ЧАСТЬ ВТОРАЯ
9 августа Сталин дал директиву командующим фронтами: «Оборона Сталинграда и разгром врага, идущего с запада и юга на Сталинград, имеет решающее значение для всего нашего Советского фронта. Верховное Главнокомандование обязывает вас не щадить сил и не останавливаться ни перед какими жертвами для того, чтобы отстоять Сталинград и разбить врага».
Верховный Главнокомандующий подчинил Сталинградский фронт генералу Ерёменко. Членом Военного Совета Сталинградского фронта был назначен Хрущёв.
Приказ, полученный командованием Сталинградского фронта, находился в полном соответствии с внутренним состоянием решимости, возникшим у солдат и командиров Красной Армии, стоявших на волжском обрыве.
В те дни народ и армия воспринимали главным образом лишь трагическую сторону обороны на волжском обрыве. Среди дыма и пламени Донского и Волжского сражений люди ещё не видели тех решающих, глубоких перемен, что произошли в течение года. Верховное Главнокомандование знало об этих переменах, знало о неосознанном людьми, но уже реально существующем превосходстве советской силы над фашистским насилием. Близился час, когда это превосходство, завоеванное в течение года борьбы, труда и страданий, должно было стать очевидным для сознания советских народов и народов мира.
И именно в этом заключалось пока скрытое, но истинное существо происходивших событий.
Летом 1942 года Гитлер продолжал наступать, но он не понимал, что наступление, несмотря на успех, уже не имеет для него решающих выгод. Единственный шанс его на победу был в молниеносности войны, но расчёт на молниеносную войну был безумным расчётом, его перечеркнула Красная Армия.
Оборонительная битва на Сталинградской малой земле была особой битвой. Она завязывалась именно в тот час, когда производство советских орудийных стволов и военных моторов превысило немецкое, когда год великой работы рабочего класса, год великой войны перечеркнул преимущество гитлеровцев в вооружении и в военном опыте. Здесь во всей своей мощи родился советский манёвр, и здесь немцы с ужасом ощутили за спиной манящее пространство, по которому можно отступать, и стали бояться окружения — жестокой хвори солдатских, а также генеральских умов, сердец и ног. Сталинградский час был часом великого праздника победы, предсказанного Сталиным народу и армии.
В тяжёлую пору оборонительного Сталинградского сражения Верховный Главнокомандующий, принимая все меры к тому, чтобы усилить оборону Сталинграда, поручил своим помощникам разработку деталей, еще скрытого от взоров и сознания мира, великого сталинградского наступления.
И люди, готовившие мощный сталинградский удар, уже видели сквозь титанические трудности обороны те красные молнии, которые обрушатся на фланги немецкой группировки из района среднего течения Дона и из межозёрного дефиле на юге от Сталинграда.
Наступила пора, когда резервы — скрытая энергия народа и армии — получили приказ Верховного Главнокомандования участвовать в оборонительном сражении и одновременно готовился к контрнаступлению.
Железная река разделилась на два русла — одно питало оборону, другое готовило наступление. В великой тайне ковалось наступление! Люди, готовившие его, прозревая будущее, видели тот день, тот час, когда соединится, сомкнётся вокруг армии Паулюса тугое кольцо, отлитое из нержавеющей стали артиллерийских дивизий, танковых корпусов, дивизионов и полков гвардейских миномётов, мощных, насыщенных огневой техникой пехотных и кавалерийских соединений.
Огромна была мощь накопленных Верховным Главнокомандованием резервных дивизий и армий, мощь моторов, артиллерийских стволов, потенциальная мощь авиационных бомбовых и штурмовых ударов.
Бескрайняя река гнева и горя великого народа не ушла в песок, не впиталась в землю, а волей партии и государства перевоплотилась в труд и потекла обратно с востока на запад, чтобы страшной тяжестью своей поколебать чаши весов, превысив мощью русского оружия силу врага.
