Книга: За правое дело
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
На главную: Предисловие

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

25 августа немцы стали наступать на Сталинград от Калача, с запада. К этому времени немецкие танки и пехота, прорвавшиеся на юге, у Абганерова, достигли Дубового оврага за озером Сарп.
На севере немецкие войска закрепились в посёлке Рынок, вблизи Тракторного завода. Таким образом, кольцо немецких войск вокруг Сталинграда сжималось с юга, запада и севера.
31 августа немцы начали новое наступление на Бассаргино-Варапоново. Части 62-й армии под ударами противника отошли на средний оборонительный обвод вокруг Сталинграда, но новые концентрические удары немцев по обескровленным дивизиям 62-й армии заставили их ко 2 сентября отойти на внутренний обвод, последний из оборонительных обводов.
Линия обороны прошла через хорошо известные всем сталинградским жителям пригородные посёлки: Рынок, Орловку, Гумрак, Песчанку.
Удары восьми немецких дивизий, наступавших суженным фронтом на город, поддерживались пробивной силой пятисот танков и активной мощью тысячи боевых самолётов. Среди степи, на открытой местности, налёты немецкой авиации были особенно тяжелы для наших войск.
Немецкая артиллерия имела выгодные позиции: местность у города заметно понижалась с запада на восток, и немцы свободно просматривали не только передний край, но и тылы советской обороны, контролировали огнём своих батарей подходы и подъезды к советским боевым линиям.
Подступы к городу для немецких пехотных полков облегчались обилием балок, оврагов, русел высыхающих летом речушек, в том числе Мечетки и Царицы, тянущихся из степи к Волге.
В эти дни в бой втянулись не только все дивизии 62-й армии, но и те резервы, которыми располагал командующий Сталинградским фронтом.
Большую тяжесть немецкого удара приняла на себя дивизия НКВД, её полки один за другим вступали в кровавые, изнурительные бои, сперва на северной окраине города, а затем на западном направлении.
Рядом сражались части ополчения — сталинградские рабочие и служащие, превратившиеся в пулемётчиков, танкистов, миномётчиков и артиллеристов
Но, несмотря на упорство оборонявшихся, несмотря на их презрение к смерти, немцы медленно и неуклонно подходили к городу; слишком велико было неравенство сил: трём немецким солдатам противостоял один русский, двум немецким пушкам одна русская.
? сентября Сталин передал по прямому проводу Маленкову и Василевскому.
«Сталинград могут взять сегодня или завтра, если северная группа войск не окажет немедленной помощи. Потребуйте от командующих войсками, стоящих к северу и северо-западу от Сталинграда, немедленно ударить по противнику и прийти на помощь сталинградцам. Недопустимо никакое промедление. Промедление теперь равносильно преступлению. Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду».
5 сентября началось большое наступление советских армий, расположенных северней и северо-западней Сталинграда и отделённых от защитников города коридором, прорубленным немцами от Дона к Волге.
Бои эти были жестоки и кровопролитны. Наступавшие по открытой местности советские войска несли большие потери, немецкая авиация с утра до ночи тёмной тучей висела над шедшими в бой советскими дивизиями, огневые позиции артиллерии и места сосредоточения танков подвергались жесточайшим бомбёжкам.
Казалось, наступление советских войск кончилось неудачей немецкий коридор не был прорван, бои за отдельные степные высоты не принесли решительного успеха, незначительное продвижение, купленное дорогой ценой, было постепенно ликвидировано контратаками немецких танков, поддержанных пикирующей авиацией. Однако немцы вынуждены были повернуть значительную часть своих сил на север, сняв их с главного для них Сталинградского направления. В отвлечении немцев от главной их цели был выигрыш советского командования.
Но был ещё один выигрыш, которого не понимали люди, участвовавшие в казавшемся им неудачном, кровопролитном наступлении, выигрыш времени. Эти бои помогли защитникам города продержаться до середины сентября
Время — всегдашний враг авантюристов, всегдашний друг истинной силы. Оно за тех, за кого история, оно против тех, у кого нет будущего. Время всегда разоблачает мнимую силу, всегда несёт победу силе истинной.
Но драгоценная сила времени проявляется лишь тогда, когда люди видят в нём не щедрый дар судьбы, а сурового и требовательного союзника.
Резервные дивизии Красной Армии, смешав день с ночью, стремясь выиграть каждый час, двигались к Сталинграду.
Среди дивизий, вступивших впервые в бой 5 сентября у деревни Окатовки, на высоком берегу Волги, северо-западнее Сталинграда была та, в которой служил лейтенант-артиллерист Анатолий Шапошников. Среди частей, форсированным маршем шедших левым берегом Волги к осаждённому Сталин граду, находилась дивизия генерал майора Родимцева, в которой проходили службу командир стрелковой роты Ковалёв и красноармеец Вавилов. Родимцевской дивизии приказ Ставки определил первой вступить в осаждённый город и навек связать свою славу со славой Сталинграда.
Едва орудия были вытащены по каменистому, крутому откосу на холм, поросший виноградником, прибежал связной и передал приказ занять огневые позиции: в садах и виноградниках у расположенной на ближайших холмах деревни сосредоточились немцы.
Толю Шапошникова, пыльного, потного, разгорячённого — он только что помогал втаскивать орудия по крутой глинистой осыпи, — командир дивизиона послал наладить доставку боеприпасов на гору.
Грузовики со снарядами стояли у воды, подняться по откосу они не могли.
Толя стремительно сбежал по мшистому и травянистому холму, тёплый ветер засвистел в ушах, потом так же стремительно в красном облаке пыли Толя стал спускаться по обрыву к берегу.
У воды под крутым откосом лежала тень, и после ослепительного степного солнца, казалось, пришёл вечер. Волга там, где не было тени, сверкала живой упругой ртутью.
Расставив цепь красноармейцев, передававших снаряды вверх по откосу. Толя взобрался на грузовик и принялся помогать разгрузке «Пусть не думают, что я только командовать умею», — повторял он про себя, ворочая ящики со снарядами и подтягивая их к борту грузовика.
Ему казалось, что он сделал ошибку, кончив артиллерийскую школу: легче и проще было бы воевать рядовым красноармейцем. Большой, плечистый, с угрюмым лицом, он казался с виду парнем жёстким и грубым, но вскоре все — и начальники его, и красноармейцы — поняли его добрую, застенчивую и стыдливую натуру. Он был нерешителен и терялся, когда ему приходилось отдавать приказания. В таких случаях он путался в длинных «будьте добры, пожалуйста», начинал говорить невнятной скороговоркой и командир батареи Власюк сердито и сострадательно подбадривал его.
— Опять вы, Шапошников, забубнили, не можете завоевать авторитет. Забываете, что артиллерия — бог войны. Ты пойми, ты артиллерист!
Толя охотно оказывал своим товарищам и начальникам разные услуги подменял приятеля на дежурстве в штабе, переписывал отчет, ходил за письмами.
Склонные к юмору командиры-артиллеристы говорили:
— Эх, жалко Шапошникова нет, порадовал бы парня, он бы за тебя подежурил... Попроси Шапошникова, он сходит... — и, улыбаясь, добавляли:
— Шапошников любит дежурить... Шапошников обожает по припёку в штаб ходить
Но отношение к Толе было не только насмешливым и снисходительным. Его выдающиеся технические способности ценились сослуживцами, а особенно хорошо о них знали красноармейцы артиллеристы. С уверенностью и быстротой разбирал он все дефекты и неполадки, случавшиеся в работе. Шапошников умел просто и коротко объяснить самым непонятливым людям суть сложного и отвлечённою закона, умел быстро нарисовать чертёжик, который, освобождая от зубрёжки, разъяснял, почему надо при прицеливании по такой-то движущейся на таком-то расстоянии цели, да при таком-то ветре вести расчёты эдак, а не так.
Но всё же как было не посмеиваться над Шапошниковым — едва заходил разговор о девушках, он начинал кашлять, краснел. Сестры из медсанбата, считавшие артиллеристов командиров самыми культурными в дивизии, с усмешкой спрашивали лейтенантов из артдивизиона:
— Что ж это ваш товарищ такой гордый, «воображало», никогда не поговорит, а встретит на дороге — обойдёт сторонкой, спросишь его, он — «да», «нет» — и побежит?
Шапошников как-то сказал: командиру батареи Власюку:
— В штабе о вас спрашивала одна молодая особа противоположного пола.
С тех пор товарищи дали Шапошникову прозвище: «особа противоположного пола».
Красноармейцы называли его между собой: «лейтенант будьте добры».
В этот час всё вокруг было величественно и грозно. Огромная пустынная река блестела на солнце. Казалось, вечная тишина должна стоять над этой вечной рекой, а воздух был полон грохота, скрежета.
По узкой прибрежной полосе, под высоким обрывом, отпихивая глыбы рыхлого песчаника, ползли тягачи, волоча орудия и прицепы с боеприпасами. Пехота, подразделения с противотанковыми ружьями, пулемётчики, стиснутые между водой и высоким откосом, уходили оврагами от берега, поднимались вверх на холмы в степной простор, а следом шли всё новые и новые батальоны и роты.
Прекрасное небо, где от века стояла величавая синяя тишина, раскалывалось грохотом воздушных боёв, среди пушистых беленьких облачков выли моторы, печатали скорострельные пушки, рычали пулемёты. Иногда самолёты проносились низко над водой и вновь взмывали воздушные бои шли во всех этажах неба.
Из степи доносился рокот начинавшейся наземной битвы: то резервные полки Красной Армии с хода вступали в бой с частями северной группировки армии Паулюса.
Странным казалось людям, стоящим внизу, в тревожной тени, что именно там, в тёплой степи, где так безудержно и беспечно светит солнце, происходит кровавое сражение.
А люди с оружием всё поднимались от берега в степь. На всех лицах было то напряженное выражение волнения и решимости, странное соединение страха, испытываемого солдатом, вступающим в свой первый бой, и страха опоздать, отстать от своих, чувство, заставляющее идущих на передовую не замедлять шаг, а ускорять его.
Вот и подошёл Толя к главному дню своей жизни...
Час назад дивизион проходил по прибрежному грейдеру через посёлок Дубовку. Здесь впервые ощутил Толя фронт, услышал свист и грохот бомб, сброшенных налетевшими самолётами, увидел разбитые дома, улицы в осколках стёкол. Мимо него проехала телега, на которой лежала женщина в жёлтом платье, и кровь её быстрыми каплями падала на песок, пожилой мужчина без пиджака, громко плача, шёл, держась за борт телеги. За заборами колыхались, скрипели от ветра десятки колодезных журавлей, и казалось, — то мачты охваченных тревогой суденышек.
А утром он пил молоко в тихой деревушке Ольховке, где на широкой сырой площади, поросшей свежей, яркозелёной травой, паслись молодые гуси.
Ночью во время короткой остановки он, шурша сапогами по сухой полыни, отошёл на несколько десятков метров от дороги и лёг на спину, всматриваясь в звёздное небо, издали доносились голоса красноармейцев, а он всё смотрел в мерцающую звездную пыль.
Вчера днём было душное бензиновое тепло в кабине грузовика, горячее пыльное смотровое стекло, тарахтение мотора Год назад был в Казани крытый клеёнкой письменный столик, тетрадка дневника, раскрытая книга, мать клала тёплую ладонь ему на лоб и говорила: «Спать, спать».
Два года назад Надя, худая, в трусиках, взбежала босыми ногами по ступенькам дачной террасы, пронзительно крикнула: «Толька, болван, украл мой волейбольный мяч». А ещё раньше был детский авиаконструктор, чай с молоком и конфета перед сном, санки с твёрдым матерчатым сидением, обитым бахромой, ёлка на Новый год. Седая мать Виктора Павловича держала Толю на коленях и тихо пела: «В лесу родилась ёлочка», — и его тоненький голосок подтягивал: «В лесу она росла».
Теперь всё это сжалось в тесный, плотный, как орешек, крошечный комок, да и было ли всё это?
Встала единственная реальность — идущий издали, всё нарастающий грохот битвы.
Он чувствовал, что смятение охватывает его. Это не был страх перед смертью или перед страданием. Это был страх перед главным жизненным испытанием выдержит ли он, справится ли? Страшно было по-разному — и по-серьёзному и по-ребячьи. Сумеет ли он командовать в бою? Вдруг сорвётся, задрожит голос, пискнет по-заячьи? Вдруг командир дивизиона крикнет: «Девчонка, маменькин сынок!» Вдруг он станет пригибаться, и красноармейцы сострадательно начнут поглядывать на него? Пушки-то он хорошо знает — за это он не боится, вот если б себя знать.
Быстрые мысли о матери, о доме не вызывали в нём умиления и любви, наоборот, он сердился на мать. Разве она не знала, что жизнь подведёт его к этому боевому часу? Зачем она баловала его, охраняла от тяжёлой работы, дождя, мороза? Зачем были конфеты, печенья, новогодние ёлки? Надо было закаляться с первых дней жизни — ледяная вода, суровая грубая пища, работа на заводе, экскурсии в горы, мало ли что. Курить надо было научиться.
И он всё поглядывал наверх, откуда неслось тяжёлое грохотанье и где ярко, бешено светило солнце. Где ему — робкому, теряющему от волнения голос, командовать сильными, побывавшими в боях людьми:
Толя постучал по крышке кабины и крикнул выглянувшему из оконца водителю.
— Товарищ водитель, отъезжайте в сторонку, сейчас вторую машину будем разгружать.
Он стал спускаться с грузовика, — в самом деле, ведь разгрузка и доставка снарядов важная, ответственная работа, — и увидел, как с откоса, прыжками, бежит сержант из штаба дивизиона. Он громко кричал красноармейцам, подтягивающим в гору снаряды:
— Где лейтенант?
Через минуту он стоял перед Шапошниковым:
— Товарищ лейтенант, командира батареи только что с самолёта пулеметной очередью ранило. Товарищ майор вам приказал принять командование батареей.
