Книга: Батальоны просят огня
Назад: Глава четырнадцатая
Дальше: Глава шестнадцатая

Глава пятнадцатая

Глубокой ночью, ясно вызвездившей над Днепром, небольшой плот отчалил от правого берега, мягко захлюпал по черной воде, качаясь и наплывая на синие зигзаги горевших в воде созвездий.
В эту ночь не зажигали реку немецкие прожекторы, не стреляли вдоль берега крупнокалиберные пулеметы, танки не били прямой наводкой по острову на шум машин, на случайный огонек.
Ночь, темная, с холодным воздухом, кристальной тишиной поздней осени, легла на успокоенные высоты, на уснувшую, измученную землю. Изредка слева, как бы сонно и нехотя, вспыхивали немецкие ракеты, без звука сыпались красные светляки пуль.
Бежала и нежно лепетала вокруг бревен вода, скрипели уключины, дремотно поскрипывали, терлись бревна.
«Кажется, весь день был ветер, а теперь какая странная тишина, – лежа спиной на соломе, думал Кондратьев, испытывая смешанное чувство легкости и беспокойства. – И куда мы плывем под этим звездным небом? В тишину... Но, кажется, кто-то убит. Что случилось с Сухоплюевым? Он лежал между станин лицом вниз... без фуражки. Рядом с Елютиным. А орудия где?»
Он напряг память, хотел вспомнить, что произошло несколько часов назад, но ничего не мог вспомнить. Мешала тяжесть в висках, ломило в надбровье, и путала мысли втягивающая студеная высота мерцающего неба. Скрипуче пели уключины, душно пахла солома, влажная плащ-палатка неприятно корябала подбородок. Он сделал движение, перебинтованная голова была точно привязана к бревнам.
– Шура, – слабо позвал он. – Где Шура?...
Звезды исчезли, их заслонил кто-то, повеяло свежестью в лицо.
– Шура?...
– Я, Сережа, – прошелестел осторожный шепот из темноты. – Что, болит? А ты не поворачивайся, не надо...
– Шура, меня ранило? Ничего не помню... Где Сухоплюев?
– Нет его.
– А Елютин?
– Нет.
– Где они? Она помолчала.
– Сними плащ-палатку, – попросил он и после добавил уже неуверенно: – Говори, Шура...
Она сняла плащ-палатку. Он, сдерживая дыхание, почувствовал запах ветра и пороха от колюче-холодного ворса ее шинели.
– Говори все.
Тогда она ответила полуласково:
– Хочешь, сказку расскажу? Я много сказок знаю. Ты в детстве любил сказки?
Он нащупал ее не отвечающие на его пожатие пальцы.
– Мы стреляли, а потом... потом?...
– А потом по орудиям стреляли танки, – договорила она, снижая голос. – А потом у нас кончились снаряды.
– Снаряды?... – повторил Кондратьев, глядя в огромное, переливающееся холодными звездами небо, на туманно искрящийся Млечный Путь.
Было ему кого-то непростительно, горько жаль, мнилось, что кого-то он тяжело, грубо оскорбил и тот вскоре погиб в двух шагах от него. Шура, вероятно, знала, видела это и потому не говорила всего до конца. И память не сразу стала выхватывать несвязанные, отрывочные картины того, что случилось несколько часов назад.
Он помнил раскаленный до горяча ствол орудия, лихорадочно снующую между станин широкую спину Бобкова, его руки, бросающие снаряды в дымящееся отверстие казенника, ею бешено-радостные глаза, его крик: «А, сволочи! Не жалко!» И рядом – сосредоточенное, неспокойное лицо Елютина, повернутое от прицела: «Угломер! Угломер! Угломер!» Неужели два орудия заменяли всю артиллерию дивизии? Восемь ящиков опустело, и тогда ехидный Деревянко сообщил: «Восемь сдуло!» И через минуту этот милый Пузанчиков восторженно-возбужденно повторил: «Десять сдуло, товарищ старший лейтенант!» А где был Цыгичко? Кажется, вместе с Шурой он носил ящики из ниши, раз упал, задев ногой за станину, и засмеялся глупо и жалко. Сыпал дождь, огневая позиция размякла, как каша... Что было еще?