Когда человек читает надуманные книги, когда слушает надуманную, сложную музыку и смотрит на пугающую своей загадочностью надуманную живопись, он с беспокойством и тоской представляет себе: это всё особенное, сложное, трудное и непонятное — и имена героев, и их чувства, и мысля, и речи, и звуки симфоний, и краски живописи. Всё это не такое, как у меня и тех, кто живет вокруг меня. Это иной, особенный мир — и человек, робея своей живой и естественной простоты, без волнения и радости читает эти книги, слушает музыку, смотрит картины Надуманное искусство втиснуто между человеком и миром, как тяжёлый и непреодолимый, сложный узор, как шершавая чугунная решётка.
Но есть книги, читая которые человек радостно говорит себе: «Ведь и я так думал, чувствовал и чувствую, ведь и я это пережил».
Это искусство не отделяет человека от мира, это искусство соединяет человека с жизнью, с миром, с людьми. Оно не рассматривает жизнь человека через особенное, «затейливое», цветное стёклышко.
Человек, читая такие страницы, словно растворяет жизнь в себе, впускает огромность и сложность человеческого бытия в свою кровь, в свою мысль, в своё дыхание.
Но эта простота — высшая простота белого дневного света, рождённого из великой и трудной сложности цветных волн.
В этой ясной, спокойной и глубокой простоте есть истина подлинного искусства Оно подобно ключевой воде, глядя на неё, человек видит дно глубокого ключа, травинки, камешки; но ключ не только прозрачность — он и зеркало, человек видит в нём себя и весь мир, в котором он трудится, борется, живет. Искусство объединяет в себе прозрачность стекла и мощь совершенного вселенского зеркала.
Это есть не только в искусстве — это есть на вершинах науки, в политике
И стратегия народной войны, Великой Отечественной войны была такова.
Командующий Сталинградским фронтом разместил штаб в глубоком и душном подземелье. Многим это казалось чудачеством. Генерал пренебрёг удобствами городских зданий и забрался в душную штольню, откуда командиры вылезали запыхавшись и долго щурились от яркого дневного света.
Этот зарывшийся в землю штаб странно противоречил прелести нарядного южного города, которую Сталинград сохранял наряду с чертами военной заботы и напряжённого оборонного труда Днём у голубых киосков с газированной водой толпились мальчишки, в павильоне-столовой над Волгой торговали холодным пивом, и волжский ветер шевелил скатерти на столиках и белые фартуки подавальщиц. В кино шла картина «Светлый путь», и на улицах стояли рекламные фанерные щиты, изображавшие улыбающуюся девушку в нарядном платье. В зверинце школьники и красноармейцы смотрели на похудевшего во время эвакуационных мытарств слона из Московского зоопарка. Книжные магазины торговали романами, где описывались работящие, смелые люди, чья мирная жизнь шла хорошо и разумно. А ночью над заводами, заслоняя звёзды, стлался тревожный, текучий, светящийся дым.
Город был полон людей, его распирало от приезжих, эвакуировавшихся из Гомеля, Днепропетровска, Полтавы, Харькова, Ленинграда, вывезенных с Украины вузов, детских домов, госпиталей..
Фронтовой штаб жил своей особой, отдельной от города жизнью. Черные провода полевых телефонов цеплялись за подстриженные садовниками ветви деревьев, из покрытых засохшей грязью «эмок», с лучеобразными трещинами на стёклах, вылезали запылённые командиры и оглядывали улицы и дома тем особым, одновременно рассеянным и острым взглядом, каким несколько часов назад осматривали они высокий берег Дона, связные, нарушая все правила уличного движения и приводя в отчаяние милиционеров, проносились по улицам на мотоциклах, и за ними, как невидимый туман, тянулась тревога войны Бойцы батальона охраны штаба бежали к кухням, стоявшим во дворах, громыхая котелками так же, как делали это в Брянском лесу и в сёлах Харьковщины.