Толя взбирался по откосу, слушая задыхающуюся речь сержанта у соседей пехота уже пошла, есть раненые в дивизионе, настели истребители, бомб не бросали, но стреляли из пулемётов, в степи бело — столько немцы листовок с воздуха побросали, — а немецкая передовая — километра четыре отсюда.
Толя, слушая его, глядя, как клубится красная пыль под ногами, оглянулся Волга была внизу.
Они поднимались по крутому, скользкому от мха и мелких камешков холму: сержант впереди, нажимая ладонями на надколенники, чтобы веселей шли ноги. Толя следом. Казавшийся жестоким солнечный свет коснулся его лица, ударил ослепительно по глазам.
Он так и не понял, когда, в какой миг и отчего стал он спокоен и уверен. Случилось ли это тогда, когда он подошел к орудиям, чьи мощные и беспощадные стволы, прикрытые прядями сухой травы и плетями винограда, были обращены в сторону занятых немцами высот, тогда ли, когда он увидел радость на лицах красноармейцев — вот командир, теперь всё будет хорошо, тогда ли, когда поглядел на степь, покрытую белой сыпью немецких листовок, и его поразила простая ясная мысль, что всё ненавистное ему, смертельно враждебное его родине, земле, матери, сестре, бабушке, их свободе, счастью, жизни находится рядом, видимо, осязаемо и что в его силах бороться с этой вражьей ордой, или же тогда, когда, получив боевую задачу, он с внезапным задором, быстро, почти весело задумал смелый план — выдвинуть далеко вперед орудия, занять огневые позиции на гребне откоса — «Я левый край всего фронта, упёрся в Волгу, я впереди всех, мой фланг прикрыт самой Волгой...»
Он так и не понял, как же случилось, что тяжёлая неуверенность с такой простотой сменилась радостным чувством, торжествующим вдохновением
Никогда он не ощущал себя таким сильным, нужным людям, как в этот жестокий и страшный день. Да он и не знал, что может с такой решительностью итти вперёд на риск, он не знал, что смелые, дерзкие решения радостно и весело принимать, что голос его может звучать так громко и уверенно.
Когда красноармейцы дружно выкатывали орудия на гребень волжского откоса, а летенанг Шапошников указывал старшине, где устанавливать их, подъехал на «виллисе» подполковник из штаба дивизии. Он быстрыми шагами подошёл к Шапошникову и спросил:
— Кто приказал так дапеко выдвигать орудия?
— Я приказал, — ответил: Шапошников.
— Вы что же, хотите к немцам в лапы попасть, прикрытия у вас нет.
— Нет, товарищ подполковник, я хочу, чтобы немцы в мои лапы попали, ответил: Толя.
И он коротко, в нескольких словах, показал, как удобно расположатся орудия на виноградном холме, прикрытые небольшой рощицей, защищённые с востока Волгой, с юга крутым обрывом, идущим к Волге, держа под огнем ту часть степи, по которой могут пойти немецкие танки.
— Вон за теми садами немцы сосредоточены, я господствую над ними, товарищ подполковник, прямой наводкой могу вести беглый огонь.
Подполковник, прищурившись, посмотрел на выбранные Шапошниковым огневые позиции, потом на овраг, тянущийся к Волге, потом на степь, где пыля, врассыпную шла советская пехота и беспорядочно вздувались облачка разрывов немецких мин.
— Толково, — сказал: он и, перейдя на «ты», спросил: — Что, лейтенант, с первого дня воюешь, видно?
— Нет, товарищ подполковник, мой первый день сегодня.
— Значит, родился артиллеристом, — сказал: подполковник — Связь с дивизионом не теряйте, где провод, не вижу?
— Я его велел по откосу провести, меньше шансов, что перешибут осколки.
— Толково, толково, — одобрил подполковник и пошёл к машине.
Вскоре позвонил по телефону командир дивизиона и при казал Шапошникову не открывать огня до распоряжения, предупредил, что справа могут появиться танки противника, их надо сдерживать любой ценой, так как, прорвавшись, они устремятся в тыл всем перешедшим в наступление хозяйствам.
Слушая ответы командира батареи, майор вдруг усомнился в том, действительно ли Шапошников с ним говорил, — очень уж бодро звучал голос растяпистого лейтенанта Не немец ли подключился?
— Шапошников, это вы на проводе?
— Я, товарищ майор.
— Вы кого замещаете?
~ Старшего лейтенанта Власюка, товарищ майор.
— А вас как звать?
— Толя, то есть Анатолий, товарищ майор.
— Так, так, я как-то голос не сразу узнал. У меня всё пока.
И, положив трубку, майор подумал, что лейтенант, видимо, хлебнул для храбрости.
Какой удивительный, какой бесконечно длинный и полный событиями был этот день! Казалось, об этом дне Толя мог бы рассказать больше, чем о всей своей прошедшей жизни.
Величаво прозвучал первый залп батареи над Волгой. Это не был обычный артиллерийский залп, и всё вокруг замерло прислушиваясь, русская степная земля, огромное небо и синяя река подхватили пушечные выстрелы, стали множить их многоголосым эхо. Степь, небо, Волга вложили, казалось, свою душу в это эхо — оно громыхало, торжественное, широкое, подобно грому, полное печали и угрюмого гнева, соединяя в себе несоединимое: бешенство страсти и величавое спокойствие.
Невольно артиллеристы притихли на миг, потрясённые и взволнованные, слушая рождённый их орудиями звук, — он грохотал в небе, то глухо гудел над Волгой, то перекатывал над степью.
— Батарея, огонь!
И снова Волга, степь, небо, теряя немоту, заговорили, зашумели, грозя, жалуясь, печалясь, торжествуя, и голос их сливался с той угрозой, печалью и торжеством, которые жгли сердца красноармейцев.
— Огонь:
И батарея рождала огонь. В бинокль было видно, как серый дым застилал виноградники и деревья, как суетились сероголубые фигурки и, словно потревоженные жуки и мокрицы, расползались замаскированные в виноградниках и между молодыми тополями немецкие танки. Сверкнуло белое пламя, короткое, жёсткое, прямое, и сразу же чёрные потоки дыма, крутясь, сливаясь, поползли над занятыми немцами садами, поднялись в небо, вновь тяжело опустились к земле, заволокли степь, и видно было, как вырывалось пламя, распарывая своим белым лезвием плотную дымовую пелену.
Скуластый наводчик татарин оглянулся на Шапошникова и улыбнулся. Он ничего не сказал:, но короткий, быстрый взгляд его выразил многое — и то, что он счастлив удаче, и то, что меткий огонь ведёт не он один, а всё товарищество артиллеристов, и что Шапошников хороший командир батареи, лучшего и не надо, и что нет на свете лучшей пушки, чем русская дивизионная.
Зазуммерил телефон, на этот раз уже Шапошников не узнал изменённый волнением, радостный голос командира дивизиона:
— Молодец, умница, ты ему поджёг склад горючего... Только что звонил командир дивизии, велел благодарность передать. Пехота пошла, есть продвижение, смотри не накрой своих.
По фронту от Волги до Дона атаковали немцев стрелковые полки Красной Армии, поддержанные артиллерией, танками, авиацией.
Пыль стояла над степью. Дым разрывов смешивался с пылью. Смешались грохот артиллерии, гудение танков, протяжное «ура» бегущих на немецкие позиции красноармейцев, командирские свистки, пронзительный вой пикировщиков, треск автоматов, сухие разрывы мин.
Одновременно с наземным сражением всё шире разворачивались бои в воздухе. Бывали мгновения, когда земля замирала и тысячи глаз следили за стремительным бешенством воздушных схваток. Моторы истребителей ревели и выли, советские самолёты то взмывали вертикально в небо, то, подобные сверкающему ножу, устремлялись через всю ширь неба на шедших к полю битвы «юнкерсов», врывались в зловещую карусель пикировщиков.
Над Волгой завязывались мгновенные схватки «яков» и «лагов» с «мессершмиттами» и «фокке-вульфами». Быстрота этих схваток была так велика, что глаз не успевал отмечать столкновений, мгновенных ударов и манёвров, даже мысль не поспевала за бешеной скоростью сложнейших воздушных комбинаций, то возникающих, то разряжающихся напряжений. Скорость, быстроту, бешенство этих схваток, казалось, не могли породить сила моторов, лётные качества самолётов, мощь тяжёлых пулемётов и авиационных пушек — сердца советских юношей, лётчиков-истребителей, их страсть, их боевое вдохновение определяли немыслимую скорость и смелость манёвра самолётов, где в кажущемся безрассудстве и безумии проявлялся высший разум боя. Самолёт, ещё мгновение назад казавшийся трепещущей светлой точкой, затерянной в воздушном море, вдруг превращался в мощную ревущую машину, и люди на земле видели голубоватые крылья с красными звёздами, цветное пламя пулемётных трасс и молодую голову лётчика в шлеме, а через мгновение машина, брошенная круто вверх, таяла в огромности воздушной толщи. Иногда радостный гул голосов проносился над степью, и пехотинцы, забывая об опасности, вскакивали, махали пилотками, радуясь победе советского лётчика, а случалось — протяжное, горестное «о-о-о-х» вырывалось у сотен людей, когда из охваченного пламенем истребителя выбрасывался советский лётчик и на вздувающийся хрупкий пузырёк его парашюта накидывались «мессершмитты».
Удивительный случай произошёл на батарее Шапошникова. Советский лётчик истребитель, потерявший ориентировку, принял батарею Шапошникова за немецкую; возможно, его смутило то, что пушки Шапошникова были выдвинуты значительно дальше на юг, чем остальные советские батареи. Пролетая над обрывом, самолёт пустил очередь по скрытым среди тополей и виноградных холмов орудиям. Три «мессершмитта», заметив советский истребитель, отогнали его и стали барражировать над откосом. Больше двадцати минут кружили они над батареей. Когда же в баках вышло горючее, немецкие лётчики, видимо, вызвали по радио себе смену, которая деловито и добросовестно кружила над батареей, зорко следя, чтобы никто не нанес ущерба замаскированным среди деревьев орудиям. Сперва артиллеристы не поняли, для чего над ними кружат немецкие самолёты, и опасливо поглядывали — вот-вот немцы обрушат осколочные бомбы и начнут сечь землю орудийными залпами и пулемётными очередями. Когда же лейтенант крикнул. «Товарищи, не демаскироваться, они нас за своих приняли, взяли под охрану», среди красноармейцев поднялся такой оглушительный хохот, что, казалось, немцы в воздухе услышат его.
Но и этот случай, который в другое время занял бы мысли на долгий срок и долго служил бы темой разговоров и смеха, вскоре был забыт и вытеснен напором новых боевых событий.
Успех стрельбы по немецким танкам и пехоте создал то настроение счастливого подъёма, которое на фронте часто с резкой внезапностью сменяет состояние тревоги и подавленности. Видимо, не только немецкие лётчики, но и наземные наблюдатели были обмануты тем, что батарея, находившаяся на гребне волжского откоса, выдвинулась так далеко вперёд. Её никто не засёк, по ней не вели огня. И эта долгая удача и лёгкий бескровный успех способствовали настроению уверенности, насмешки и презрения к противнику, охватившему всех людей на батарее. Как всегда в таких случаях, люди бессознательно расширяли свой частный успех на все окружающее, и им казалось, что по всему фронту наступления дела идут превосходно, немецкая оборона прорвана, что с часу на час придет приказ продвигаться вперёд, что через день два армии, начавшие наступление северо-западнее Сталинграда, соединятся с защитниками города и общими силами погонят немцев на запад. И как всегда в таких случаях, нашлись люди, якобы лично говорившие с лейтенантом либо раненым капитаном, пришедшим с того участка фронта, где немцы бегут без оглядки, бросая оружие, боеприпасы и «шнапс».
Вечером пришел час тишины Толя Шапошников присел у телеграфного столба, наспех поел хлеба и консервов. Губы стали шершавые, словно не свои, и казалось, слышно, как шуршит сухой хлеб, касаясь пересохшего рта. Чувство изнеможения от пережитого за день было приятно. В ушах шумело, и слегка туманилось в голове от выстрелов орудий. В памяти вспыхивали короткие слова команды, словно Толя продолжал выкрикивать их, щеки горели, и хотя он полулежал, спокойно прислонившись к телеграфному столбу, сердце билось быстро и сильно.
Он поглядел на песчаную полосу у воды: немыслимо короткий срок отделял его от часа, когда, охваченный смятением, стоял он там, внизу, в кузове грузовика. Сейчас его не удивляло, что первый боевой день был так успешен: он получил благодарность от командира дивизии, он уверенно и легко разбирался в быстро менявшейся обстановке, голос его впервые в жизни звучал громко и уверенно, люди слушали его команду, ловили каждое его слово. Оказывается, он не верил в свою силу, потому что не понимал её и не подозревал её. Сейчас он не удивлялся своему успеху — как же могло быть иначе? Ведь его сила, способности, ум, воля — всё это было в нём, они постоянно существовали в его мозгу, душе, он ведь не нашёл их случайно, не воспользовался чужим, всё это было его собственным, всё это и было Толей, Анатолием Шапошниковым. Если уж удивляться, то тому, что вчера, и позавчера, и год назад, и сегодня утром он не знал этого.
Действительно, лейтенант Шапошников оставался самим собой. Если кому-нибудь кажется — знакомый человек внезапно изменился и преобразился, — то это неверно. Тот, кто по-настоящему знал и понимал человека, никогда не скажет, разведя руками: «Как внезапно изменился человек», а всегда скажет: «Внезапно изменились обстоятельства, и в человеке проявилось то, что и должно было проявиться».
И всё же это всегда удивительно!
Толя Шапошников лежал под телеграфным столбом и представлял себе, как он пойдёт с товарищами к девушкам в медсанбат и будет самым остроумным, самым весёлым рассказчиком, затмит всех...
