Глава четырнадцатая
Шура везла на плащ-палатке каменно отяжелевшее тело Кравчука и, изредка оглядываясь, смотрела вверх на затянутые туманом кусты, где беглым огнем стреляли орудия.
Лежа на спине, Кравчук стонал, его суровое красивое лицо было обезображено болью, сильные руки беспомощно чертили по земле. Он был ранен первым, и она снесла его от орудия под обрыв, положила на плащ-палатку.
Ни Днепра, ни твердого берега не существовало – над всем нависла сырая, белая мгла осеннего утра. Плотный туман душил, лип к глазам, к потному лицу, как клей, и Шуре хотелось содрать его с ресниц, со лба, точно паутину. Она шептала самой себе:
– Ничего, любимый мой, ничего, потерпи. Еще немножечко осталось. Вот сейчас, вот и берег...
Она увидела в просвете холодный блеск Днепра, который с сумрачным шуршанием наползал на мокрый песок, зыбко качал в заводи черные плоты, на которых как будто год назад переправились сюда артиллеристы и пехотинцы капитана Верзилина. А туман был наполнен перекатами звуков, слепыми ударами наверху, где скакали мутно-красные вспышки разрывов, путаясь с частыми вспышками орудий.
Туман раскалывался, гремел обвальным перемешанным эхом над головой Шуры, и, фырча, перелетали болванки, тупо шлепались в воду.
– Вот видишь, все будет хорошо, – ласково сказала Шура, наклоняясь над Кравчуком. – Вот наложу бинт, и все... Ты потерпи. Подождем немного и переправимся... Туда, в госпиталь...
Бинт, второпях наложенный ниже живота, буро намок, даже на вид отяжелел. Она разорвала индивидуальный пакет, приподняла неподатливое тело Кравчука. Он замычал, скрипнул зубами.
– Я все сделаю, – шепотом заговорила Шура, продевая бинт под его широкую спину. – Все сделаю, родненький!
Он открыл глаза, влажные от боли, стыдливо оттолкнул ее руку со своего живота, странно кривя губы, уже осмысленно и ясно спросил:
– Ты это? – Я...
Он опять как-то весь ослаб, застонал, приник щекой к плащ-палатке, и Шура, перебинтовывая, чувствовала, что и сейчас он презирал, осуждал ее, а она говорила, успокаивая его:
– Ты силу береги. Не говори ничего. Молчи, родненький... Так будет лучше...
Кравчук лежал тихо, заметно билась жилка на его сильной обнаженной шее.
– Не пришлось... Почему так, а? – еле внятно проговорил он.
– Что не пришлось?
– Пожить... Не вышло...
Кравчук с мучительной нежностью потерся небритой щекой о плащ-палатку, будто хотел и не мог приласкаться к этой ставшей неуютной земле.
– Искал. Выбирал. Строгую... Ее и детей на руках бы носил... Детей люблю. Увидел тебя, подумал: «Вот она...». А ты... не та... Не постоянная. Не мать...
– Кравчук, милый, что ты говоришь? Все будет хорошо, – зашептала Шура те обычные ласковые слова, которые привыкла говорить раненым, и, хотя по движению его бровей увидела, что он понимал ее неискренность, понимал, что уже осталось недолго жить, улыбнулась ему. – Переправим тебя в госпиталь, сделают операцию... Погоди, еще на свадьбе твоей погуляем. Ты откуда? Из Чернигова? Напишешь письмо...
А он попросил печально и просто:
– Ну, заплачь хоть, а? По мне заплачь...
Она глядела на него с ужасом – этого никто не говорил ей никогда. Но она не могла заплакать. Она наклонилась и поцеловала его в горячую щеку слабым прикосновением губ.
– Нет, ты хороший, Кравчук...
Тогда он насильно отвернулся, не открывая глаз, прошептал с тоской:
– Ох, как я тебя жалел бы!.. Жалел... Я ведь тебя любил...
– Эй, сестренка! Ты с раненым, тут, что ли? Артиллеристы? – раздался над ней задыхающийся голос. – Где плоты?
Она откинула голову. По берегу шли трое солдат-пехотинцев в плащ-палатках, возбужденно дыша. И еще человек десять солдат сбегали по бугру к воде; трое, придерживая, скатывали станковый пулемет.