Когда войска стоят в лесах, то кажется, они несут с собой машинное дыхание города в царство птиц, зверей, жуков, листьев, ягод, трав. Когда войска и штабы стоят в городах, то кажется, они вносят в город ощущение простора полей, лесов, степной вольной жизни. Приходит час, когда сосновые леса, от века знающие свой закон, и огромные, столетиями существующие города ломают свой строй и уклад, и война бушует среди пёстрых лесных полян, и площадей, и улиц старинных городов.
Город уже чуял близкое дыхание войны. Днём в заоблачной высоте летали разведчики, ночью гудели одиночки бомбардировщики. По вечерам на улицах не было света, окна завешивались темной бумагой, одеялами, платками, во дворах и скверах были отрыты щели на случай бомбежки, в подъездах и на лестничных площадках установлены бочки с водой и ящики с волжским песком Ночью прожекторы шарили среди облаков, и с запада слышалась далекая пушечная стрельба. Некоторые люди уже готовили чемоданы, шили рюкзаки. Жители окраинных деревянных домов рыли ямы и укладывали в них сундуки, швейные машины, обшитые рогожами, никелированные кровати. Некоторые сушили сухари, запасали муку. Одни готовились к немецким бомбежкам, беспокойно и плохо спали, мучились предчувствиями, другие считали зенитную оборону необычайно сильной и думали, что немецким самолётам никогда не прорваться к Сталинграду. Но всё же жизнь шла по-прежнему, по-городскому, скреплённая обручами общественных, трудовых и семейных отношений, привычек.
В тесной подземной приёмной командующего Сталинградским фронтом генерала Ерёменко собрались журналисты, представители московских газет, телеграфного агентства и радиокомитета. Журналисты явились в назначенный час, но адъютант сообщил, что придётся ждать Генерал-майор Рыжов, который должен был их информировать о положении на фронтах, был занят на заседании Военного Совета.
Разговор начался с шуток по поводу неурядицы между теми корреспондентами, которые ездили в части и бывали на передовой, и теми, что, не выезжая, сидели в штабах, давали по проводу информацию. Те, кто ездил в части, обычно запаздывали, застревали в пути, попадали в окружение, не имели связи, теряя общую ориентировку, зачастую писали не о том, что интересовало редакции. Те, кто сидел в штабах, передавали общую информацию всегда в срок и философски созерцали невзгоды и злоключения корреспондентов переднего края. Естественно, что те, кто действительно был свидетелем боёв, сердились на штабных.
Взял слово Збавский, корреспондент «Последних известий по радио».
Збавский начал рассказывать, как он встречался с командующим на Брянском фронте и как генерал не отпустил его, угощал обедом, оставил ночевать.
Но корреспонденты не захотели слушать Збавского. Капитан Болохин, корреспондент «Красной звезды», резко изменил направление разговора. Этот капитан возил в чемодане с фронта на фронт книги любимых поэтов. Поэзия лежала вперемешку с военными картами, карандашами, газетными вырезками, бельём, носками, портянками.
Он был щепетилен до утомительности, радовался чужим успехам — вещь среди пишущих сравнительно редкая. Его уважали за то, что он работал не покладая рук, не зная отдыха. Товарищи привыкли, проснувшись ночью в деревенской избе, видеть его большую голову, освещённую коптилкой, склонённую над военной картой.
Разговор перешёл на главную тему. Завязался спор.
Один фотокорреспондент выражал свои мрачные мысли юмористически, говорил, что запас для себя надутую автомобильную камеру через несколько дней придётся вплавь добираться до восточного берега.
Но большинство спорящих считало, что Сталинград сдан не будет.
— Сталинград! — сказал корреспондент «Известий» и заговорил о том, что в городе построен первенец пятилетки, что оборона Царицына в двадцатом году одна из самых героических страниц нашей истории.
— Помните, ребята, — сказал Болохин, — Военный Совет в Филях, как он описан у Толстого?
— Конечно, помню, гениально, — поспешил ответить Збавский, не помнивший этих страниц.