Надю спросят в школе: «Это о твоём брате сегодня писали в газете?» Виктор Павлович придёт в институт, будет показывать газету сотрудникам...
А сестры в медсанбате скажут: «Вот вам и лейтенант Шапошников, а как танцует, а как остроумен...»
Если долго лежать под телеграфным столбом в степи, то слышишь музыку очень разнообразную и сложную музыку. Столб наливается ветром и поёт. Словно вскипающий самовар, он тихонько шкворчит, гудит, свистит, булькает. Столб аспидно-серый, продутый ветром, прожаренный солнцем, прокалённый морозом. Он, как скрипка, струны на нём — провода. И вот степь завела себе такую скрипку, играет на ней. Хорошо лежать, прислонившись затылком к столбу, и слушать скрипку, дышать, думать...
Вечером Волга окрасилась в великое богатство красок, она стала синей, розовой и вдруг покрылась лёгкой жемчужной пылью, заблестела серым шёлком. От воды шла вечерняя прохлада, покой, а степь дышала теплом.
Берегом, у воды, брели на север раненые в окровавленных бинтах, над шёлковой, розовой водой сидели полуголые люди, стирали портянки, зорко просматривали швы на белье, рядом ревели тягачи, скрежеща по прибрежным камням.
— Во-о-оздух: — протяжно кричит часовой, а воздух, ясный, тёплый, пахнет полынью
Как хорошо жить на свете!
Едва стемнело, немцы перешли в наступление Зловеще осветилась земля, и всё вокруг стало неузнаваемо и страшно. Самолёты развесили высоко в небе огни, покачиваясь, как огромные тяжёлые медузы, висели они, немые, внимательные, загасив тихий свет звезд и месяца, подробно освещая Волгу, степную траву, овраги, виноградники и молодые тополи над береговым обрывом.
Угрюмо загудели в небе мощные «хейнкели», затарахтели итальянские воздушные таратайки «макки»; заколебалась земля от бомбовых разрывов, дрогнул воздух от зловещего свиста тяжёлых снарядов. Вскоре поднялись сигнальные цветные ракеты, в их зеленом свете степь и Волга окрасились ядовитым анилином, стали похожи на мёртвый, раскрашенный макет из папье-маше, да и люди, их липа, руки вдруг стали картонными, неживыми. Странным казалось, что над землёй, превратившейся в генштабовский макет, где уж не было холмов и долин, живой реки, а лишь занумерованные высоты, пересеченная с запада на восток местность, идущая с севера на юг водная преграда, по-прежнему стоял нежный, горький и сладостный запах полыни.
Завыли моторы немецких танков, зашуршала в ковыле немецкая пехота.
Видимо, немцы сумели нащупать батарею Шапошникова, определили, что её огонь будет мешать их продвижению. Снаряды стали рваться один за другим на виноградных холмах, послышались стоны раненых, люди забегали, ища укрытий. А в это время пошли немецкие танки и голос лейтенанта вызывал людей из укрытий. Орудия открыли огонь Жестоко заплатила батарея за лёгкий дневной успех. К огню немецкой артиллерии вскоре присоединились миномёты. Они стреляли с холмов, расположенных по ту сторону оврага. Пулемётные очереди, как внезапный грозовой ливень, ударили по виноградникам. Свалился, срезанный снарядом, певучий телеграфный столб.
Толе Шапошникову казалось, что ночному бою не будет конца. Душная ночь рождала врагов. Протяжно свистели авиационные бомбы, и вся округа вздрагивала от взрывов, вновь и вновь подходили танки, стреляли из пушек, били из пулеметов, внезапные огневые налёты оглушали и ослепляли, поднимали тучи земли, листьев, мелких камней.
А через несколько минут вновь слышалось ноющее гудение бомбардировщиков...
Во рту пересохло, земля скрипела на зубах. Толе хотелось сплюнуть, избавиться от противного ощущения, но слюны во рту не было. Голос его стал хриплым, и мгновениями он сомневался — неужели это он кричит так сипло и басовито.
Яркий режущий свет в небе погасал, тьма становилась непроницаемо плотной, люди рядом угадывались по тяжёлому дыханию. Белым пятном на чёрном фоне мутнела церквушка в Заволжье. А через минуту сухой, мёртвый свет вновь разгорался над степью, и казалось, это от него першит в горле и пересыхает гортань.
Стрельба занимала все силы без остатка. Лишь одно чувство, одна смутная мечта жила в душе — додержаться до утра, увидеть солнце. И Толя Шапошников увидел его.
Оно поднялось над заволжской степью, над нежнорозовым, пепельным и жемчужным волжским туманом.
Высокий, плечистый юноша, широко открывая запекшийся рот, прокричал слова команды, и рёв орудий, отбивших все ночные атаки немцев, приветствовал восход.
...Толе показалось, что земля в двух шагах от него ослепительно сверкнула, тяжёлый кулак толкнул его в грудь, и он споткнулся об стреляную гильзу и упал Он слышал, как чей-то голос кричал:
— Давай, санитар, сюда, лейтенанта ранило.
Он видел склонённые над собой лица красноармейцев и не мог понять, почему они смотрят на него с выражением жалости и заботы, — вероятно, они ошиблись, ранило не его, а какого то другого лейтенанта, а он сейчас поднимется на ноги, отряхнёт с себя пыль, спустится к Волге, умоется чудной, холодной и мягкой речной водой и вновь примет команду над батареей.
Возле шлагбаума контрольно-пропускного пункта на перекрёстке степных дорог ожидали попутных машин несколько командиров и красноармейцев.
Каждый раз, когда вдали показывалась машина, все ожидающие, подхватив свои мешки, подходили к регулировщику, и он недовольным голосом говорил:
— Ну чего же вы снова в кучу сбиваетесь, ведь сказано было — всех посажу. Отойдите в сторону, нельзя работать.
Майор средних лет, в многократно стиранной, но опрятной гимнастёрке, усмехался словам регулировщика с видом человека, много уже испытавшего в жизни и давно знающего, что учить вежливости кладовщиков продовольственных складов, иных генеральских адъютантов, писарей АХО и регулировщиков, сажающих в машины, — дело безнадёжное.
На перекрёстке был вбит большой столб со стрелками-указателями: «Саратов», «Камышин», «Сталинград», «Балашов».
Дороги казались одинаковыми, куда б ни был повёрнут указатель, — на восток, на запад, на север, на юг.
Жёлтая пыль лежала на сухой, серой траве, коршуны сидели на телеграфных столбах, когтистыми лапами охватив белые изоляторы. Но люди, стоявшие у шлагбаума, знали различие дорог — той, что бежала на восток и на север, и той, что вела на юго-запад и к Сталинграду.
У шлагбаума остановился грузовик, в кузове его сидели раненые, обвязанные потемневшими от пыли бинтами с проступающими чёрными пятнами высохшей крови.
Регулировщик сказал: майору:
— Садитесь, товарищ майор.
Майор закинул в кузов мешок, стал ногой на колесо и полез через борт. Когда грузовик тронулся, майор махнул рукой оставшимся случайным спутникам своим — капитану и двум старшим лейтенантам, с которыми недавно лежал на траве, ел хлеб и рыбные консервы и которым показывал фотографии жены, дочери и сына.
Он оглядел новых спутников — серых от пыли, бледных от потери крови красноармейцев и, позёвывая, опросил одного с рукой на перевязи
— Под Котлубанью?
— Точно, — ответил: раненый, — вели нас по передовой, ну он и обрадовался, давай молотить.
— А нас по-над Волгой, — сказал: второй раненый, — народу покалечило! Ребята говорили — ночью бы надо подойти, а так по степу ему ж все видно. Думали — конец, никто не поднимется.
— Минами немец бил?
— Ну а чем же? Ясно. У него миномет отвратительный
— Что ж, теперь отдыхать будете, — сказал: майор.
— Да нам что, — сказал: раненый и, указав на лежащего на соломе человека, добавил — Вот лейтенант отвоевался.
— Надо бы его удобнее положить, — сказал: майор — Санитар!
Лежащий посмотрел прямо в глаза майору долгим взором, страдальчески поморщился и снова закрыл глаза.
Он лежал со строгим лицом, с запавшими щеками, с плотно сошедшимися, слипшимися губами. Лицо его показывало, что он не хочет смотреть на свет, что ему не о чем говорить, что ему нечего просить. Ему уж не было дела до пыльной огромной степи и до сусликов, перебегающих дорогу, его не интересовало, скоро ли привезут его в город Камышин, покормят ли горячим, можно ли отправить из госпиталя письмецо, наш или немецкий самолёт гудит в воздухе?
Он лежал и угрюмо следил, как остывало внутри него тепло жизни единственной драгоценности, принадлежавшей ему и утерянной им навеки веков.
О таких людях, хотя они ещё дышат и стонут, санитары говорят:
— Этот уже готов.
Ночью немцы налетали на Камышин, и раненые с беспокойством оглядывали дома с вышибленными оконными рамами, жителей, смотревших все время вверх, блестевшую стеклом мостовую, ямы, вырытые упавшими с неба тридцатипудовыми бомбами, которые немцы нацеливали с верстовой высоты на маленькие домики под зелёными и серыми крышами.
Раненые волновались и говорили, что хорошо бы сразу, не останавливаясь здесь, сесть на пароход и поехать в Саратов. Они бережно подносили свои обвязанные руки и ноги к борту, точно это были дорогие, очень ценные, не им принадлежащие предметы, и спускались вниз, кряхтя и охая, доверчиво глядя на подходившего военного врача в куцем белом халатике с короткими рукавами и в кирзовых сапогах.
Майор, слезая с грузовика, оглядел тяжело раненого. Тот лежал с железным тёмным лицом и снова посмотрел глубоким взором прямо в глаза майору.
Майор махнул рукой своим случайным спутникам и пошёл по центральной улице.
«Почему-то умирающие всегда в глаза смотрят», — подумал он.
Он шёл не торопясь, оглядывая дома, скверики охваченного военной тревогой городка, и вспоминал, что жена его училась тут в гимназии. И ему стало грустно от мысли, что по этим уличкам когда-то худенькой девочкой с длинной тонкой косой, обмотанной вокруг головы, ходила его Тома и что за ней ухаживали тут гимназисты и, наверно, назначали ей свидания в этом садике над Волгой, где теперь толпились беженцы, щетинились в небо зенитные пулемёты, а раненые в серых халатах с возбуждёнными, озорными лицами меняли хлеб и сахар на водку и самосад.
Потом он вспомнил, что ему следует получить по продовольственному аттестату продукты, и спросил регулировщика, где находится продпункт.
— Не знаю, товарищ майор, — ответил: регулировщик и махнул флажком.
— Так-с, — сказал: майор, — а где расположен комендант?
— Не знаю, товарищ майор, — ответил: регулировщик и, чтобы обезопасить себя от сердитого замечания, добавил; — Мы тут недавно, ночью только пришли.
Майор пошёл дальше. Его опытный армейский глаз определил, что, очевидно, несколько часов назад в город пришёл корпусной или армейский штаб.
Возле домика с колоннами стоял автоматчик, а у калитки несколько командиров, ожидавших пропусков, оглядывались на плавно идущую официантку, подпиравшую своей высокой грудью поднос, прикрытый белой салфеткой.
Щёки официантки были румяны и круглы, икры её сильных больших ног белы, глаза чёрные, дерзкие, весёлые.
— Да-а а, — протяжно сказал: майор. И все командиры в зелёных пилотках и пыльных сапогах, обвешанные планшетами и полевыми сумками, услышав это многозначительное «да-а-а», улыбнулись.
Майор шёл по улице. Из-за фруктовых деревьев в саду видна была мачта рации, слышался чёткий стук движка, связисты, оглядываясь, тянули провода. Возле облупившегося малинового здания с наполовину выбитыми пыльными стёклами я с вывеской над входом «кино Коминтерн» стояли тяжеловесные машины-фургоны и капитан в роговых очках, размахивая руками, кричал на шофёров.
Майор сразу понял, что это типографская техника армейской газеты Больше того, он по многим признакам определил, что армия эта пришла из резерва, никогда в боях не была. Он понял это и по нервозной суетливости людей, и по их новому обмундированию, и по тому, что штабные командиры лихо носили на плече совершенно не нужные им здесь автоматы с тяжёлыми патронными дисками, и по тому, как были тщательно камуфлированы грузовики, и по тому, как шофёры, часовые, командиры, связисты всё время посматривали на синее августовское небо.
Майор, вначале оробевший от близости большого начальства, почувствовал себя весело.
Он со снисходительным спокойствием и с чувством превосходства оглядывал пришедших из тыла.
Майор воевал летом 1941 года в лесах Западной Белоруссии и Украины, прошёл через испытания первых дней войны и знал всё и видел всё. Все рассказы о войне майор, человек молчаливый и скромный, выслушивал с тихой сдержанной улыбкой, теша себя мыслью — «Эх, братцы, о том, что я знаю, не расскажешь и не напишешь».
И только встретив такого же, как он сам, всё испытавшего и через всё прошедшего тихого и застенчивого майора и сразу узнав его по тысяче ему одному известных примет, затевал с ним сердечный разговор.
Майор вышел на обрыв над Волгой и сел на зелёную скамейку. Он считал, что торопиться в военном деле не следует, война ведь не на месяц и не на два. Он никогда не забывал пообедать, любил посидеть на солнышке с трубочкой, предаваясь воспоминаниям и тихой грусти; в дороге пропускал чрезмерно перегруженные составы и, становясь на ночёвку, отыскивал квартиру с приветливой хозяйкой, у которой кстати была бы корова. Козьего молока майор с детства не любил.