– Вы куда? – не поняла Шура.
– Приказ отходить, сестренка. Раненого мы возьмем. На плот.
– Отходить? Как отходить? А артиллеристы?
– Не знаем. Те держатся. А нам приказ.
– Ах вон как, – она встала, – вон что...
Она сама погрузила Кравчука на плот, и простились они как близкие, понимая, что расстаются навсегда; он сказал по-прежнему просто:
– Прощай...
– Прощай, Кравчук, – ответила она грустно. – Прощай, милый.
Так первым ушел с плацдарма сержант Кравчук. А она раньше думала, что у него красивая, хозяйственная жена, дети, двое детей, но нет, ничего этого не было и, наверное, никогда не будет...
Потом она поднималась по земляным ступеням к орудиям, шла все быстрее и быстрее, пытаясь не думать о Кравчуке, и не могла. В ее памяти он был тесно связан с Борисом Ермаковым, и ей неожиданно вспомнилось, как они стояли на холодном ветру под гудящими соснами, на острове, в ночь переправы, и Борис, обнимая ее, говорил полусерьезно: «Не надо слез. Я тебя еще недоцеловал».
Грузные космы тумана, переваливаясь через гребень, сползали ей навстречу по скатам, пахло близкими ноябрьскими холодами. И Шура подумала, что Кравчук, возможно, никогда уже не увидит легкого мелькания первого снега, пахнущего свежим арбузом, белых полей, багрового морозного солнца над сугробами, даже такого вот неприятного сырого тумана. И от этой страшной простоты, неповторимости обычного стало ей трудно и больно глотать. Она остановилась, задохнувшись. «Кравчук ничего не знал. Ничего. Я люблю Бориса, только его...».
– Шурочка!
Она почти испуганно вскинула глаза, и первое, что реально ощутила, была тишина, хлынувшая ей в уши. Сверху спускался человек, без шапки, в распахнутой шинели, человек этот жестом невыносимой усталости откинул волосы – и она увидела знакомый лоб, знакомые брови и незнакомо чужие глаза.
– Сережа?...
Она подбежала к Кондратьеву, взяла за голову, напряженно глядя в его неизбывно утомленное, в пороховых подтеках лицо.
– Есть связь с Бульбанюком? Да? Он смотрел сквозь нее, не видя.
– Нет, – сказал он, и взгляд его приблизился к ее зрачкам. – Шура, мы выпустили половину снарядов по Белохатке. Кажется, Максимов держится, – договорил он.
– Приказ отходить?
– Нет, мы остаемся. Пехота уходит.
Все вокруг орудийного дворика было чудовищно распахано, разворочено снарядами, воронки смели бруствер, сровняли его с землей, чернеющей обнаженным нутром, всюду тускло поблескивали вонзенные в нее рваные края осколков. Тошнотворный запах немецкого тола, не рассеиваясь, висел в воздухе. Шура знала этот удушающий запах и хорошо представила, что было здесь несколько минут назад... Наводчик Елютин осторожно протирал казенник, рассеянно взглядывая на остывающий ствол орудия, на котором зелеными колечками завилась раскаленная краска. Кроме Елютина, никого не было на огневой позиции, заваленной закопченными гильзами.
– Меняем огневую. Все копают, – объяснил Кондратьев, обессиленно садясь на снарядный ящик. – Нас заметили. Танки лупили прямой наводкой...
Он покашлял стесненно.
– Встань, – приказала она. Он встал.
– Эх ты, ученый, – сказала Шура и начала застегивать его шинель. – Что, жарко? В госпиталь захотел? А где фуражка? Почему в кармане?
Она пригладила его влажные волосы, надела фуражку. Он глядел в туман отсутствующим взглядом.
– Шура, – сказал Кондратьев, застенчиво покосившись на Елютина.
– Что?
Он коснулся ее локтя, отвел в траншею.
– Я прошу тебя не обращаться со мной как... с мальчиком, – заговорил он, торопясь и волнуясь. – Я не мальчик. Ты прости меня, что я тогда вел себя как осел. Пойми, Борис там, а мы тут. Солдаты все видят – какая глупость! Я прошу тебя, будь со мной официальной... Ты ведь все понимаешь, правда?