Из еловой посадки ударили по орудиям танки. Оглушили звенящие разрывы в кустах и на бруствере. Срезанные ветки хлестнули по лицу горячим кнутом. И был открыт ответный огонь по танкам. Мелькали перед ним прижмуренные, ослепленные глаза Елютина и судорожно вцепившиеся в снаряд огромные пальцы Бобкова, остальных Кондратьев больше не видел. Началась дуэль между орудиями и танками. Вскоре его сознание прорезал крик, нет, не крик – радостный рев Бобкова: «Горят, горят!»
Затем разрыв, звон в голове, желтый опадающий дым, и из этого дыма поднялся без шапки, с окровавленной скулой Елютин, пошатываясь, нащупал левый рукав, пытаясь отогнуть его, словно на часы хотел посмотреть, сделал шаг за щит орудия и упал животом на бруствер.
Все исчезло после... Все поглотила черная, мягко качающаяся пустота, и он плыл в ней, как сейчас под этими звездами. Он очнулся от свинцовых капель дождя, от голоса, хрипло кричавшего непонятное и страшное: «Мы погибли здесь, выполняя приказ. Пришлите плот. За Кондратьева остался я, младший лейтенант Сухоплюев. У нас нет снарядов. Мы все погибли здесь, выполняя приказ!..»
«Он убит, но почему он докладывает еще? – соображал Кондратьев. – Разве он убит?» Сухоплюев лежал в бурой жиже, обнимая намертво телефонный аппарат, виском вмяв в грязь разбитую эбонитовую трубку. Как оказался телефонный аппарат близ станин орудия, при каких обстоятельствах погиб Сухоплюев, он не вспомнил, голова, скованная болью, была налита огнем. Скоро Цыгичко, Бобков и Шура понесли его куда-то вниз, и там, внизу, снова бездонная мгла закачала его на мягких волнах забытья.
– Тебе не больно, Сережа?
– Нет. – Он долго глядел на высокие звезды, мимо которых пльш темный силуэт Шуриной пилотки, а в ушах все возникал хрипло-незнакомый голос Сухоплюева: «Мы погибли здесь, выполняя приказ...».
– Сухоплюева там похоронили? – Да.
– И Елютина? – Да.
– А орудия как?
– Орудия были разбиты. Мы столкнули их с берега в Днепр. Ты приказал.
– Я?
– Да. А прицелы здесь. С нами. Ты приказал взять.
– А люди... остальные?
– Здесь они.
А вокруг бревен струилась, ворковала, плескалась вода, с упорной однообразностью повизгивали уключины, и не было слышно ни одного голоса на плоту.
– Я не слышу их, – сказал Кондратьев и окликнул: – .Пузанчиков!
Ответа не последовало. Слева помигала ракета и сникла, растворилась в ночи.
– Он спит. Легкое ранение в ногу, – ответила Шура. – Мальчик... До свадьбы заживет.
– Деревянко.
Возле ног Кондратьева послышался стонущий вздох, кто-то завозился, сухо зашуршал соломой, и оттуда дошел шепот:
– Здесь я, товарищ старший лейтенант.
– Цел, милый мой, а?
– Самую малость, товарищ старший лейтенант. Едва задницу вдребезги не разнесло. Если б рукой не придержал, брызги б только полетели. А тогда ищи ветра в поле!
И до Кондратьева донесся смех: один – перхающий, заливистый, другой – густой, сдержанный. Но было ему удивительно и противоестественно думать, что это обыкновенный человеческий смех, признак будничной жизни, живого дыхания. Среди звездной бездны ночи едва заметные фигуры проступали у весел, и по смеху Кондратьев узнал их – это были Бобков и старшина Цыгичко. И он невольно спросил свое, навязчивое, спросил расслабленным, дрогнувшим голосом:
– Живы?
Цыгичко деликатно промолчал, а Бобков, вроде и не случилось ничего, ответил за двоих весело:
– Как полагается, товарищ старший лейтенант. Руки-ноги целы. И все места в здравии!
И захохотал приглушенно, за ним Цыгичко прыснул тоненько, по-бабьи.
– Не до смеху! – удивился Деревянко. – Какой смех!
«Так вот она, война, вот она, жизнь, – думал Кондратьев с облегчением и любовью к этим людям, родственно и крепко связанным с ним судьбою и кровью. – Вот оно, простое и великое, что есть на войне. Вот она, жизнь! Остались прекрасное звездное небо, осенний студеный воздух, дыхание Шуры, соленые остроты Деревянко, смех Бобкова и Цыгичко. И это движение под Млечным туманно шевелящимся Путем... И я... я сам не знаю, буду ли жить, буду ли, но люблю все, что осталось, люблю... Ведь человек рождается для любви, а не для ненависти!»