День стоял жаркий и безветренный. Волга была видна на многие вёрсты, сияла под ясным полновесным солнцем. Было очень жарко, и даже от скамейки, от крыш домов, от тёмных бревенчатых стен, от булыжника мостовой, от пыли, лежавшей на выгоревшей траве, шёл запах, словно старое мёртвое дерево, камень, жесть, сухой прах земли потели, как живые. Левый берег, поросший ивами и камышом, был хорошо виден — светлый, должно быть, необычайно горячий песок украшал его, и малюсенькие военные люди тяжело брели от переправы по этому песку. Тут бы голышом полежать и — в воду: поплавать полчасика, а потом залечь в тени и пить пиво из бутылок, опущенных на верёвочках на дно холодного» ключика.
А даль казалась чуть туманной, словно в голубоватый воздух осторожно капнули молока Волга текла неторопливая, большая к Луговой Пролейке, к Дубовке, Сталинграду, к Райгороду, к Астрахани. Казалось, ей грустно и она утомлена пышностью этого горячего августовского дня. Волга ведь знала, что торопиться ей некуда.
Майор оглянулся, нет ли поблизости высшего начальства и тихонько расстегнул три пуговки на своей гимнастёрке.
«Дынь и арбузов тут много, — подумал он, — сходить бы на базар, да неловко менять на сахар. На деньги ведь колхозники не любят продавать Эх, Томочки тут нет, она бы это дело устроила».
Он с печалью подумал о семье, пропавшей без вести в пограничном городке, вынул из кармана карточку и долго смотрел на неё.
Мимо проходил босой мальчишка с сиреневой латой на брезентовых штанах.
— Эй, мальчик, подойди-ка сюда, — позвал его майор. Мальчик, как всякий тринадцатилетний человек, у которого на душе всегда есть несколько грехов, остановился и недоверчиво смотрел на майора.
— Ну, чего? — спросил он
— Как бы купить арбуз, а? — приветливо сказал: майор.
— На табак, — ответил: мальчик и подошёл к майору — Полпачки.
— Ну что ж, давай. Ты притащи его сюда, только смотри, чтобы косточки чёрные, у меня табак знаешь какой!
— «Боомское ущелье», верно. Я сейчас, товарищ майор Мальчик пошёл по тропинке, а майор вынул кисет, аккуратно нарезанную папиросную бумагу, исписанную фиолетовыми цифрами, свернул толстую папиросу, продул прозрачный мундштучок, сделанный из авиационного стекла, поглядел на свет в дырочку и закурил.
«Ох, ох, ох, камушек на исходе», — озабоченно подумал он, пряча в карман зажигалку.
В это время проходивший по дорожке румяный и полнолицый техник-интендант 2-го ранга вдруг остановился и посмотрел на майора. Он сделал шаг вперёд, но снова оглянулся.
— Извините, товарищ майор, ваша фамилия не Берёзкин? — и тут же, вскрикнув: — Иван Леонтьевич, ясно! — подбежал к майору.
— Постой, постой, — произнёс майор, — ну точно — Аристов, сколько же это я тебя не видел? Ты ведь V меня начальником хозчасти был.
— Точно, Иван Леонтьевич, одиннадцатого февраля сорок первого года был откомандирован в распоряжение Белорусского военного округа.
— А теперь где воюешь?
— Я, товарищ Берёзкин, теперь начальник продотдела армейского, всё время в резерве были.
— О, брат ты мой, начальник продотдела, — сказал: майор и внимательно посмотрел на Аристова. — Садись, чего ж стоять, закуривай.
— Ну, что вы, зачем крутить — пожалуйста папиросу, — и Аристов, смеясь, спросил: — А помните, как гоняли меня в Бобруйске, когда не заприходовал сено, что в колхозе взял?
— Ну как же, — сказал: майор, — помню.
— Вот было время, вот была жизнь, — сказал: Аристов. Майор посмотрел на его щёки и подумал, что Аристову и теперь неплохо живется. Он был одет в габардиновый костюм, на голове была щегольская защитная фуражка, на ногах отменные сапожки.
И все предметы, принадлежащие ему, были хороши: зажигалочка с сиреневой аметистовой кнопочкой, ножичек в замшевом чулочке — Аристов вынул его из кармана и, поиграв им, снова спрятал, — хорош был и планшетик необычайно добротной красной кожи, висевший на боку.
— Пойдемте ко мне, — сказал: Аристов, — у меня квартира тут рядом, прямо два шага.
— Мне надо мальчишку подождать, — сказал: Берёзкин, — я его снарядил арбузик принести, на полпачки табаку выменять.
— Что вы, ей богу, — с возмущением сказал: Аристов, — нужен вам мальчишка этот.
— Ну, неловко же, условились, лучше минуточку подожду, — сказал: майор.
— Да пойдёмте, съест он этот арбуз за ваше здоровье. И Аристов подхватил зелёный майорский мешок.
Майору за его долгую военную жизнь приходилось не раз обижаться на АХО и военторги.
— Ох, Иванторг, — любил говорить он и покачивать головой.
Но надо сказать, шёл он сейчас за Аристовым не без удовольствия.
По дороге он рассказывал свою историю. Воевать он начал на границе в пять часов утра 22 июня 1941 года. Он успел вывести свои пушки и даже прихватить две оставленные соседом батареи стопятидесятидвухмиллиметровых орудий и несколько грузовиков с горючим. Шёл он через болота и леса, дрался на сотнях высоток, на десятках больших и малых речек, под Брестом, Кобрином, под Бахмачом, Шосткой, Кролевцом, под Глуховом и хутором Михайловским, под Кромами и Орлом, под Белёвом и под Чернью. Зимой воевал он на Донце, наступал на Савинцы и на Залиман, прорывался на Чепель, наступал на Лозовую.
Потом его ранило осколком, потом его лечили, потом снова ранило, но уж не осколком, а пулей, теперь он нагоняет свою дивизию.
— Така работа, — сказал: он и усмехнулся.
— Иван Леонтьевич, — спросил Аристов ,— как же это вы столько воевали и ничего такого, — и он указал на грудь выцветшей, словно поседевшей гимнастёрки Берёзкина.
— Э-э-э, — протяжно сказал: майор, — четыре раза представляли, а пока представят, заполнят наградные листы, меня в другую армию переведут. Я вот никак подполковника не получу, тоже, пока надумают аттестовать, — меня на новое место переводят. Известная вещь мотострелковая часть — цыганим по фронту. Нынче здесь, а завтра там. Така работа — Он снова усмехнулся и притворно-равнодушно сказал:Мои все приятели, которые училище со мной в двадцать восьмом кончили, теперь дивизиями командуют, дважды, трижды орденоносцы, а один, Гогин Митька, тот уже генерал, в Генштабе, что ли, к нему теперь: «Ваше приказание, товарищ генерал, выполнено, разрешите итти!» Лапу к уху, повернулся и пошёл. Солдатское дело, така работа.
Они вошли в чистенький дворик, и красноармеец с заспанным лицом, торопливо оправляя смявшуюся гимнастёрку и отряхивая солому, прилипшую к брюкам, лихо приветствовал их
— Спишь? — сердито сказал: Аристов. — На стол накрывай.
— Есть! — крикнул красноармеец и, взяв из рук Аристова мешок, пошёл в дом.
— Вот, чёрт, первый раз вижу толстого бойца, — сказал: майор
— Жук он, — сказал: Аристов с уважением, — в АХО писарем был, требования выписывал, но оказачся повар мировой. Переводить будем в столовую Военного Совета, испытываю его теперь.
В проходной полутёмной комнатке с дощатыми стенами, выкрашенными по волжскому обычаю голубой масляной краской, их встретила хозяйка — приземистая, плечистая старуха с седеющими усиками.
Она хотела поклониться гостю, но так как была очень мала ростом и очень широка, поклониться ей не удалось, и её словно шатнуло вперёд.
Здороваясь с хозяйкой, майор вежливо козырнул и оглядел покрытый вышитой скатертью стол, кусты китайской розы, двуспальную кровать, закрытую опрятным белым одеялом.
Он вынул из полевой сумки мыльницу, полотенце и попросил хозяйку слить ему воды на руки.
— Как же ваше имя и отчество, мамаша: — спросил Берёзкин, сняв с себя гимнастёрку и намыливая крепкую, красную шею и лысеющую бритую голову.
— Вот до сих пор звали Антониной Васильевной, — протяжно, певуче ответила старуха.
— И дальше так будут звать, Антонина Васильевна, поверьте уж мне, сказал: майор. — Лейте, лейте, не бойтесь.
Он зафыркал, зафукал, заохал, закряхтел, нежась от удовольствия, подставляя голову под холодную струю воды, хлопая себя ладонями то по щекам, то по затылку.
Потом он прошёл в комнату и сел в кресло, полуприкрыв глаза, молчал, охваченный внезапным чувством покоя и уюта, которое с особой силой приходит к военным, вдруг попавшим из пыла, ветра, шума, вечной полевой жизни в мирный палу мрак человеческого жилья.
Аристов тоже молчал. Вместе наблюдали они, как накрывал на стол толстый боец.
Старуха принесла большую тарелку крепеньких коралловых помидоров.
— Ешьте на здоровье. А скажите, товарищи начальники, когда оно, горе, кончится?
— Вот разобьем немца, тогда и кончится, — зевая, оказал Аристов.
— Тут у нас старичок есть один, — сказала Антонина Васильевна, — по книге гадает он, потом петухи у него — один чёрный, другой белый, они у него дерутся, и по тому, как Волга весной разливалась, по всему, словом, говорит этот старичок, выпадает, что двадцать восьмого ноября войне конец.
— Вряд ли он знает, — сказал: боец, ставя на стол бутылку водки.
Майор, с детской улыбкой глядя на водку и тарелки с закусками — были тут грибы маринованные, и холодная баранина, и студень, — сказал:
— Вы, Антонина Васильевна, этим старичкам шарлатанам не верьте. Они больше всего курами да яичками интересуются.
— Мне вот шестьдесят четвёртый год пошёл, — проговорила Антонина Васильевна. — Отец мой восемьдесят четыре года жил, а отца отец — девяносто три, и все мы коренные волжские люди, но не помним, чтобы немца или француза пускали до волжской воды. А вот этим летом пустили его, дурачки, до коренной земли. Говорят — техника какая-то у него, самолёты очень тяжёлые против наших; будто у него ещё порошок такой есть, насыпет в воду — и в машины заливает, заместо бензина. Не знаю я. Вот только утром на базаре из Ольховки старуха одна приезжала, муку меняла и говорила, будто у них в избе пленного немецкого генерала держали, так он прямо всем говорит «У меня такой приказ от Гитлера, возьмём Сталинград — вся Россия наша будет, а не возьмём — обратно к своей границе вертаться станем». А вы как считаете? Сдадим Сталинград или удержим?
— Нет, будь уверена, Сталинграда не сдадим, — сказал: Аристов.
— Дело военное, — сказал: майор, — тут трудно наперёд гадать. Постараемся, конечно, Антонина Васильевна Аристов хлопнул рукой по лбу:
— Да у меня ведь завтра идёт в Сталинград машина. С ней едет подполковник Даренский из штаба фронта, он в кабину сядет, а сзади только два человека мой кладовщик и лейтенант, мальчик, из школы едет — просили его подбросить. Вы у меня заночуете, а утром они прямо заедут за вами.
— Вот чудесно, — сказал: майор, — вот чудесно, это я знаю — к фронту всегда раньше срока попадёшь.
Они сидели несколько минут молча — состояние, хорошо знакомое всем, готовящимся выпить: говорить уже хочется о вещах в некотором роде сокровенных, до выпивки разговор этот не клеится, и потому собутыльники благоразумно ждут первой рюмки, когда можно будет приступить к настоящей беседе.
— Готово, товарищ начальник, — сказал: боец Майор подсел к столу, оглядел его и с весельем произнёс.
— Ох, и молодец вы, товарищ лейтенант! Он хотел польстить Аристову, и его звание техника интенданта перевёл на строевое. Майор Берёзкин знал политичное обращение, неписаные армейские законы. Если подполковник командует дивизией, то политичные подчинённые никогда не обращаются к нему, «товарищ подполковник», а всегда: «товарищ командир дивизии»; если капитан командует полком, то к нему обращаются: «товарищ командир полка». Ну, конечно, обратно, если человек с четырьмя шпалами командует полком, то все обращаются «товарищ полковник» и уж никогда не скажут: «товарищ командир полка», чтобы не подчеркнуть досадного несоответствия между званием и должностью.
Майор посмотрел на Аристова и сказал:
— Слушай, ты мою жену и ребят помнишь?
— Ну конечно, в Бобруйске вы ведь на первом этаже жили в доме начальствующего состава, а я во флигельке — каждый день их видел. Супруга ваша с кошёлкой синей ходила на базар
— Точно, с синей. Это я ей во Львове купил, — сказал: майор и сокрушённо покачал головой.
Ему хотелось рассказать Аристову о своей жене, о том, как они купили за день до войны зеркальный шкаф, как жена хорошо готовила украинский борщ и какая она была образованная — брала много книг в библиотеке и знала по-английски и по-французски. Ему хотелось рассказать, каким хулиганом и драчуном был старший. Славка, и как он пришёл и сказал:. «Папа, выпори меня, я кошку укусил!»
Но хозяин, перебив Берёзкина, заговорил сам.
К таким людям, каким был его бывший начальник, Аристов относился со сложным чувством снисходительного, насмешливого недоумения перед святой деревенской простотой и жизненной неумелостью их, а с другой стороны, — со страхом и уважением. «Эх, брат ты мой, — думал он, оглядывая выцветшую гимнастёрку и кирзовые сапоги майора, — эх, брат ты мой, отвоевал бы я хоть ноль целых две десятых того, что ты, я бы здесь не сидел. Я бы... Уох! Я бы..»