– Сере-ожа, – протяжно проговорила Шура со снисходительной нежностью. – Я все время забываю, что ты старший лейтенант...
Отступив на шаг, Кондратьев округлил глаза – она впервые увидела сопротивление на его лице.
– Зачем ты так говоришь? – сказал он. Его окликнули из пехотных траншей:
– Артиллерист, давай сюда!
В траншее шевелились, двигались люди, долетали приглушенные команды, звон очищаемых лопат. Кондратьев извинился и пошел, невысокий, мешковатый в своей широкой, не по росту, шинели.
Она стояла, прислонясь к стене окопа, прикусив губу до боли. Он казался ей незащищенным мальчиком, как-то неожиданно и случайно попавшим из тишины, от умных книг в эту грубую обстановку обнаженных человеческих чувств, в холод, грязь, во все то, что она испытала на себе. Он не умел носить ни формы, ни оружия, не умел отдавать распоряжения, звание «старший лейтенант» не шло к нему – к его косо затянутому солдатскому ремню, к стоптанным кирзовым сапогам, к этому поднятому не по уставу воротнику шинели... Невоенный весь. Но вид его говорил, что война не на целую жизнь, а было и придет время, когда с поднятым воротником можно будет пробежаться по сентябрьскому дождю или сквозь январский снегопад и потом войти в мягкое, уютное тепло, в яркий свет городской квартиры, в полузабытое далекое счастье.
На Кондратьева она обратила внимание месяца три назад, в летнюю жаркую ночь. Перекинув через плечо ремень автомата, совсем один ходил он по огневой позиции, задумчиво глядел на недалекие немецкие ракеты, задевающие бледными дугами красную, низкую, душную луну.
«Что вы не спите? – спросила тогда она. – Вы что же, часовой?» – «Нет... то есть да. Пусть они. Все спят», – говорил он надтреснутым ото сна голосом, смешно чесал нос, и ей почему-то было жаль его, нездешнего, городского старшего лейтенанта, одинокого среди лунной ночной пыльной степи, по всему черному горизонту разрезанной ракетами.
С этого началось...
– Старший лейтенант Кондратьев? – неестественно спокойно окликнула Шура.
Он задержался у пехотных окопов, подождал ее.
– Что ты сказал о Борисе? – спросила она и даже привстала на цыпочках, чтобы ближе увидеть его глаза.
Около орудий лопнул танковый снаряд, перекатилось эхо, пронзительно заныли протянувшиеся в тумане осколки. И стало тихо. Лишь шуршали плащ-палатки, шаги в пехотных траншеях, придушенно звучали короткие команды: пехота отходила к Днепру.
Кондратьев ответил серьезно:
– С Бульбанюком ничего не известно. Дело в том, что дивизия уходит под Днепров, а батальоны и мы остаемся здесь до особого приказа. Мы поддерживаем батальоны.
– Поддерживаем? – изумленно воскликнула Шура. – Мы поддерживаем один батальон Максимова. А Бульбанюк?...
Кондратьев покашлял в замазанную землей ладонь.
– Ну? – спросила она. – Ну?
– Неизвестна точно позиция Бульбанюка, – проговорил он наконец. – Гуляев ждет связи. Неизвестно, куда стрелять.
– Эх, вы-ы! – сказала она с внезапной неприязнью и презрением в душе. – Чего вы ждете? Чего ждете?
– Шура, я тебе должен сказать прямо: все наши плоты и твой санитарный я отдал пехоте по приказу Гуляева. Им не хватает плотов.
– К чему же санитарный? – сказала Шура насмешливо и упрекающе, точно он вновь нуждался в ее защите. – Ну, зачем?
Несколько минут спустя она появилась в глубоком окопе взвода управления. Никто из разведчиков и связистов не обратил на нее внимания. Младший лейтенант Сухоплюев, длинный, тонкий, как орудийный банник, лежал, вытянувшись, на шинели перед рацией, задумчиво сосал потухший окурок, прилипший к губе.
– Мне... связаться со штабом полка. – В голосе Шуры появилась требовательная интонация. – Срочно.
Сухоплюев, продолжая глядеть на рацию, бормотнул осипшим от долгого молчания баритоном:
– В чем дело?