Звезды дрожали у него на ресницах, холодком касались их, переливались синими длинными лучами, убаюкивал мирный скрип бревен, и, как сквозь воду, слышал Кондратьев отдаляющийся зыбкий шепот Шуры, шорох соломы, легкие стоны, и уснул он, разом провалился в горячую тьму, но даже во сне не покидала, тревожила его расплывчатая мысль о чем-то несделанном, недодуманном: «Разве они не заслужили любви?»

 

Он проснулся от влажного холода, потянувшего по ногам, от возбужденных голосов, топота сапог по бревнам и долетевшей команды:
– Кондратьева на берег!
Плот стоял; над головой, в мутной мгле рассвета, шелестели на ветру, заслоняли похолодевшее небо верхушки деревьев.
– Вы, товарищ старший лейтенант, за шею здоровой рукой меня обнимайте, – взволнованно наклоняя озабоченное, землистого цвета лицо, говорил старшина Цыгичко и, пахнущий порохом и ветром, елозил на коленях подле Кондратьева.
– Донесешь? Уронишь, не котелок с кашей нести! – недоверчиво прогудел Бобков, взглядывая через плечо старшины самолюбивыми глазами. – Дай-ка я... Бревна скользкие. Разъедутся ноги – и ляпнешься жабой! Уйди-ка!
– Вы только... помогите мне, – виновато улыбнулся Кондратьев. – Я дойду... ноги у меня здоровые...
– Нельзя ж! – прошипел Цыгичко. – Поскольку, значит, мы с вами... Як же можно? Я легонько вас. Как пушинку доставлю.
– Поторопитесь! – раздался окрик Шуры.
Кондратьев оперся о жилистое плечо Цыгичко и, крепко поддерживаемый Бобковым, непрочно встал на ноги, покачнулся от тошнотворно прилившей к вискам крови.
В тумане на бугре выстроились санитарные крытые повозки, и одна темнела внизу, заляпанная грязью; мокрая, обданная росой, дымилась спина лошади, дремлющей в сумраке шумящих деревьев.
И толпились вокруг незнакомые пехотинцы, по-тыловому выбритые, в новеньких плащ-палатках, в чистых обмотках, в касках, как если бы ни разу еще не были в бою.
Кто-то спросил свежим голосом:
– Откуда?
– С того света, – ответил Деревянко, – знаешь такой район чи нет? – И, усмехаясь, скользящим жестом локтей все поддергивал галифе, не державшееся на бинтах, оглядывался на строго озабоченную Шуру, которая торопила его садиться в повозку, объяснял: – Да на что же я сяду, солдат милосердия? Выходит, садись, на чем стоишь.
А из крайнего санитарного фургона белело за несколько часов неузнаваемо похудевшее, выделяясь огромными глазами, лицо Лузанчикова, до сих пор не верившего в гибель Елютина. Он, всхлипывая иногда, как сквозь пелену, смотрел на немецкие часики, зажатые в потной ладони, перед самым боем починенные и подаренные ему Елютиным, они все жили и бились, всё отсчитывали и отсчитывали секунды, будто сообщена была им вечная жизнь.
Глухой от стука крови в голове, Кондратьев ступил на твердый берег, и оттого что не в силах был двигаться сам, стало неловко ему, и неловко стало оттого, что голова и левая рука перебинтованы, оттого, что незнакомые пехотинцы глядели на него с выражением молчаливого сочувственного понимания.
Бобков по-хозяйски подошел к санитарным повозкам, командно рявкнул на ездовых:
– Ближе, ближе! Что отъехали? Стреляют, что ль?
– Крепко старшего лейтенанта садануло! – проговорил кто-то. – Довезут ли до госпиталя?
Кондратьев никогда не отличался военной выправкой, не признавал неистово начищенных сапог, браво развернутых плеч, по-строевому наглухо застегнутых пуговиц – это сковывало его, сугубо гражданского человека, привыкшего к широким пиджакам и до войны никогда не любившего галстуков.