И он, угощая майора, сам завладел разговором:
— Командующий курит трубку, — есть, товарищ генерал, «Золотое руно»! Дня не сидел без руна: Начальник штаба болеет язвой, состоит на диете. Есть, товарищ начальник, диета, — удивляется даже. В степи ни колхозов, ни совхозов — получает полную молочную диету: «Где ты берёшь сметану, опасный человек?» спрашивает. Вызвал меня специально, интересовался. В чём же главная суть? Будем ждать по нарядам, пока доставят, ничего не дождёшься. А тут нужна инициатива, размах большой, смелость. Вот завтра гоню машину в Сталинград ясно, винный завод, после пожара, эвакуация, всего не вывезешь. А ждать, пока привезут, — ничего никогда не дождёшься. А если тебе что-нибудь нужно, пожалуйста, я такой человек — бери, оформлю, не пожалею, машины дам, на риск пойду. Но уж если мне нужно, давай, как первый друг даёт. И меня знают люди и говорят: «Аристона слово крепче всех нарядов и накладных». — Он посмотрел на собеседника и спросил: — Может, пива, товарищ майор?
— Ты, я вижу, себя в общем не ущемляешь, — сказал: майор, показывая на стол
— Я себе ничего не позволяю, — ответил: Аристов. И он поглядел своими ясными голубыми глазами прямо в глаза Берёзкину. — Ни в какой мере! Для себя нет! Я ведь живу у всех на виду: тут и комиссар штаба, я от него не хоронюсь!
Майор выпил и покачал головой.
— Хороша!
Он начал было ощупывать помидоры, выискивая достаточно зрелый, но не вошедший в мягкость, и смутился, с печалью вспомнив про жену — она всегда была недовольна, если он щупал помидоры или огурцы, лежавшие на общем блюде.
В это время зазуммерил полевой телефон, установленный на комоде Аристов взял трубку:
— Техник-интендант второго ранга Аристов слушает.
Очевидно, говорило высокое начальство, так как во время разговора Аристов стоял прямо, с напряжённым лицом, и левой рукой поправлял гимнастёрку, счищал крошки еды. С его стороны весь разговор заключался в том, что он четыре раза произнёс: «Есть, есть, есть... понятно, есть...» Он положил трубку и сразу кинулся к фуражке.
— Извините, вы тут ешьте, ложитесь отдыхать, если хотите, меня вызывают по срочному делу...
— Ладно, пожалуйста, — сказал: майор, — только насчёт машины давай не забудем.
— Сделаем, сделаем, — и Аристов кинулся к двери.
Майор находился на том градусе, когда человеку совершенно немыслимо оставаться без собеседника. Он подошёл к двери в маленькую комнатку, где сидела хозяйка, и позвал.
— Мамаша, а мамаша, пойдите-ка сюда. Старуха вышла к нему.
— Садитесь, Антонина Васильевна, — пригласил майор, — может быть, рюмочку выпьете со мной за компанию?
— Можно, — ответила старуха, — с удовольствием. Это раньше, знаете, считалось бог весть что. Тоска-то какая!
Она выпила рюмку, закусила помидором.
— Ну, как он вас тут, бомбит? — начал разговор Берёзкин так же, как тысячи майоров, лейтенантов, бойцов начинали разговор со старыми и молодыми женщинами в фронтовых деревнях и городах.
Она ответила ему так же, как отвечали тысячи старую и молодых на этот вопрос:
— Бомбит, бомбит, дюже бомбит, милый.
— Что ты скажешь, — сокрушённо произнёс майор и спросил: — А вы не помните, мамаша, в старое время тут у вас в Камышине проживал такой Сократов?
— Ну как же, господи, не помнить, — сказала старуха, — мой ведь старик рыбачил, и я всегда рыбу им носила.
— И семейство его знали?
— Знали, конечно, знали, сама-то хозяйка ещё в ту войну умерла, а дочки у них — Тамара — та помоложе, а Надя, старшая, болела всё — за границу ездили с ней.
— Скажите, пожалуйста, скажите, пожалуйста, — сказал: майор.
— А вы здешний, знаете их? — спросила Антонина Васильевна.
— Нет, я их не знаю, — подумав, сказал: майор.
Старуха выпила вторую рюмку, налитую майором.
— Дай вам бог живым домой вернуться, — проговорила она и вытерла губы.
— Ну а как, что за люди были? — спросил майор.
— Это кто же?
— Сократов этот самый.
— О, он вредный был. Его тут все боялись. Генерал настоящий, не дай бог прямо. А она душевной женщиной была, и пожалеет, и расспросит, многим даже помогала, и в приюте сиротском всегда от неё подарки богатые были.
— А дочки, верно, в неё пошли характером, не в отца? — спросил майор.
— Дочки да, дочки тоже хорошие были, обе худенькие такие, простенькие, платьица на них коричневые, гулять ходили по Саратовскому проспекту или на Тычок, над Волгой садик у нас такой был.
Она вздохнула и сказал:а:
— Тут кухарка их старая жила, Карповна, по соседству с нами, её убило в прошлое воскресенье, когда днём налегал он. Шла с базара, меняла платок на картошку, и прямо около неё бомба упала. Карповна эта про них всё рассказывала. Надя померла в революцию, а младшенькую на службу нигде не брали, в союз не принимали, а потом нашёлся будто хороший человек такой, из простых совсем, плотником он, что ли, раньше был.
— Вот оно что, — сказал: майор, — плотником?
— Вот видишь. И будто женился он на ней и имел неприятности, ему товарищи советовали: «Брось ты её, мало, что ли, в России девок да баб», а он ни в какую: «Я её полюбил и всё тут». А потом уж они хорошо жили, спокойно, и дети у них стали
— Что ты скажешь, — говорил майор, — что ты скажешь.
— Да, теперь жизнь рассыпалась, — продолжала хозяйка, — народу-то, народу пропало: На старшего сына я похоронную получила, а младший вот уж год не пишет, — считают без вести пропал.
— Да, кровь наша льётся, — сказал: майор. Он отсел от стола к окну, вынул из полевой сумки белую металлическую коробочку, разложил на коленях полный портновский набор и стал выбирать нитку по цвету, чтобы залатать продравшийся в дороге локоть гимнастерки. Шил он умело и быстро, каждый раз, прищурившись, оглядывал своё творчество.
— Ох, и ловок ты шить, сынок, — сказала старуха, переходя с майором на «ты».
Без гимнастёрки этот человек в опрятной рубахе, с лысеющей головой, с сероголубыми глазами, с немного скуластым загорелым лицом очень был похож на волжского рабочего, и ей неловко и обидно показалось говорить ему «вы».
— Шить я умею, — с улыбкой вполголоса сказал: он, — надо мной в мирное время товарищи смеялись, говорили — «Наш капитан — портниха». Я могу покроить и на маши! а прострочить, и детское платье могу сшить
— Что ж ты до службы портным был^
— Нет, я с двадцать второго года солдат Он надел гимнастёрку, застегнул воротничок и прошёпся по комнате
Старуха, вновь переходя на «вы», сказал:а
— Я вас вполне вижу, настоящего человека сразу понимаю, на ком держава стоит, кем держится, — и, хитро прищурившись, шёпотом сказал:а: — А вот этот приятель ваш, это уж воин. Такой разве понимает? Для него всё государство на спиртах стоит. Что государство, что контора — одно слово.
Майор рассмеялся и сказал:
— Ох, мать, умна ты, видно.
Она сердито сказала ему.
— Нешто дура?
Майор вышел погулять по улице, прошёл к домику напротив и спросил у девчонки, развешивающей на веревке жёлтое солдатское бельё.
— Где тут Карповна жила, старуха? Девочка оглянулась и сказал:а.
— Нету. И квартира заколочена, и вещи её в деревню невестка повезла.
— А где тут Тычок? — спросил майор.
— Тычок? — переспросила девочка — Не знаю такого.
Он пошёл дальше я слышал, как девочка за его спиной смеялась и объясняла кому-то
— Карповну спрашивает, за наследством жених приехал. И ещё «тычок» какой-то.
Майор прошел до угла, вынул фотографию из кармана гимнастёрки, посмотрел на неё, потом послушал тонкие жалобные голоса гудков, вещавшие о новом налёте немцев, и пошёл обратно на квартиру отдыхать.
Ночью пришёл Аристов, он подошёл к Березкину и спросил, светя ему в лицо электрическим фонариком:
— Отдыхаете?
— Нет, я не сплю, — ответил: майор Аристов наклонился к Березкину и зашептал
— Ну и гонка мне была, завтра генерал армии Жуков из Москвы прибывает на «Дугласе», подготовлял все к приезду.
— О-о, шутка ли, — сочувственно сказал: майор, — шутка ли, ты бы всё ж и мне продукты кое какие устроил на дорогу.
— Машина в девять утра сюда за вами заедет, — сказал: Аристов — Насчет продуктов будьте спокойны. Не такой я человек, чтобы старого начальника не уважить.
Он стал стаскивать сапог, застонал, завозился, затих.
За перегородкой послышалось не то всхлипывание, не то вздох.
«Что такое, что за звук такой, — подумал майор и сообразил — А, это хозяйка».
Он поднялся, подошёл в носках к двери маленькой комнаты и строго спросил:
— Ну, чего плакать, а?
-Тебя жалею, — сказала старуха, — одного похоронила, второй не пишет. А сегодня тебя увидела, жалею — в Сталинград едешь, а я знаю, там крови будет... хороший ты человек.
Майор смутился и долго молчал, потом он походил по комнате, повздыхал и лёг на постель.
Подполковник Даренский возвращался после лечения в тылу в резерв штаба фронта.
Лечение не принесло ему пользы, и он чувствовал себя не лучше, чем перед отпуском.
Его тревожила мысль о возвращении в резерв, где ждало его тяжелое ничегонеделание.
Даренский остановился в Камышине, куда накануне пришел штаб выходившей из резерва на фронт армии. В штабе артиллерии нашёлся знакомый, обещавший устроить Даренского на попутную машину, которая утром должна была пойти левым берегом Волги к Сталинграду.
После обеда Даренский, как это часто с ним бывало, почувствовал признаки начинающегося приступа желудочных болей и отправился на квартиру. Он лёг и попросил хозяйку согреть на керосинке воды и дать ему горячую бутылку. Приступ оказался слабым, но всё же уснуть он не мог. К нему постучался адъютант его приятеля Филимонова, заместителя начальника штаба артиллерии, и предложил зайти к полковнику.
— Передайте Ивану Корнеевичу, — сказал: Даренский, — что у меня приступ, не смогу прийти. И напомните ему, пожалуйста, о машине на завтра.
Адъютант ушёл, а Даренский лежал с закрытыми глазами, прислушивался к разговору женщин под окном. Женщины осуждали некую Филипповну, пустившую ядовитую сплетню, будто Матвеевна поссорилась со своей соседкой Нюрой «через старшего лейтенанта».
Подполковник морщился от боли и скуки. Чтобы развлечься, он представлял себе фантастическую картину, как войдут к нему начальник штаба и командующий, сядут возле постели и станут трогательно и заботливо расспрашивать.
«Ну как, Даренский, дорогой, что ж это ты, — скажет начальник штаба, даже побледнел как-то».
«Надо врача, обязательно врача, — пробасит командующий, оглядит комнату и покачает головой» — Переходи ко мне, подполковник, я велю вещи перенести, чего тебе здесь валяться, у меня веселей будет».
«Что вы, это всё пустое, мне бы только завтра утром в Сталинград».
Однако время шло, а генералы в комнате Даренского не появлялись. Зашла хозяйка и, оглянувшись, спит ли постоялец, стала перебирать глаженое бельё, сложенное на столике швейной машинки.
Начало темнеть, настроение у подполковника совершенно испортилось. Он попросил хозяйку зажечь свет, и та сказал:а:
— Сейчас, сейчас зажгу, вот только маскировку раньше сделать надо, а то ведь налетит антихрист.
Она завесила окна платками, одеялами, старыми кофтами так старательно, словно «юнкерсы» и «хейнкели», подобно клопам и мухам, могли пролезть в щели стареньких, рассохшихся рам.
— Давайте, давайте, мамаша, поскорей — мне работать надо.
Она пробормотала, что керосину не напасёшь: и воду греть, и свет жечь.
Даренский сердился и обижался на хозяйку. Она, видимо, жила неплохо, имела кое-какие запасы, но была необычайно скупа — потребовала с Даренского за квартиру, а за молоко спросила такие деньги, что даже в Москве было оно дешевле.
И к тому же весь вчерашний день приставала, чтобы он дал ей грузовую машину съездить за семьдесят километров в деревню Климовку, привезти муку и дрова, запасённые осенью прошлого года. Откуда у него машина?
Он раскрыл тетрадь и стал просматривать записи, сделанные им в начале войны.
Чувство обиды поднялось в нём при мысли о несправедливом снятии с должности. «За что в резерв, — думал он, — за то, что я был прав, правильно оценивал обстановку, когда эта оценка не была нужна Быкову. Эх, где-то мой защитник, полковник Новиков. Выходит, мол, ошибка в том, что я был прав. Нет уж, я не такой, я ценность человека понимаю с первого взгляда, людей понимаю и умею ценить».
Ему вспомнился человек, написавший на него пять лет назад донос. Даренский пережил много тяжёлого, пока, наконец, не была доказана ложность обвинения. Оклеветавший его человек был разоблачён, а Даренский вновь был возвращён в армию.
Вспомнился тот месяц, когда бумаги его не были оформлены, и он работал на разгрузке барж в Космодемьянске. Вспомнился торжественный день, когда он вновь надел военную форму.
«Эх, дали бы мне полк, — думал он, — я бы полком стал командовать, доверили дивизию — я бы дивизию повёл. Надоела мне вся эта третьестепенная работа военного архивариуса».
И, засыпая, он представлял себя сидящим на командном пункте в Сталинграде. Входит Быков, пониженный в звании — майор: «Прибыл в ваше распоряжение, товарищ генерал». И вдруг бледнеет, узнаёт Даренского.
Тут уж десяток поступков — на выбор любой.