– У тебя связь, милый? – не ответив ему, но уже с небрежным дружелюбием спросила Шура телефониста. – Дай штаб полка. Я насчет переправы раненых.
– А сколько раненых?
И Сухоплюев бесстрастно перевел взгляд на ее грудь.
– Еще не знаю, сколько будет.
Младший лейтенант подумал, напуская на лицо официальную серьезность.
– Соединяйте! – внушительно приказал он связисту своим низко гудящим баритоном, всегда вызывавшим удивление Шуры.
Он выглядел внешне суховатым, надменным, этот замкнутый младший лейтенант, но в батарее не было более исполнительно-аккуратных людей, чем он. Шура не знала, почему так заторопился Сухоплюев соединить ее, санинструктора, с высшим командным лицом в полку, не знала, о чем думал младший лейтенант. Сухоплюев же в это время думал о том, что очень скоро может совершиться многое, чего тайно желал, чем тайно жил последние часы на плацдарме. Из офицеров батареи в строю оставались лишь двое: он и старший лейтенант Кондратьев. Если Кондратьева ранит и его немедленно отправят в тыл, то место комбата займет он, Сухоплюев, а это – долгожданная самостоятельность, свобода действий, первая ступенька к ожидаемому счастливому случаю, к честной известности: в этом не было ему до сих пор особого везения. А при полной свободе действий он, младший лейтенант, мог взять на себя все, чего не мог сделать слишком мягкий старший лейтенант Кондратьев, и в этом он был твердо убежден.
– Штаб полка, штаб полка... – скороговоркой вызывал связист, косясь в направлении пехотных траншей, где по-прежнему не утихало движение.
– Вы, кажется, под трибунал захотели? – бесстрастным голосом остановил его Сухоплюев. – Забылись? Где установленные позывные?
– Четвертого, четвертого, – поправился связист и сейчас же передал Шуре трубку. – Полковник...
– Товарищ четвертый, – спокойно сказала Шура и замолчала.
Глухой голос недовольно заговорил в трубке:
– Кто? Говорите точнее! Кто на связи?
– Я санинструктор от шестого, – повторила Шура окрепшим, решительным тоном. – Вы приказали весь транспорт отдать... соседям. Мне нужен один транспорт для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ четвертый...
– Для чего вы делаете это? – прозвучали раздельные слова за спиной Шуры, и от этих слов холодным сквозняком повеяло на нее.
Она повернулась как бы от физически неприятного прикосновения и в двух шагах увидела старшего лейтенанта Кондратьева, рядом с ним вытянулась, застыв, фигура старшины Цыгичко.
– Что вы делаете? – шепотом сказал Кондратьев, шагнул к ней, и следом, как заведенный, шагнул старшина. – Для чего?...
– Прошу вас, не мешайте мне, – попросила она и медленно сдунула волос со щеки, встретив глазами грустный взгляд Кондратьева.
– Это бестолковый разговор, голубушка. Как вас понять прикажете? Это я вам мешаю? – раздраженно загудел голос полковника. – Ну, уважаемая, время не для кокетливых шуток!
– Я не намерена шутить, товарищ четвертый! – выговорила она, будто падая с высоты. – Я имею право требовать, что положено для раненых. Прикажите оставить один транспорт, товарищ четвертый...
– К телефону шестого, – суховато потребовал Гуляев.
– Вас, товарищ старший лейтенант.
Он встал к Шуре боком и начал торопливо и четко говорить, преодолевая смущение, – одни глаза оставались грустными, – и она, наблюдая его, уже не узнавала в нем того беспомощного человека, которого выдумала себе.
Он говорил:
– Есть. Слушаюсь... Слушаюсь. Никак нет. Немного. Кравчук. Отправлен с соседями. Так точно. Осталось двадцать пять огурцов. Туман большой. Никаких сигналов. Слушаюсь. Будем ждать. Мне ясно...
– Значит, ждать? – проговорил Сухоплюев.
Кондратьев, подтверждая без слов, кивнул, отдал трубку связисту. Шура, выпрямившись, с вызовом спросила:
– Значит?... Значит, раненые будут переправляться вплавь?
– Пойдемте! – И не голосом, а выражением глаз он пригласил ее пройти по траншее вперед, и она подчинилась.
Цыгичко двинулся следом.
