и черными лентами; на подушечках, пониже портрета, два ордена Отечественной войны, гвардейский значок с оббитой эмалью и медаль «За оборону Кавказа».
— Если бы его на войне не убили, разве мы бедовали бы… — Спохватилась и не заговорила, а как-то залепетала Матрена Ильинична: — Ничего живем, ничего… Что-то Маруси долго нету. Ты собираешься? Что же передать Марусе?
— Передайте, что заходил… И все…
Матрена Ильинична вывела Петра за ворота, простилась и долго провожала его встревоженными глазами.
На следующий день рано поутру на мотоцикле приехал Помазун. Он привез завернутую в мешковину поперечную пилу, всячески расхваливал ее и уговорил Петра купить.
— На сегодняшний вечер калым, — он поплевал на полученные деньги. — Думаю с Машенькой прокатиться к соседям на хутор. Куплю ей портвейну, а себе — белой пшеничной. Пряников, конечно, консервов. Сегодня решится — або пан, або пропадом пропал. Ты слышал, меня наш атаман от конефермы отставил. Заявил я ему категорический уход — конюхом опять не хочу. Но если Машка даст согласие идти за меня, останусь, себя понасилую, буду по-прежнему подчиняться артельному начальству. Не даст — на мотоцикл и в город. Там я тогда запалю люминацию. За всех своих предков с горя отгуляюсь. Как у тебя с твоей кралечкой?
— Ладно, езжай…
— А может, заехать к ней? Ждешь небось, только виду не показываешь.. Понимаю, Петя, сделаю.
Помазун дал газ и с оглушительным треском пропал в облаке пыли.
Недолго пришлось ждать. Сумел, по-видимому, Степан найти убедительные слова, прибежала Маруся с сияющими, призывными глазами. Ее не нужно было уговаривать, объясняться, она ждала, и наконец наступил ее час. Могло, безусловно могло вернуться прежнее и вознаградить ее за все пережитое. Надо сделать вид, что между ними ничего не произошло, а наступит удобный момент — и он сам избавит ее от всех сомнений. Любому его слову она поверит, не может же он лгать.
Смеясь и болтая, они вместе наточили пилу, напилили дров, сложили их в сарайчик. Пили воду из одной кружки, чтобы угадать мысли друг друга. Возле них вертелась Ксюша, обрадованная примирением, старалась все же не мешать. А вечером они встретились снова и пошли по не раз хоженой дороге к лиману. Хорошо, что Петр снял форму, надел рубашку — таким его полюбила Маруся, и именно таким он был ей желанней, ближе.
Молчали. Наступал момент, когда нельзя говорить первыми пришедшими на ум, ни к чему не обязывающими словами. Наконец-то они подошли к самому краю, когда опасен один лишний шаг.
Издалека доносилась сюда надрывная девичья песня. Может быть, пели девушки, чьих женихов загубила война, — такая слышалась в песне тоска и в то же время призыв. Всплескивалась рыба, обманутая луной, и светлые круги расходились по воде, пока не поглощались камышами и прибрежной осокой.
Маруся встретилась глазами с пытливым, ожидающим взглядом Петра и, больше не раздумывая, протянула ему записку, ту самую, на оберточной бумаге. И когда он взял ее всем кулаком, как ловят мотыльков, девушка зажмурилась. Петр зажег спичку. Письмо было предательски коротким, хватило одной спички.
Отрицать? Нет! Ему не хотелось начинать сразу со лжи. Будь рядом с ним другая девушка, он мог бы решиться на ложь, но Маруся… Признаться? Рассказать все? А как она примет?
— Плохой человек писал… — выдавил Петр сквозь зубы.
— Порви, — Маруся обрадовалась. — Я знала, здесь все неправда… Как меня мучило это письмо!
Петру стало стыдно. Девушка по-своему истолковала его слова. Порвать письмо он не мог. Порвать — значит не до конца быть правдивым с ней, а зачем же обижать ее ложью?
— Ты что? Плачешь? — Петр притянул к себе ее дрожащее неподатливое тело.
— Нет, не плачу… — Маруся встала. — Может быть, все правда? Не жалей меня!
Теперь она уже действительно плакала. Плакала навзрыд. Ее мужества хватило ненадолго. И сразу тело ее стало мягким и покорным. Не жалость, а любовь всколыхнула Петра и заставила его, забыв обо всем, гладить ее плечи, целовать, ощущать на своих губах привкус ее солоноватых слез.
Они снова сели на землю. Поднявшийся месяц осветил берег, камыши и воду, взрябленную походом мелкой рыбешки.
Корневища деревьев, как окаменевшие старческие вены, тянулись по растоптанной земле… Приближалась песня. Русская двухрядка во все меха выбрасывала в станичную ночь назойливые звуки мексиканского мотива.
— Я люблю тебя, Маруся, — искренне, сердечно сказал Петр, — больше всех и навсегда. Поверь мне…
И ей сразу стало легко.