Но почему-то больше всего нравился Даренскому и отвечал его душевной потребности такой разговор:
«А-а, старый знакомый, вот где довелось встретиться! — Помолчать, улыбнуться: — Садись, садись, знаешь, как говорится, кто старое помянет, тому глаз вон. Пей чай, закусывай, проголодался, верно, с дороги... А ну, скажи, какую бы должность хотел получить, сейчас вместе сообразим...»
И увидать, как дрогнет от волнения и душевной признательности лицо бывшего его начальника...
Он сам дивился тому, что человек, причинивший ему зло, сейчас не казался ему врагом.
Он был честолюбив и тщеславен, вероятно, не больше других людей, но так как в жизни часто ущемлялось его честолюбие и тщеславие, он страдал, раздражался, постоянно думал об этом. И случалось, что он, серьёзный тридцатипятилетний подполковник, устраивал ребячьи воображаемые пиршества для своего тщеславия.
Утром к переправе из Камышина на Николаевку подъезжали одна за другой грузовые машины, подходила пехота.
Августовский горячий воздух, мерцая, переливался над. рыжей щетиной скошенных пшеничных полей, над увядшими листьями бахчей.
Регулировщики прятались от солнца под стены домиков и, отгоняя флажками подъезжавших, кричали.
— Стой, куда прёшь, не видишь, баржа ушла, рассредоточивайся!
Шофёры с лицами, покрытыми пепельной и жёлтой пылью, в зависимости от того, по чернозёмной или по глинистой дороге они спускались к переправе, выглядывали из кабин — куда бы укрыть машины. Зенитчики лежали в окопчиках возле поднявших свои худые рыльца пушчонок, отгораживались от солнца плащ-палатками. Сидевшие в кузовам грузовиков красноармейцы, ощупывая чёрные тела авиационных бомб, зевая, говорили.
— Ещё бомбы начнут рваться, горячие, яишню на них жарить.
А полуторки с авиационными бомбами шли одна за другой, пыля колесами, транспорт двухсоток переправлялся на заволжские аэродромы.
Один из водителей, озорно вскрикнув, дал газ. Машина» тяжело оседая под страшным грузом, съехала с помоста и пошла к берегу, подскакивая и стуча рессорами Регулировщики побежали ей наперерез, крича:
— Стой, назад!
Первым добежал к грузовику высокий регулировщик; он замахнулся прикладом на радиатор, водитель объяснял что-то, показывая на задние скаты, размахивал руками.
Подбежали ещё два регулировщика, и все они сразу зашумели. Казалось, шуму этому не будет конца, но шофер вынул из кармана железную банку, и регулировщики, обрывая куски газетки, полезли в банку за табаком и закурили. Машину отвели к самой воде, чтобы она не мешала встречному транспорту, который придёт с баржей с левого берега. Шофёр лёг на камни в тень.
— Первым пойдёшь, — сказал:и регулировщики и затянулись.
На берег въехал чёрный новенький «пикап», возле шофёра сидел подполковник с худым лицом и такими сердитыми и холодными глазами, что регулировщики только вздох — нули и не стали придираться.
В кузове на скамеечке сидел майор, куривший «готовую» — папиросу, и лейтенант — красивый мальчик с болезненными глазами, одетый во всё новое, видимо, недавно выпущенный из школы. А рядом сидел начальник в нарядной шинели внакидку, которого солдаты сразу определили как «представителя».
Регулировщики отошли на несколько шагов и услышали, как подполковник сказал: из кабины:
— Наблюдайте за воздухом, товарищи.
Один из регулировщиков насмешливо заметил:
— Вот живут! Папироски курят готовые, чай пьют из термосов!
К самой воде подошёл отряд красноармейцев. Шедшие впереди озирались, ища глазами командира, замедляли-шаги — приказания остановиться не было, лейтенант в эту минуту прикуривал от папироски регулировщика и спрашивал, бомбит ли немец переправу.
— Стой! — закричал издали лейтенант. — Стой!
Красноармейцы опускались на прибрежные камни, складывали мешки, винтовки, скатки шинелей, и сразу над Волгой встал запах потного тела, пропотевшего белья, махорочного дыма, словом, тот особый запах, который бывает у войска, шагающего по той дороге, что кончается на переднем крае.
Каких только лиц не было здесь: худые горожане, не привыкшие к походам; посветлевшие от усталости широкоскулые казахи; сменившие халаты и цветные тюбетейки на гимнастёрки и пилотки узбеки с бархатным взором, полным задумчивой печали; заводские молодые ребята; отцы семейства, колхозники, люди могучего, тяжёлого труда — их жилистые шеи и мышцы, игравшие под мокрыми от пота гимнастёрками, ещё крепче и чеканной выступали, подчёркнутые аскетической тяжестью солдатской жизни; был плечистый и поворотливый солдат, такой румяный и улыбающийся, словно вся тяжесть похода не касалась его, как не касается промасленного жесткого крыла молодого селезня речная вода.
Некоторые сразу же пошли к воде, присев на корточки, черпали котелками, один стал стирать платок, и чёрный клуб грязи пошёл в светлую воду, другой мыл руки и плескал горстью себе на лицо. Иные, сидя, жевали сухари, крутили папиросы. Большинство же легло, кто на бок, кто на спину, и лежало, закрыв глаза, так неподвижно, что можно было их принять за мёртвых, не будь на их лицах выражения усталости.
И лишь один — плечистый, худой, смуглый красноармеец лет сорока с лишним, не сел, не лёг, а остался стоять и долго смотрел на реку. Поверхность воды была совершенно гладкой — она лежала ровной, тяжёлой плитой, и казалось, весь зной неподвижного августовского дня идёт от этого огромного
зеркала, врезавшегося в берег, бархатно-чёрного там, где падала на него тень от песчаного обрыва, аспидного, голубоватого там, где било по нём наотмашь могучее солнце.
Красноармеец долго и пристально оглядывал луговой берег, откуда тащилась баржа, посмотрел вверх по течению, посмотрел вниз, оглянулся на своих товарищей...
Шофёр вышел из «пикапа» и подошёл к лежавшим красноармейцам:
— Откуда вас, ребята, ведут? — спросил он
— То на окопы, то на подсобное посылали, — ответил: боец с тайным намерением расположить к себе шофёра и попросить у него покурить, — так вот идём, солнышко такое, что с ног людей валит. Покурить нету ли, товарищ механик, газетки за тонкое число?
Водитель достал из кармана кисет, свёрнутую газетину и дал красноармейцу закурить.
— Под Сталинград, что ли? — спросил шофёр.
— Кто его знает — куда. Сейчас обратно в Николаевку — там дивизия наша в резерве.
Второй красноармеец, досадовавший на себя, что не догадался попросить у водителя табачку, сказал:
— Вот так маршируем, хуже нет от своей части уйти, горячей пищи не видим. Табаку второй день не получаем, — и, обращаясь к тому, что курил, попросил: Оставь, что ли, покурить.
Едва на баржу были погружены «пикап» с командирами, машины с авиабомбами, несколько колхозных подвод, запряжённых волами, и едва начальник переправы дал команду к погрузке людей, как в небе над Волгой началась необычайная суета. Несколько истребителей барражировало над Волгой и заволжскими песками, наполняя воздух высоким пронзительным гулом моторов. Красноармейцы оглядывались, замедляли шаги, ожидая, не отменят ли приказание о погрузке в связи с начавшейся в воздухе тревогой, но начальник переправы замахал рукой, перехваченной красной перевязью, и закричал:
— Давай! Давай!
Может быть, ему хотелось поскорей отогнать от причала огромную баржу, гружённую тяжким весом двенадцатипудовых авиационных бомб, либо он привык к воздушным налётам и вовсе не придавал им значения.
Людей на барже собралось несколько сотен, все они инстинктивно старались пройти подальше от места, где скопились машины, пробирались к носу и к корме, озирались на решетчатые цилиндрические ящики с бомбами, смотрели на два спасательных круга, висевших на мостике, и, может быть, думали, кто раньше успеет в миг удара схватиться за круг я кинуться в воду.
И правда, нет хуже чувства нового страха — так для людей, привыкших к земле, особенно невыносимым казался страх на воде. Его, видимо, испытывали все — и командиры в машине, и красноармейцы. И должно быть, действительно, вся суть состояла в непривычке к новому страху — ведь тут же матросы баржи ели, подхлёбывая обильный сок, помидоры, мальчишка, меланхолично отвесив губу, следил за поплавком удочки, а пожилая рыжая женщина, сидя возле рулевого, вязала не то чулок, не то варежку.
— Ну как, товарищ лейтенант, самочувствие? — спросил майор, продувая мундштук — Плавать умеете? Спасательный кружок надо?
Вышедший из машины подполковник усмехнулся и оказал, указывая на тесно стоявшие один к другому грузовики с авиабомбами:
— Я думаю, если противник угодит по нашей барже, то лейтенанту больше понадобится парашют, чем спасательный круг.
Он сразу же сделал строгое лицо, чтобы после этой шутки майор не вздумал с ним фамильярничать.
Лейтенант, вопреки правилам душевного поведения людей юного возраста, сказал: с откровенностью:
— Я прямо сознаюсь, жутко. И почему это столько истребителей в воздух поднялось?
— Да, дело ясное, оповестили по радио, идут немецкие бомбардировщики. Как раз застанут на серёдке, — сказал: майор и бережно погладил свой мешок, вспомнив о помидорах, данных ему перед отъездом старухой — квартирной хозяйкой.
А истребители продолжали неистовствовать. Баржа скользила томительно медленно, силы маленького буксира, казалось, вот-вот иссякнут, правый берег отходил дальше и дальше, левый все казался бесконечно далёким, недосягаемым. Красноармейцы напряжённо следили за движением баржи, вглядывались в западную часть неба, откуда должны были прийти немецкие бомбардировщики.
— И чего это их носит, и чего это их носит, — бормотал молодой красноармеец.
— Бахчу стерегут, — отвечал ему пожилой боец, тот, что не присел отдохнуть на берегу, — тут бахча очень богатая, понял?
— Да ну вас, — сказал: молодой, — вам бы смеяться, а ещё человек семейный. Вот потопят нас, тогда вам смеху не будет.
Никто на барже не знал, да и не мог знать, что истребители подняты в воздух, чтобы прикрыть на посадке пассажирский самолёт, вышедший с московского аэродрома.
Красноармейцы на барже вдруг увидели низко идущий над Волгой двухмоторный самолёт. Следом за ним шли истребители; те истребители, что были над Волгой, ринулись вверх, в стороны, прикрывая казавшуюся медленной по сравнению с ними транспортную машину.
— Глянь-ка, глянь-ка, Вавилов, — крикнул молодой парень, указывая на плавно движущийся «дуглас», — кто бы это прилетел?
И второй красноармеец, окинув взором мечущиеся вокруг «Дугласа» истребители, прислушался к ржанию и топоту, свидетельствовавшему, что действительно силы моторов поднятых на воздух машин равны силище табуна в пятнадцать тысяч лошадей, грохоча бегущих по небу, этот второй с лукавой серьёзностью всё понимающего человека ответил:
— Должно быть, ефрейтор, что отстал вчера на продпункте, прилетел.
Ночевали они в Верхне-Погромном. Майор Берёзкин и лейтенант пошли спать в сарай, подполковнику Даренскому постелили в избе, а представитель начпрода и водитель легли спать в машине, поближе к вырытому во дворе окопчику-щели.
Это был очень душный и жаркий вечер. За Волгой слышалась орудийная стрельба, и небо на юге было в светящихся клубах дыма. Снизу по реке всё время слышался гул, словно Волга у Сталинграда валилась со скал в преисподнюю, и вся плоская громада степного Заволжья дрожала, подчиненная этому тяжёлому гулу: позванивали стёкла в избе, тихонько скрипела на петлях дверь, шуршало сено, и с чердака сыпались кусочки глины. Где-то рядом вздыхала корова, ворочалась, приподнималась и снова ложилась — её, видимо, тревожили гул, запах бензина и пыли.
По деревенской улице шли войска, двигались пушки, грузовики. Автомобильные фары мутно освещали колеблющиеся спины идущих, в клубах пыли блестели дула винтовок, воронёные стволы противотанковых ружей, широкие, как самоварные трубы, миномёты. Ночная пыль стлалась вдоль дорог, тяжело клубилась чёрными облаками у ног. Не было конца потоку людей, они двигались в глубоком молчании. Иногда мигающий свет порождал во тьме голову в железной каске, худое лицо, тёмное от пыли, с блестящими зубами, А через мгновение машина проносилась мимо, и следующая за ней на миг ловила фарами сидящую в кузове мотопехоту, в касках, с ружьями, с чёрными лицами, с развевающимися за плечами плащ-палатками.
Свистя, проносились могучие трёхосные грузовики, буксируя за собой семидесятишестимиллиметровые пушки с еще тёплыми от дневного зноя стволами.
Ошалевшие от ярких фар мохнатые совушки метались в воздухе. Ужи и желтобрюхи, потрясённые гулом и грохотом, пытались уйти далеко в степь, переползали сотнями прибрежную дорогу, и их раздавленные колесами тела темнели среди белого песка.
Ночное небо было полно гудения, среди звёзд ползали «юнкерсы» и «хейнкели», по нижним этажам неба, потрескивая, шли на бомбежку «кукурузники», и где-то высоко-высоко глухо ревели медлительные четырехмоторные мамонты «ТБ-3».
Все небо было охвачено гулом. Тем, кто был внизу, казалось, что они стоят под пролётом огромного, украшенного звёздами, темносинего моста, слушают грохотание движущихся над головами железных колёс.
Маяки прожекторы на аэродромах Заволжья, плавно поворачиваясь вокруг оси, намечали ночные дороги, и на дальней периферии неба светящийся километровый карандаш с молчаливым бешеным усердием вычерчивал голубой круг.
По военно-автомобильной дороге двигались без конца и без начала машины и люди, вспыхивали фары и гасли мгновенно, вспугнутые злым криком пехоты:
— Туши свет, летит!