Но вдруг пальцы его ощупью заскользили по борту шинели, отыскивая холодные пуговицы, в то же время Цыгичко начал проворно оправлять на нем шинель и, раздувая ноздри, успокоительно заговорил:
– Ничего, шинелька эта теплая, на вате, согреетесь, товарищ старший лейтенант. А вернетесь из госпиталя – мы ее по вас сделаем. Укоротим. И – как влитую... Якже иначе?
И тут Кондратьев припомнил, что шинель эта не его, а провинившегося старшины, и со стыдом подумал: как это он забыл отдать ее раньше?
– Цыгичко, – сказал он. – Пожалуйста, снимите с меня шинель. И... поменяемся...
– Не понял, товарищ старший лейтенант! – удивился и испугался Цыгичко. – Никак нет! Не могу. Капитан Ермаков приказал. Привык я. Очень хорошая вещь шинель.
– Я приказываю, – повторил Кондратьев.
Тогда старшина Цыгичко осторожно и покорно, стараясь не задеть раненую руку Кондратьева, снял с него шинель; однако, не решаясь надеть, положил ее на песок. И, жилистый, слегка кривоногий, неуверенно затоптался в одной гимнастерке на свежем ветру рассвета.
– Возьмите свою шинель, – еле слышно приказал Кондратьев, чувствуя, что может упасть от боли в голове.
Две санитарные повозки спускались по бугру. В это время позади них, бесшумно вылетев из серо-мглистой чащи леса, резко затормозил на опушке знакомый маленький открытый «виллис». Тотчас же пехотинцы зашептались, вытянулись, разом замолчали, а старшина Цыгичко замер, сдвинув свои кавалерийские ноги.
Прямо к Кондратьеву грузно, спеша шел невысокий полковник в старом, потертом плаще, с крупным, грубоватым лицом, воспаленным бессонницей.
– Кондратьева мне! Где Кондратьев? – хрипло крикнул он, и Кондратьев только по губам полковника догадался, что спрашивали его.
– Я...
– Жив?... – осекшимся голосом проговорил полковник и, точно не узнавая этого хрупкого, бледного, с перебинтованной головой и кистью офицера, долго и молча глядел в лицо ему пристально, ищущими, без слез плачущими глазами. – Жив, сынок?...
И Кондратьев внезапно почувствовал мучительно-сладкую судорогу в горле оттого, что на этом свете его жизнь так нужна была кому-то.
– В медсанбат. Всех. Немедленно... – отрывисто сказал полковник.
– Товарищ полковник, – шепотом произнес Кондратьев. – Прицелы с нами.
– Что мне прицелы, сынок! – перебил полковник с горечью. – Что мне прицелы, дорогой ты мой парень... Орудия будут, а вот люди...
С мягким хрустом колес подъехали санитарные повозки, следом за ними подкатил грязный и юркий, как маленькое лесное животное, «виллис»; подошли озабоченная Шура, недовольный чем-то Бобков, и медсанбатские неторопливые санитары при виде суроволицего пехотного полковника мгновенно забегали и закричали на лошадей.
– Какая дурья башка придумала прислать за тяжелоранеными колымаги? – спросил он таким недобрым голосом, что у старшего санитара подобрался испуганно рот. – Вы старший из медсанбата? Головотяпы! Грузить в «виллис». Мигом!
Через несколько минут погрузка была закончена; один Деревянко, который мог только лежать, устроен был в санитарной повозке. Полковник Гуляев сел впереди с шофером, нахмуренно взглянул на водянистую полосу зари, проступавшую над лесом; настала минута прощаться.
– Выздоравливай, Сережа, – сказала Шура и поцеловала холодными губами Кондратьева в подбородок.
– Прощай, Шурочка, – сказал Кондратьев. – Я тебя никогда не забуду.
– Счастливо, товарищ старший лейтенант, – угрюмо выговорил Бобков, отворачивая задергавшееся лицо.
Когда же повозки и «виллис» тронулись, старшина Цыгичко, до этого скромно стоявший в стороне, порывисто схватил шинель, сумасшедше бросился за машиной, загребая по песку кривыми ногами.
– Товарищ старший лейтенант! Товарищ старший лейтенант! Шинелька!..
Но «виллис» набирал скорость, стремительно взбирался в гору, и никто в машине не услышал его, а ездовые на повозках оглянулись с недоумением.
Назад: Глава четырнадцатая
Дальше: Глава шестнадцатая