— Помните, как говорили на Военном Совете в Филях:
«Неужели сдадим Москву, священную и древнюю столицу России?» А Кутузов ответил. «Правильно, верно, священная, но я ставлю вопрос военный» можно ли защищать населённый пункт Москву вот с таких то и таких-то позиций?» И сам ответил «Нет, нельзя». Понятно?
Он указал рукой на дверь — и все невольно подумали: может быть, в это время происходит заседание Военного Совета, такое же, как происходило осенью 1812 года в Филях.
Все находившиеся в приёмной поднялись, когда из кабинета командующего стали выходить генералы, участники заседания
Рыжов — небольшого роста седеющий человек, — судя по бронзово-красному загару, больше времени проводил подстепным солнцем, чем в штабных кабинетах
— Простите, товарищи, задержал вас, — сказал он, — сами понимаете? вызвал командующий, Военный Совет.
Он пригласил журналистов в маленькую душную комнату, ярко освещённую электричеством Корреспонденты, шумно усаживаясь, стали вынимать из планшетов и полевых сумок бумагу и блокноты
Ударив большой ладонью по столу, генерал строго, коротко сказал:
— Давайте спрашивайте! Времени у меня мало. Ему стали задавать вопросы о положении на фронте. Короткими словами он обрисовал напряжённую фронтовую обстановку Хаос атак и контратак, ударов и контрударов, в котором, казалось, так трудно было разобраться, вдруг упрощался, едва генерал быстрым движением обрисовывал на карте район немецкого наступления. То, что представлялось особо важным сторонним наблюдателям, оказывалось пустой, отвлекающей демонстрацией, а иногда то, что выглядело как успех немецкого командования, в действительности являлось неудачей, срывом его замысла.
Болохин ощутил, насколько ошибочны были его представления о начавшемся утром 22 июля крупном наступлении се-веро восточной и юго-западной немецких армий Ему казалось, что концентрические удары немцев, приведшие к окружению нескольких частей, входивших в 62-ю армию, представляют собой крупнейший успех немецкого командования. А в штабе совсем по-иному оценили результат этих почти двухнедельных ожесточённых боев на всех семидесяти тысячах квадратных километров Донского поля войны, позволивших немцам прорваться к Дону, — здесь считали, что немцы своей главной цели не достигли и втянулись в затяжное сражение, которого не ждали и не хотели. Пятьсот немецких танков, сокрушительный удар которых должен был привести к достижению главной цели, растрачивали свою мощь в жестоких битвах на берегах Дона, и, хотя немцам удавалось, используя численное превосходство, прорывать советскую оборону, теснить, окружать некоторые советские полки и дивизии, успех их приводил лишь к частным тактическим результатам.
Произвольно построенная Болохиным схема кутузовского отношения к предстоящему Сталинградскому сражению рушилась.
В первые минуты разговора генерал ощутил невысказанный, тайный спор, завязавшийся между ним и Болохиным. В голосе его послышалось раздражение, на лбу появились длинные морщины, и лицо от этого стало недобрым.
Но когда корреспондент спросил о настроении войск, генерал улыбнулся и оживлённо заговорил о боях, шедших южнее Сталинграда
— Хорошо шестьдесят четвёртая дерётся! Вы знаете о бое на семьдесят четвертом километре, кое-кто из ваших побывал там. Образцово, зло дерутся. Вот, чем со мной разговаривать, поезжайте в армию, заезжайте в бригаду тяжёлых танков к полковнику Бубнову, о его танкистах романы писать, не то что статейки... А полковник Утвенко! Пехота, какие молодцы! Сто пятьдесят танков пустил немец — не дрогнули, стоят, шутка ли!
— Я был у Бубнова, — сказал один из корреспондентов, — замечательный народ, товарищ генерал, на смерть, как на праздник, идут.
Генерал, прищурившись, посмотрел на говорившего.