Черная пыль клубилась над дорогой, и высоко в небе стояло зарево. Это мерцающее, светлое зарево уже несколько ночей стояло над Волгой, над степью, над Сталинградом.
И его увидело всё человечество. Зарево влекло и ужасало тех, кто шёл к нему.
А в степи под тёплым августовским небом лежали сталинградские беженцы женщины и девушки, одетые в меховые шубы, с фетровыми ботиками на ногах, в тёплых кацавейках, в пальто, вытащенных в последнюю минуту из сундуков. Дети спали, лёжа на узлах. Запах нафталина, шедший от вещей, смешивался с запахом вянущей в степи полыни.
А еще дальше — в оврагах и ярах, вымытых весенней водой, неясно горели огоньки, то шедшие на переформирование бойцы рабочих дорожных батальонов, пастухи, переправившие стада в Заволжье, сидя у маленьких костров, варили сорванную на огородах тыкву, латали одежду.
Возле ворот стояли представитель продотдела, водитель «пикапа», старуха хозяйка. Все они молча глядели на войска, спешившие к Сталинграду среди ночи. Минутами казалось, что в стремительном людском потоке нет отдельных людей, что движется одно огромное существо с огромным сердцем и устремлёнными вперёд глазами.
Вдруг от пешей колонны отделился человек в каске и подбежал к воротам:
— Мамаша, — крикнул он, протягивая аптечную бутылочку, — налей воды!
Пока старуха лила из кружки воду в узкое горло бутылочки, боец стоял, оглядываясь то на осанистого представителя, то на уже прошедшее мимо отделение.
— Фляжку тебе нужно, — сказал: представитель, — какой ты солдат без фляжки.
— Зачем мне фляжка, и бутылочка хороша, — сказал: боец.
Он поправил брезентовый поясок. Голос у него был тонкий и в то же время хриплый, какой бывает у птенца. И худое лицо его с острым носом, и молодые глаза, блестевшие из-под широкой нависшей надо лбом каски, напоминали глядящую из гнезда пичугу.
Он закрыл бутылочку пробкой, допил воду из кружки и неловко побежал бормоча:
— Вот этот с противотанковым, двое с миномётами, а следующая наша шеренга, — и исчез во мраке.
Подполковник Даренский зашёл в избу и велел перестлать себе постель — он ляжет не на кровати, а на лавке, головой к образам, ногами к двери.
Молодая женщина, невестка хозяйки, равнодушно сказал:а:
— Твердо, товарищ командир, спать на лавке.
— Боюсь блох, — сказал: Даренский.
— У нас блох нет, — обидчиво сказал: сидевший у порога старик, похожий не на хозяина избы, а на странника, пущенного ночевать.
Даренский оглядел избу — всё в ней было сурово и бедно. При плохом свете лампы без стекла.
«А ведь есть человек, который сейчас, сидя на переднем крае, вспоминает этого старика, женщину, эту духоту, этот дощатый потолок, оконца — и нет для него ничего дороже на свете», — подумал Даренский.
Ему не хотелось спать: зарево в небе, гудение самолётов, могучий ночной поток войск в сторону Сталинграда волновали его. Он понимал значение того, что происходило. Возбуждение, охватившее его, всё росло — недавно он хотел высказать майору, случайному спутнику, свои соображения о предстоящих боях на сталинградском рубеже. Поэтому Даренский и зашёл в избу, чтобы не говорить с майором: человек скрытный, он всегда страдал после случайно возникшего откровенного разговора с малознакомыми. Да к тому же этот майор чем-то раздражал его, чем — он и сам не мог понять.
Молодая женщина, собрав одеяла, ушла из избы.
— Где бабушка? — спросил Даренский.
— Бабка в окопе, — сказал: старик, — боятся женщины в доме спать. Начнёт бомбить — бабка, как суслик, из окопа выглядывает; то спрячется, то выглянет.
— А ты, старик, бомб не боишься?
— Чего их бояться, — сказал: старик, — я на японской был, потом на германской. От меня двенадцать человек в Красной Армии представлены — пять сыновей, семь внуков Где мне в окоп хорониться? Два сына полковники — шутишь? А моя старуха без отказа всё бы раненым отдала. Он у меня, кошкин сын, коробок спичек смылил, а она ему молоко, кашу тыквенную, что на ужин, отдаёт и плачет. Вот какое дело Совсем бабка ослабела, — кто ни войдёт, только она и знает «Сыночек, сыночек...» А вот вы мне объясните, товарищ командир, так полагается? Пригнали в наши степи из-за Волги скот эвакуированный, и эти самые сопровождающие каждый день тёлок режут, а корова — тысячи стоит. А? Это по правилу, что ли, — один смертью умирает, а другим от войны полное удовольствие. А? Как вы понимающий?
— Надо спать, — сказал: Даренский, — завтра я с рассветом в Сталинград.
В это время послышался сильный взрыв — очевидно, пролетавший немец уронил над дорогой бомбу. Изба вздрогнула. Старик поднялся, подхватил тулуп.
— Куда? — смеясь, спросил Даренский.
— Куда, куда — в окоп. Слышишь, бомбит, — и старик, согнувшись, выбежал из избы.
Даренский лёг на скамью и вскоре заснул.
Всю ночь шли войска под гул далекой артиллерии, шля среди трепещущей голубой колоннады прожекторов, шли в сторону, где светилось пламя невиданного по размерам пожарища, — справа была Волга, слева — солончаковая степь, Казахстан.
Мрачно, торжественно и сурово выглядело это движение тысяч людей. Казалось, все идущие охвачены значительностью происходящего, не думают о своём страхе, о своей жизни, о своей усталости и жажде.
Здесь, на границе казахских степей, шли войска, и казалось, и степь, и небо, и звёзды, к которым летели трассирующие снаряды, понимали, что тут будет решаться судьба народов.
Как видение, вставали в воспоминаниях советских людей бронзовые памятники Львова, приморский бульвар в Одессе, пальмы на набережной Ялты, каштаны и тополи Киева, вокзалы, сады, площади, улицы Новгорода, Минска, Симферополя и Харькова, Смоленска и Ростова, белые украинские хаты, поля подсолнечника, виноградники Молдавии, вишнёвые сады Полтавщины, воды Дуная, Днепра, яблони Белоруссии, пшеница Кубани.
Верблюды, впряжённые в телеги, мерно шевелили длинными губами, прищурившись, смотрели на идущее войско, совы, попадая в свет автомобильных фар, слепли и метались, ударяя по лучам тёмными крыльями, разбуженные ужи шумели в сухом бурьяне, ползли, осыпая песок.
И в эти дни народ, стоявший у пушек, тащивший на себе противотанковые ружья и пулеметы, и народ, работавший на заводах, на полях, — все увидели простую истину: война дошла до Волги, за Волгой начинались степи Казахстана. Эта истина, как и все истины великого значения, была необычайно проста и понятна всем без исключения.
Войска видели, что по холмистому правому берегу Волги уже нельзя ходить: прямо к волжской возе вышли немцы Войска видели, что на левом степном берегу жевали колючку верблюды, начинались солончаки. И вооружённые советские люди смотрели на правый берег, на ветлы, на дубы, на рощицы, на деревню Окатовку, Ерзовку, Орловку через простор волжской воды: простор этот ширился, все дальше уходили рощи, деревня Окатовка, колхозы, рыбаки, мальчишки, оставшиеся под немцами, вся громада Кубани, Дона.
А Украина с этого плоского берега казалась далёкой и недосягаемой. И только грохот пушек и пламя сталинградского пожара были горестным братским приветом, который жёг сердца ушедших за Волгу людей, звал их, торопил.
Даренский проснулся незадолго до рассвета. Он прислушался — грохот и гудение продолжались. Обычно предрассветный час — это тихий час войны. Час, когда тьме и страху ночи подходит конец, задрёмывают ночные часовые, тяжело раненые перестают кричать и лежат, закрыв глаза; это час, когда у больных спадает жар, испарина выступает на коже, спящие птицы неторопливо приподнимают плёнку с глаз, шевелят отдохнувшими крыльями, младенцы тянутся во сне к груди спящих матерей; это последний час сна, когда солдаты не ощущают комковатой земли под рёбрами и тянут на головы шинели, не чувствуя инея, белой плёночкой покрывшего пуговицы и пряжки ремней.
Но в эти дни война не знала тихого часа. По-прежнему в предрассветной мгле гудели в небе самолеты, шло войско, хрипло кричали машины и издалека доносились взрывы и пушечная стрельба.
Охваченный беспокойством, Даренский стал готовиться в дорогу. Пока он брился, мылся, чистил зубы, подправлял пилочкой ногти, совсем уже рассвело.
Он вышел во двор. Водитель спал, упершись головой в угол сидения и выставив разутые ноги в окно кабины. Даренский постучал по ветровому стеклу и, так как водитель не проснулся, нажал на клаксон.
— Давайте собираться, выводите машину, — сказал: он, пока занемевший от сна водитель извлекал своё тело из кабины.
Даренский прошёл мимо окопа, где на соломе, укрывшись тулупами, спали хозяева избы, и вышел на огород.
Вдали поблескивала сквозь узор желтеющей прибрежной листвы Волга. Лучи восходящего солнца, едва лишь оторвавшегося от горизонта, шли параллельно земле, облачка в небе были розовые и лишь некоторые — ещё не освещённые несли на себе голубовато-пепельный холод ночи.
Обрыв горного берега вышел из сумрака, и известняк, подобно молодому снегу, светился на солнце. С каждой минутой света становилось больше. В лучах солнца по кочковатой рыжей земле двигалось овечье стадо. Белые и чёрные овцы шли плотной толпой, тихонько блея, и лёгкий розовый дымок пыли выбивался из-под их ног.
Пастух шёл с большим посохом на плече, за плечами развевался плащ.
Даренский невольно залюбовался — в широких косых лучах восхода стадо, шедшее по рыжей, растрескавшейся земле, среди кочек, похожих на валуны, и пастух с посохом, в плаще, напоминали ему рисунок Доре. Когда стадо подошло ближе, он увидел, что у пастуха на плечах брезентовая плащ-палатка, а тяжёлый посох оказался однозарядным противотанковым ружьем. Он шёл по обочине, и, видимо, до этого мирного стада ему не было никакого дела.
Даренский вернулся к машине.
— Готово? — спросил он.
Лейтенант, худощавый, робкий юноша, проговорил:
— Майора нет, товарищ подполковник.
— А где же майор?
— Он пошёл молоко искать, чтобы позавтракать перед отъездом. Тут у хозяев корова не доится. Даренский прошёлся по двору и сказал:
— Чёрт знает что, спешу, времени нет, а тут, оказывается, корова не доится!
Несколько минут он ходил молча, охваченный внезапным раздражением.
— Долго я буду вашего дояра ждать? — спросил он.
— Да он с минуты на минуту должен прийти, — сказал: виноватым голосом лейтенант и, оробев, бросил на землю свёрнутую папироску.
— В какую сторону он пошёл?
— Вот по этому порядку, — сказал: лейтенант. — Разрешите сбегать поискать?
— Не надо, — ответил: Даренский.
Его раздражение против майора росло всё сильней. С ним случалось, как обычно это бывает с нервными людьми, что всю желчь и злость свою он внезапно обращал против совершенно случайного человека.
И когда Даренский увидел майора с арбузом подмышкой и литровой тёмной бутылкой, ставшей светлозелёной от налитого в неё молока, он задохнулся от злости.
— А, товарищ подполковник, — сказал: майор и положил арбуз на сиденье машины, — как спали? Я вот молочка парного достал.
Даренский молча смотрел на него и тихим голосом, которым обычно и произносятся самые злые слова, сказал:
— Вместо того, чтобы беречь каждую минуту, вы бегаете по избам и занимаетесь товарообменом.
Лицо майора стало тёмным от крови, прилившей под загорелую кожу; несколько мгновений он молчал, потом негромко произнёс:
— Виноват, товарищ подполковник. Лейтенантик наш всю ночь кашлял, я решил его парным молоком угостить.
— Ладно, ладно, — сказал:, смутившись, Даренский, — давайте всё же ехать.
Ему казалось, что он слишком медленно едет, а в действительности он нервничал оттого, что ехал слишком быстро.
Даренский посмотрел на майора — лицо его, раздражавшее своим, казалось, невозмутимо спокойным выражением, сейчас было напряжено, рот полуоткрыт, а в глазах было нечто такое растерянное и в то же время напряжённое, почти безумное, что Даренский невольно оглянулся, посмотрел в ту сторону, куда смотрел майор. Казалось, какая-то ужасная сила готовилась обрушиться на них, может быть, парашютисты, десант?
Но дорога, искромсанная колёсами и гусеницами, была пуста, лишь вдоль домов плелись беженцы.
— Тамара, Томочка! — сказал: майор, и молодая женщина в тапочках, подвязанных верёвками, с мешком за плечами и девочка лет пяти с маленьким, сшитым из наволочки мешочком остановились.
Майор пошёл к ним навстречу, держа в руке бутылку молока.
Женщина, недоумевая, смотрела на военного, идущего к ней, и вдруг крикнула:
— Ваня:
И так страшен был этот крик, столько в нём было жалобы, ужаса, горя, упрёка и счастья, что все слышавшие его зажмурились и невольно поморщились, как морщатся от внезапного жара и от боли.
Женщина бросилась к майору, беззвучно и без слез рыдая, обхватила его шею руками.
А рядом стояла девочка в босоножках и, широко округлив глаза, смотрела на бутылку с молоком, которую сжимала большая, с надувшимися под коричневой кожей жилами, рука её отца.