– А я, товарищ старший лейтенант? – забормотал он, забегая в ходе сообщения и напруженно вытягиваясь перед Кондратьевым. – Мне куда ж?
– К орудию.
– А они... Какже? Не знают, что меня вернули, – выговорил старшина, охваченный робостью.
– Я скажу. – Кондратьев полуласково подтолкнул Цыгичко в плечо. – Идите.
Теперь они были одни.
Из-за поворота траншеи доносился сдавленный голос Сухоплюева, с расстановками вызывающего «Волгу», затихали приглушенные туманом шаги Цыгичко. Было одиноко, сыро и жутко стоять вблизи опустевших траншей пехоты, чудилось – вся земля вымерла, задушенная туманом.
– Шура, – заговорил Кондратьев, трогая запотевшую золотую пуговицу на ее шинели. – Неужели вы не поняли? Мы остаемся здесь. Понимаете? Мы уйдем отсюда, когда Бульбашок и Максимов будут на левом берегу, когда это будет – не знаю... А просить плот, – он усмехнулся, – просить плот, когда мы остаемся, просто неловко.
– Мы остаемся здесь навечно?
– Я не хотел бы, чтобы это случилось, – ответил он. – Все цепляется одно за другое.
Он отпустил ее пуговицу, и в тишине долетел до них из белесой мглы безнадежно бьющий в одну точку голос: «Волга»... «Волга», «Волга»... – и Шура, с ужасом подумав, что свершилось что-то непоправимое с «Волгой», Борисом, с ней самой, с Кондратьевым, прислонилась к стене траншеи, страстно выговорила:
– Не верю, не могу. Ни во что плохое не верю! Все будет хорошо! Все будет хо-о... – И, прижав подбородок к груди, заплакала в бессилии и отчаянии, как если бы виновата была в чьей-то гибели.
– Шурочка, милая... Зачем вы? – растерянно зашептал Кондратьев. – Прошу вас, Шурочка, милая...
– Нервы, – ответила она, подымая лицо с сухо блестевшими глазами. – Я не знала, что у меня нервы.
Все случилось в сумерки.
Целый день холодный, сырой воздух очищался от тумана: то, расправляя синие дымы в низинах, выглядывало солнце, и тогда веселели мокрые кусты на берегу; то небо до самого горизонта затягивало пепельной гарью низко клубящихся туч, приносивших влажный запах ноябрьского дождя – и мрачно и плоско отражалось небо в неуютном осеннем Днепре.
Целый день над плацдармом не было немецких самолетов, даже в те часы, когда прояснялись небесные дали. Раз они внезапно появились в стороне – их насчитали двадцать четыре; «юнкерсы» прошли мимо плацдарма, развернулись далеко над лесами и полчаса крутились и ныряли там – вздрагивала земля.
Люди глядели туда, сидя около орудий, – никто не думал о батальоне Бульбанюка, который еще жив, ибо мертвых не бомбят.
Тогда же Кондратьев позвонил полковнику Гуляеву, сообщил ему об этой первой весточке о батальоне.
– Надо открывать огонь по старым данным, товарищ четвертый! – сказал Кондратьев с волнением и радостью.
– А вы точно знаете новую позицию батальона? По своим лупанете? Связь мне с батальоном! Вот что – связь! Ясно? – И, засопев в трубку, полковник прервал разговор.
А мимо летели, наслаиваясь, облака над притихшей немецкой передовой, над еловой посадкой, где затаились чужие танки. Тяжелый, едкий туман утра съел нежную желтизну осени, и везде посерело, намокло, утратило краски. Ветер мотал под обрывом голый кустарник, вызывающий тоску, вздымал в воздух последние черные листья, нес их стаями и бросал на пустынную, студено-фиолетовую воду Днепра. Там, вблизи посеревшего острова, не видно было ни одной лодчонки. И неприятно молчала немецкая артиллерия. В полдень далеко справа, откуда глухо доносилась канонада, еле видимыми комариками прошла группа штурмовиков, за ней волной прошла другая, третья, хмарное небо замельтешило, долетел слабый гул, и солдаты разом поглядели на Кондратьева.
Деревянко зло сказал:
– Не туда, черти, дьяволы!
– Это на Днепров, – проговорил Кондратьев.