— Это вы бросьте, — сказал он, — на смерть, как на праздник... Кому особенно хочется умирать? — И, подумав несколько мгновений, тихо сам себе ответил: — Никому умирать не хочется, и вам не хочется, товарищ писатель, и мне, и красноармейцу не хочется — И уж сердито, совсем убеждённый в неправильности сказанных корреспондентом слов, тонким голосом повторил: — Нет, никому умирать не хочется. Немца бить — это другое дело. Война — это работа. Как в работе, так и на войне. Надо опыт жизненный иметь, рабочий опыт, жизнь чтобы намяла бока, подумать обо всём. А вы думаете, солдату только ура кричать и на смерть бежать, как на праздник? Воевать не просто Работа солдата сложная, тяжелая работа Настоящий солдат, когда долг велит, говорит: тяжело умирать, а надо!
Он поглядел Болохину в глаза и, точно заканчивая спор с ним, сказал:
— Вот, товарищ писатель, умирать мы не хотим, и смерть для нас не праздник, а Сталинград никогда не сдадим. Стыдно нам было бы перед всем народом.
И, опёршись ладонями на стол, привстал, искоса поглядев на ручные часы, и качнул головой.
Выходя из кабинета, Болохин шепотом сказал товарищам:
— По-видимому, сегодня история не хочет повторяться.
Збавский взял Болохина под руку.
— Кстати, слушай, Болохин, у тебя есть лишние талоны на бензин, дай мне, а получим лимит на следующий месяц, — честное слово, в тот же час отдам.
— Ладно, ладно, дам, — торопливо сказал Болохин.
Волнение охватило его. Понимание своей ошибки радовало, а не печалило корреспондента. Он ощутил, что вопрос, который представлялся ему ясным, не только военный, оперативный, тактический.
Чьи взгляды выражал генерал?
Не тех ли, что в побелевших от солёного пота гимнастерках выходили к берегу Волги и оглядывались, точно спрашивая себя: «Вот она, Волга. Неужто дальше отступать?»
Старик Павел Андреевич Андреев считался одним из лучших сталеваров на заводе. Инженеры советовались с ним и побаивались спорить. Он редко пользовался данными экспресс-лаборатории, делавшей при каждой плавке несколько подробных и точных анализов, лишь изредка заглядывал в листочек с основными определениями составных частей шихты. Да и заглядывал он в этот листочек из вежливости, чтобы не обидеть химика, полного человека, страдавшего одышкой. Химик торопливо поднимался по крутым ступенькам в цеховую кон тору и говорил:
— Вот и анализ, надеюсь, я не опоздал?
Ему, должно быть, казалось, что Андреев волнуется, поспеет ли анализ к загрузке либо к выпуску плавки.
Химик окончил Институт стали, после работы он преподавал в техникуме и на вечерних курсах, а однажды в большом зале Дома культуры читал публичную лекцию «Химия в металлургии». Об этой лекции извещали афиши, вывешенные возле проходной, у входа в завком, продовольственный магазин, библиотеку и цеховую столовую. Павел Андреевич усмехнулся, глядя на эту афишу. Он бы не смог прочесть лекцию о термоэлектрических способах измерения температур, о газовых термометрах, экспресс методах спектрального и микрохимического анализа.
Павел Андреевич всю жизнь уважал образованных людей, гордился знакомством с учёными людьми и считал, что только учёные люди могут распутать сложные дела жизни.
Заводская библиотекарша относила его к самым почётным читателям и даже давала ему на дом книги, имеющиеся в библиотеке в одном экземпляре.
Однако она не заметила одного обстоятельства: среди прочитанных стариком рабочим книг не было ни одной по металлургии и сталеварению, ни одной популярной брошюры о химических, физико-химических процессах варки стали. Но это не означало неуважения старого Андреева к науке, объяснявшей его работу. Поэтам не нужны учебники поэзии. Они сами определяют рождение стиха и законы слова.
Андреев уважал науку варки стали и не шёл противоположным науке путём; собственно, он шёл в работе тем же путём, что и учёные инженеры. Он не был самоуверен и в работе никогда не «шаманил», что делали некоторые старые мастера. Физико-химическая экспертиза была как бы включена в хрусталик его глаза, в осязающие нервы его пальцев и ладоней, в его слух, память, хранившую опыт нескольких десятилетий работы.