Даренский почувствовал, что его затрясло от волнения .И после вспоминалась ему эта минута, и казалось, что он понял именно тогда всю горечь войны — это утром в песчаном Заволжье запылённая, бездомная женщина с худенькими девичьими плечами стояла рядом с широколицым сорокалетним майором и громким голосом говорила:
— А Славочки нет больше, не уберегла я его. И тоска при воспоминании вновь сжимала его сердце, как в ту минуту, когда двое людей смотрели друг на друга, и лица их и глаза выражали и лютое горе и бездомное счастье той ужасной поры.
Через несколько минут майор провёл женщину с ребёнком в избу, тотчас вышел и, подойдя к Даренскому, сказал:.
— Простите, товарищ подполковник, я вас задерживаю, вы езжайте без меня. Я семью встретил.
— Мы подождём, — проговорил Даренский.
Он подошёл к машине и сказал: представителю:
— Да, скажу вам, будь это моя машина, я бы попутчиков ссадил, а женщину бы доставил до Камышина.
— Нет уж, давайте ехать, — сказал: представитель, — у меня задание командования, а им тут до завтрашнего утра разговору.
И, оглянувшись на молчавшего шофёра и лейтенанта, в эту минуту с обожанием смотревшего на Даренского, он подмигнул и рассмеялся.
Даренский понял, что действительно лучше поскорей уехать, не мешать майору бесполезной, ненужной заботой, и сказал:
— Ладно, заводите машину, а я сейчас возьму вещи. Он вошёл в избу и, опустив голову, стал нашаривать в полумраке свой чемодан. Он слышал, как старуха хозяйка, всхлипывая, что-то говорила, увидел расстроенное лицо старика хозяина, стоявшего с шапкой в руках, увидел бледное, возбуждённое лицо невестки — видимо, внезапная встреча разволновала всех.
Он старался не смотреть на майора и его жену, ему казалось, что им нестерпимо тяжело присутствие и внимание посторонних.
— Мы, значит, поехали, товарищ майор, — громко сказал: он, — разрешите пожелать всего хорошего. Вы, видно, задержитесь тут.
Он пожал майору руку и, подойдя к его жене, снова почувствовал волнение. Она протянула ему руку. Даренский низко склонил голову и бережно поднёс к губам её тонкие, как у девочки, с чёрными следами от кухонного ножа, пальцы.
— Простите нас, — сказал: он и поспешно вышел из избы.
Какая выворачивающая душу была эта встреча! Горе, цепкое, как бурьян и чертополох, было сильней радости, и каждое радостное чувство тотчас забивалось горем.
Встреча ужасала своей кратковременностью — ведь больше дня она не могла продлиться.
Лаская дочь, Берёзкин испытывал страшное, страстное горе по сыну. Люба не понимала, почему у отца каждый раз, когда он брал ее на руки, гладил её по голове, лицо вдруг хмурилось, словно он злился. Она не могла понять, почему мать, горевавшая столько об отце, теперь, встретив его, то и дело начинала плакать.
Однажды ночью матери приснилось, что отец вернулся, и Люба слышала, как она смеялась, разговаривала с ним, но теперь, когда эта встреча произошла наяву, а не во сне, она два раза повторяла:
— Нет, нет, я не буду плакать, какая я дура.
Она не понимала, почему сразу же после встречи они заговорили о расставании, стали записывать адреса, отец сказан, что посадит их на попутную машину до Камышина, стал спрашивать, нет ли у мамы фотографии на память, так как старые фотографии за год почти совсем истёрлись.
Он принёс из сарая свои вещи и разложил на столе угощение, какое Люба видела однажды в гостях у Шапошниковых. Тут было сало, и консервы, и сахар, и сливочное масло, и красная икра, и колбаса, и даже шоколадные конфеты.
Мама сидела за столом, как гостья, а отец всё готовил сам. А потом мама быстро стала отламывать кусочки хлеба и вылавливать консервы из банки, а Люба всё спрашивала:
«А колбасу мне можно? И сала можно ломтичек?» — «Можно», — говорил папа Он протянул ей кусок хлеба с маслом, и она положила наверх кусочек печенья и стала есть — это было очень вкусно, так вкусно, что Люба начала смеяться. Люба посмотрела на отца и увидела, что он смотрит на быстро жующую маму, на её дрожащие пальцы, а на глазах его — слезы. Неужели ему жалко продуктов и он заплакал от этого? На мгновение она замерла от обиды, но тут вдруг ощутила своим маленьким сердцем всё, что чувствовал отец в эту минуту. И не радость найденной опоры, а желание утешить и защитить отца в его беспомощности и горе почувствовала она. Посмотрев в тёмный угол избы, где, казалось ей, притаились силы зла, она суровым голосом произнесла:
— Не трогайте его!
Мама рассказала, как ей помогали в Сталинграде Шапошниковы, как она пережила пожар. Когда сгорела квартира, она пять дней не ходила туда, а Шапошниковы приходили за ней, а ее с Любой не было, и Шапошниковы уехали грузовой машиной в Саратов, а оттуда пароходом в Казань, оставили адрес и письмо, из которого она все узнала. Она перебралась на пароме и пошла с Любой пешком.
А потом мама стала рассказывать с самого начала, и Любе стало скучно, она всё это знала и о том, что у них не было зимних пальто, и что их четыре раза бомбили, и пропала корзинка с хлебом, и что зимой они ехали двенадцать дней в теплушке, и хлеба не было, и что мама шила, стирала, копала грядки, и что хлеб стоил сто рублей кило, и что сахар и сливочное масло, которое им выдал однажды комендант, мама обменяла на хлеб; в деревне с хлебом лучше, чем в городе... когда они жили три месяца в деревне, дети были сыты и имели не только хлеб, но и пили молоко. А колечко и брошку она хотела обменять на ржаную муку, но их украли, и после этого ей пришлось отдать Славу в детский дом, там он хоть поел хлеба. Хлеб, хлеб, хлеб. В свои четыре года Люба хорошо знала значение этого великого слова.
— Мама, — сказала она, — оставим конфеты для Славки, можно:
Но тут опять маму затрясло каким то новым, без слез, неизвестным Любе беззвучным плачем, и потом у неё сделалась икота, а папа странным, сонным голосом говорил:
— Что же делать, война, война, не мы одни. Он начал рассказывать маме о своей жизни и о старых знакомых, которых мама иногда вспоминала, и Люба заметила, что в папином рассказе всё время, как в мамином «хлеб», повторялось слово «убит».
— Убит, убит, убит, — говорил папа — Мутьян убит на второй день, ещё под Кобрином, а Алексеенко, ты помнишь, его под Тарнополем видели в лесу, лежал раненный в живот, а немцы уж совсем рядом чиркали из автоматов, а Морозов не Василий Игнатьевич, а тот, что играл в спектакле с тобой, был убит во время контратаки под Каневом на Днепре прямым попаданием мины. А Рубашкин, мне говорили, уже под Тулой был убит, «мессер» обстрелял, как раз когда он с батальоном через шоссе переходил, в голову из крупнокалиберного пуля попала; хороший был человек Рубашкин. Моисеев застрелился в прошлом году в июле, мне человек один рассказывал, сам видел, вынул наган — и всё; на болоте немцы их окружили, он в ногу ранен был, не мог двигаться. Если посчитать, то по нашей дивизии из командиров полков я один остался. А вчера, знаешь, кого я встретил? Аристова помнишь, завхоза моего? Я тебе адрес дам и записку. Он парень хороший, всё сделает и на машине до Саратова отправит, он мне говорил — у них машины грузовые каждый день на Саратов идут.
— А ты, ты? — спросила мама. — Господи, сколько я писала. Сколько запросов, ты обо всех знаешь, а о тебе никто не знал.
— Ну что я, — ответил: папа и махнул рукой, — стрелял, стрелял, да видишь, где фронт проходит. Главное — не терять друг друга, как мы потеряли.
Он рассказал маме, что возвращается в свой полк, дивизия стояла в запасе, «полнокровная», сказал: он, — он вернулся, а дивизии нет, ушла к Сталинграду. Теперь нагоняет её. Потом папа сказал:
— Тамара, давай я тебе бельё постираю, а ты отдохни. И мама вдруг сказал:а:
— Господи, ты столько пережил и совершенно тот же, чудный ты мой, добрый, кремень, — и они оба улыбнулись: так мама называла его до войны.
Потом Люба стала засыпать, и отец сказал:
— Она устала. А мать сказал:а:
— Мы бредём уже десять дней, она очень боится самолётов, узнаёт немецкие по звуку, ночью всё время просыпается, кричит, плачет, кроме того, она плотно поела, а ей непривычно.
Люба сквозь сон помнила, как отец взял её на руки и отнёс в сарай, где пахло сеном... Вечером она просыпалась, снова ела, и хотя в небе летали немцы и всё время грохотали бомбы, ей не было страшно, она лишь подошла к отцу и положила его большую ладонь себе на голову, стояла спокойно, внимательно прислушиваясь к гудению в воздухе.
— Спи, спи, Люба, — сказала мама, и она уснула. Какая это была странная, счастливая, горькая ночь.
— Встретились... неужели ты воскрес для меня, чтобы завтра расстаться и уж навсегда?
— Да ты как-то неудобно сидишь, выпей ещё молока, ей-богу, и похудела ты, я смотрю: ты и не ты...
— А его нет, лежит на дне этой ужасной реки, ночью в темноте, холод, и нет, нет в мире силы помочь...
— Я тебе отдам своё бельё, всё же лучше, чем ничего, сапоги хромовые, парадные, я их два раза надевал только, мне ведь совершенно не нужны... Я тебе намотаю две пары портянок, ведь к зиме дело...
— А в последний раз, когда я его видела, он всё спрашивал: когда ты меня заберёшь? Но откуда я могла знать, радовалась, дура, — поправляется.
— Знаешь, дай-ка я адрес со своей полевой почтой пришью к платью, а не к жакету, вдруг жакет пропадёт, а платье верней.
— Какая я страшная стала, одни кости, тебе не стыдно, что я такая.
— Ножки худенькие, до крови стёрты, сколько они исходили.
— Ну что ты, целовать ноги зачем, хороший мой, я всё мечтала от пыли их отмыть.
— А обо мне он вспоминал?
— Нет, нет, не могу я одна остаться, гони меня палкой — я всё равно пойду за тобой. Я не могу, слышишь, не могу!
— Да ты подумай о Любе.
— Я знаю, знаю. Сяду завтра в грузовик и поеду с Любой в Камышин.
— Да что ты не ешь ничего, вот печенье это съешь, молоком запей, хоть глоточек.
— Неужели это ты, господи, я не верю, и такой же, совершенно такой. Вот и тогда просил: хоть глоточек.
— Это я теперь стал, а вот в прошлом сентябре посмотрел на себя как-то: ну, подумал, Тамара на меня глядеть не захочет. Щёки ввалились, зарос щетиной, голову не брею.
— Всё летят, летят, ноют в воздухе, опять бьют, день и ночь, целый год. Тебе, верно, часто смерть грозила?
— Нет, что ты, обычное, да и ничего особенного.
— Чего он хочет, проклятый!
— В деревнях бабы детей пугают: не плачь, слышишь, Адольф летит терзать.
— Франт ты мой милый, голову бреешь, воротничок белый, ногти подстрижены. Увидела тебя — мне показалось, тысяча пудов с души упала. А через минуту всё стала выкладывать. Ты не думай, я молчу, — кому охота слушать — только тебе ведь. Только ты, на всём свете ты.
— Ты мне обещай питаться лучше, аттестат теперь будет. Слышишь, молоко пей Каждый день.
— Господи, до чего хорошо. Неужели ты?
— А я знал, что встречу. Ещё вчера знал.
— Ты помнишь, как Слава родился. Машина испортилась, ты меня из родильного пешком вёл, а его на руках нёс.
Нет, я знаю, это наша Последняя встреча, уже не увидимся, а её подберут в детский дом.
— Ну что ты, Тамара!
— Слышишь, как ударило?
— Ничего, это в реку.
— Боже мой, а он лежит в реке... Ты плачешь, Ваня, да? Не плачь, не надо, вот увидишь, будет хорошо. Мы встретимся, обещаю тебе, и молоко буду пить. Бедный ты, что в твоей душе, а я только о себе, да о себе. Ну, посмотри на меня, посмотри, хороший мой, ну дай я тебе глаза вытру. Ах ты глупый мой, слабенький, как это ты без меня...
А утром они расстались...
Левым берегом Волги, через Верхне-Погромное, проходили из Николаевки к Сталинграду полки 13-й гвардейской стрелковой дивизии.
Марш был моторизован, и лишь несколько подразделений двигались пешком. Командир батальона Филяшкин, узнав, что для части его людей не дают машин, позвал к себе в избу командира 3-й роты Ковалёва и объявил ему, чтобы он двигался своим ходом он употребил даже более сильное выражение по поводу того, какого рода энергию должен использовать в движении Ковалев.
— А Конаныкин на машинах? — спросил Ковалёв. Филяшкин кивнул.
— Ясно, — сказал: Ковалёв.
Он не любил командира 1-й роты Конаныкина и завидовал ему: все события своей служебной жизни он связывал с Конаныкиным.
Если поступал приказ командира полка, выражавшего Ковалёву благодарность за отличные результаты учебной стрельбы, он справлялся у полкового писаря:
— А Конаныкин как?
Если ему выдавали хромовые сапоги, он спрашивал:
— А Конаныкину какие? Кирзовые?
Если ему был нагоняй за потёртость ног у красноармейцев после марша, то его прежде всего занимало, какой процент потёртости в роте Конаныкина.
Красноармейцы украинцы называли Конаныкина «довготелесым», — у него действительно ноги и руки были длинны.
Ковалёву было неприятно, что только он со своими людьми будет пылить пехом, когда вся дивизия едет на машинах; Конаныкин, конечно, тоже двигался на машинах — мог бы длинноногий и пошагать.
Получив маршрут и сведения о конечном пункте движения, он сказал:, что своим ходом поспеет не намного позже машин.
Назад: ЧАСТЬ ВТОРАЯ
На главную: Предисловие