Только наводчик Елютин, спокойно лежа на снарядных ящиках, по обыкновению копался в механизме ручных часов, разложенных на носовом платке.
– Наладился! – сурово выговаривал Бобков и сводил широкие брови. – Нужны твои часы, как собаке калоши. Брось, говорят, не то как махну по твоей механизме. Искры полетят!
– Ну а какой толк? – миролюбиво отвечал Елютин. – Может, тебе часы не надо, а я обещал Лузанчикову.
Бобков беспричинно раздражился:
– А на кой они мне? Я и так вподрез время узнаю, понял? По воздуху, понял? По нюху. Ноздрей!
– Ну, сколько сейчас времени? – Елютин улыбался, и, как отсвет этой улыбки, мелькало сочувствие в широко раскрытых глазах Лузанчикова.
– Дурак! – снисходительно отрезал Бобков. – И сроду, видно, так! Поверь! Поработал бы четыре года в поле на тракторе – часы б через забор забросил, как воспоминание! – И, огромный, широкий, шуршащий на ветру плащ-палаткой, враждебно глянул в сторону скрытых лесами Ново-Михайловки и Белохатки, где отбомбили самолеты и непрерывно и дробно постукивала молотилка боя.
Разговоры были не нужны, бессмысленны, но тяжелее всего молчание на плацдарме, тесно сжатом ненастным небом, бесприютно пасмурным Днепром и перекатами канонады слева и справа.
Стал накрапывать дождь, посыпался мелкой, нудной пылью, затянул сизым туманцем немецкие окопы, посадку, дорогу за ней, темные леса, остров на Днепре. Орудия и открытые в ящиках снаряды влажно заблестели; и потемнели капюшоны солдат, сидевших на станинах нахохленными воронами.
«Надо открывать огонь, – подумал Кондратьев, слушая несмолкаемый лепет дождя по капюшону. – Чего я жду? Позывных батальона? А будут ли они? Полковник, и солдаты, и я понимаем, что ждать глупо! Что же, я открою без команды огонь и отвечу... А если все изменилось там, я ударю по своим? Меня расстреляют за это. Но они просили на рассвете огня. Где же приказ, наконец?...»
Он огляделся. Солдаты цепко уловили его движение, и тотчас послышался над ухом вежливо воркующий голос Цыгичко:
– Пока... Поскольку без делов солдаты, товарищ старший лейтенант, разрешили бы им в землянках погреться. Тепло – ведь оно бодрость духа и моральное состояние придает. Основываясь, значит, на опыте прошлых боев с немецкими оккупантами.
– Да? – спросил Кондратьев. – Вон даже как? Очень хорошо!
– Следовательно, забота о живых людях, – едко сказал Деревянко. – Моральное состояние приподымает! Большой мастер политику делать!
– Старшина, ты, никак, свою палатку потерял? – в упор спросил Бобков.
– Да разве ж я о себе, хлопцы? – забормотал Цыгичко. – Я же не о себе...
«Что я стою? Почему я не подаю команду? – думал Кондратьев. – Есть ли оправдание тому, что люди гибнут сейчас, а я стою вот здесь как последний подлец и думаю о чистоте своей совести?»
– Старший лейтенант, к телефону!
Кондратьев отбросил капюшон, – шуршал в кустах дождь, из окопа тревожно высовывалась голова связиста, – и вдруг с горячо поднявшейся в душе злостью к самому себе скомандовал срывающимся голосом:
– К бою! Зарядить и ждать!
Все вскочили, а он, добежав до сухоплюевского окопа, покрытого сверху плащ-палаткой, крикнул связисту:
– Кто? Гуляев?
Кондратьев схватил трубку, облизнул шершавые, обветренные губы.
– Товарищ четвертый... – Что?
– Я не могу ждать. На что мы надеемся? Полковник Гуляев шумно дышал в трубку.
– На чудо. И терпение.
– Чуда не будет. Я открываю огонь!
Было молчание – долгое, мучительное, неясное.
– Открывай, – неожиданно тихо сказал полковник. – Открывай, сынок... Открывай. По Ново-Михайловке. Да людей своих береги. Вы ведь у меня... последние артиллеристы.
А Шура, прислонясь к стене окопа, не замеченная Кондратьевым, куталась в плащ-палатку, как будто знобило ее.