Андреев искал в книгах объяснения того, что было ему непонятно. Когда невестка не поладила с Варварой Александровной, жизнь дома стала тяжела: женщины всё время ссорились. Павел Андреевич пробовал помирить их, но от этого произошёл ещё больший шум. Именно в эту пору он взял в библиотеке книгу Бебеля «Женщина и социализм», надеясь, что она поможет ему разобрать семейную путаницу — название выглядело подходящим. Но оказалось, книга написана была не по тому поводу.
На заводе работали молодые инженеры и мастера-сталевары, окончившие техникумы и специальные курсы. Они действовали не так, как Андреев: постоянно ходили в лаборатории, посылали пробы на анализы, то и дело глядели в утверждённую схему процесса, сверяли температуру, подачу газа, вечно носили с собой стандарты, инструкции, ездили на консультации. Дело у них шло не плохо, не хуже, чем у Андреева.
Среди них один человек особенно восхищал Андреева, сталевар четвёртой печи — Володя Коротеев. Это был широконосый, толстогубый парень лет двадцати пяти, с вьющимися волосами; когда он задумывался, толстые губы его надувались и во всю ширь лба, от виска к виску, образовывались три морщины.
У него работа шла без аварий и брака, он работал, словно шутил, — легко, весело, просто Когда во время войны Андреев вновь вернулся в цех, Володя Коротеев был уже мастером, а на его печи в дневной смене работала сталевар-девушка, суровая, неразговорчивая Оля Ковалёва, и у неё работа шла не хуже, чем у стариков. Как-то в печь загрузили материал по новой рецептуре Ковалёва подошла к Андрееву и спросила, как вести плавку. Андреев долго молчал, прежде чем ответить, и сказал: — «Не знаю Надо Коротеева спросить. Он парень учёный». Этот ответ восхитил всех в цехе. «Вот настоящий рабочий, говорили об Андрееве, — вот человек».
Он любил труд страстной и одновременно спокойной любовью. Для него весь труд человеческий был равнопочтенен, и он одинаково относился к сталеварам, электрикам, машинистам — рабочей знати завода — и к землекопам, подсобным рабочим в цехах и во дворе, к тем, кто делал самую простую работу, ту, что мог делать всякий, имеющий две руки. Конечно, он посмеивался над людьми иной рабочей профессии, но насмешка эта была лишь добродушным выражением приязни, а не враждебности. Для него труд был мерилом людей и отношений с людьми.
Его отношение к людям было дружелюбно, его рабочий интернационализм был так же просто присущ ему, как любовь к труду и вера в то, что люди живут на земле, чтобы работать.
Когда во время войны он вернулся в горячий цех и секретарь партийной организации на одном из собраний упомянул о нём: «Вот рабочий, пожертвовавший и здоровьем и силами ради общего дела», Андрееву стало неловко. Ему казалось, что никакой жертвы он не принёс — наоборот, он чувствовал себя хорошо. Записываясь на работу, он уменьшил себе возраст на три года и всё боялся, как бы это не выяснилось.
— Я вроде воскрес из мёртвых, — сказал он своему приятелю Полякову.
Покойного Шапошникова, беседовавшего когда-то с ним на пароходе, он помнил несколько десятилетий и перенёс своё уважение на семью его: тот правильно предсказал ему, что владыкой мира станет труд.
Но вот началась война — шли фашисты, и цели их были смертельно враждебны тому, во что верил и чем жил старик Андреев, и, хотя дела их были подлыми, сила пока была у них.
Павел Андреевич ужинал на кухне перед тем, как уходить в ночную смену. Ел он молча, не глядя на жену, стоявшую возле стола и ожидавшую, пока он попросит добавки — обычно перед уходом на завод он съедал две тарелки жареной картошки.
Когда-то Варвара Александровна считалась самой красивой девушкой в Сарепте, и все её подруги жалели, что она пошла замуж за Андреева. Он в ту пору работал старшим кочегаром на пароходе, а она была дочерью механика; считалось, что с её красотой она могла пойти и за капитана, и за владельца царицынского пристанского буфета, и за купца.
Прошло сорок лет — они оба состарились, и всё ещё ясно было видно, что Андреев — некрасивый, сутулый, с угрюмым лицом и жёсткими волосами — не пара высокой, ясноглазой и белолицей старухе со спокойными, величавыми движениями.
— Господи, — проговорила Варвара Александровна, вытирая полотенцем клеёнку — Наташка в детдоме дежурит, только утром придёт, ты в ночную смену уходишь, и я с Володей опять одна остаюсь, а если налетит — что мы вдвоем делать будем?
— Не налетит, — ответил Андреев, — а если налетит и я дома буду — что я ему сделаю, у меня зенитки нет. Варвара Александровна сказала:
— Вот ты всегда так. Нет уж, решила, уеду к Анюте, не могу я так.
Варвара Александровна боялась бомбёжек. Она наслушалась в очередях историй о воющих бомбах, падающих с небес на землю, о женщинах и детях, погребённых под развалинами домов. Ей рассказывали о домиках, поднятых силой взрыва и брошенных на десятки саженей от того места, где они стояли.
По ночам она не спала, всё ждала налёта.
Она сама не понимала, отчего так велик её страх. Ведь и другие женщины боялись, но все они ели, спали, многие, храбрясь, с задором говорили: «Э, будь что будет!» А Варвара Александровна не могла ни на минуту отделаться от давящей тяжести.
В бессонные ночи её мучила тоска о сыне Анатолии, пропавшем без вести в начале войны. И невыносимо было Варваре Александровне глядеть на невестку той, казалось, всё было ни по ч5м. Она после работы ходила в кино, а дома так шумно ступала и хлопала дверями, что у Варвары Александровны внутри всё холодело: казалось, прилетел проклятый, кидает...
Никто, думалось ей, не любил так преданно свой дом, как она. Ни у кого из соседок не было такой чистоты в комнатах — ни соринки, ни таракана на кухне; ни у кого не было такого славного фруктового садика и богатого огорода. Она сама красила полы оранжевой краской и оклеивала обоями комнаты Она копила деньги на красивую посуду, на мебель, на картинки, висевшие на стенах, на занавески, на кружевные накидочки для подушек. И ныне на этот маленький трёхкомнатный домик — «картиночка», говорили соседи, — которым она так гордилась и который так любила, надвинулась испепеляющая гроза, и беспомощность и страх объяли её...
Терзания её были велики, и она поняла: дольше сердцу не выдержать, и приняла решение — забить мебель в ящики, закопать их в саду и в погребе, уехать за Волгу в Николаевку, где жила её младшая сестра. Через Волгу, считала она, немец не перелетит.
Но тут то произошёл спор с Павлом Андреевичем. Он не захотел ехать. За год до воины врачебная комиссия запретила ему работать в горячем цехе. Он перевелся в отдел технического контроля, однако и там работа оказалась тяжела для него, два раза у него были приступы сердечного удушья. Но в декабре сорок первого года он снова пошёл работать в цех.
Стсил о ему сказать слово, и директор отпустил бы его, дал бы грузовик, чтобы подвезти к переправе вещи. Но Павел Андреевич сказал, что из цеха не уйдёт.
Сперва Варвара Александровна отказалась ехать без мужа, потом на семейном совете все же решили, что она с невесткой и внуком поедет за Волгу, а он пока останется.
И в этот вечер она снова завела разговор об отъезде. Говорила она, обращаясь не к мужу, а попеременно то к внуку, черноглазому Володе, то к кошке, а большей частью к воображаемому собеседнику, очевидно человеку разумному, рассудительному и достойному доверия.
— Ну вот, посмотрите на него, пожалуйста, — говорила она, обращаясь к печке, возле которой, по-видимому, в этот момент стоял ее воображаемый собеседник, — остается один, кто же за всем присмотрит? Вещи все в саду и в погребе будут закопаны. Сами понимаете, теперь такое время, что в доме ничего держать нельзя. Человек старый, больной: хоть волос у него чёрный, но он полную инвалидность по второй группе имеет. Разве можно больному человеку оставаться на такой работе? Бомбить немцы что будут? Ясно, завод первым делом. Это разве место для инвалида? Да завод и с ним и без него станет.
Воображаемый собеседник ничего не отвечал, внук вышел во двор посмотреть, как светят прожекторы, муж по обычаю своему молчал. Варвара Александровна вздохнула и продолжала свои доводы:
— Вот некоторые женщины говорят: «Не отойдём от своих вещей, где имущество закопано, там и люди должны находиться». Разве это правильно? Вот смотрите шкаф зеркальный, комод, посуды сколько — и то не жалко, всё оставляем. Ведь вот-вот налетит, проклятый. Но если уж ты остаёшься, ты хоть присмотри за вещами Вещи дело наживное, а оторвёт ногу или голову — новых не наживёшь. Но раз уж остаётся человек...
Андреев сказал:
— Твои рассуждения не поймёшь. То ли ты меня жалеешь, то ли хочешь, чтобы я дом стерёг.
Варвара Александровна жалобно проговорила:
— Я сама себя не пойму, растерялась я совсем,
Володя вошёл в кухню и сказал мечтательно:
— Может быть, сегодня налёт будет, уж очень много прожекторов. — Блестя весёлыми глазами, он спросил: — Дедушка, а кошка за Волгу поедет или с вами в Сталинграде останется?
Варвара Александровна даже поперхнулась от удовольствия и сказала тонко и певуче:
— Ну как же, ну как же, кошка хозяйство ему будет вести, вместе с ним в заводе будет работать, карточки отоваривать.
Андреев, рассердившись, сказал:
— А ну-ка молчи.
Варвара Александровна гневно крикнула длинной скуластой кошке, вскочившей на стол:
— Марш со стола, змея, я ещё здесь хозяйка! Андреев поглядел на стенные часы и, усмехаясь, сказал:
— А Мишка Поляков в ополчение записался, в миномётную роту, думаю и я записаться.
Варвара Александровна сняла с гвоздика брезентовую куртку мужа и попробовала пуговицы, крепко ли пришиты.
— Только тебе за Поляковым, тоже воин, песок с него сыплется!
— Нет, отчего, Мишка парень ещё крепкий.
— Ну, ясное дело — Гитлер сразу побежит, когда Мишку Полякова увидит...
Она принялась высмеивать Полякова, зная, что мужу неприятно, когда ругают его старого друга, с которым он вместе воевал еще в восемнадцатом году под Бекетовкой. Ее всегда раздражала непонятная ей дружба солидного, серьезного Павла, молчаливого, взвешивающего каждое слово, с балагуром Поляковым.
— И первая жена от него ушла ещё тридцать лет назад, когда он совсем молодой был. У него одно дело было: за девками гонять, — говорила она. — А вторая только потому держится, что дети и внуки при них... и плотник он никуда, одно звание плотник. А Марья его, подумать только, нахальства набралась, говорит: «Моему Мише доктор не велел табаку курить и водки пить, а он пьёт только через вашего Павла Андреевича. Я, говорит, уж знаю, если в выходной к вам пойдёт, обязательно домой пьяный приходит». Господи, я ей прямо в глаза засмеялась: «Ваш Михаил Иванович знаменитый на этот счёт, его не то что в Рынке, в Сарепте знают».
В эти тревожные дни Варвара Александровна иногда удивлялась, откуда у неё берётся смелость спорить с мужем, он бывал дома очень сердит. Но теперь Павел Андреевич не сердился, а молчал. Он понимал, что вся руготня её идёт от беспокойства, от мыслей об отъезде, о расставании с мужем, домом.
В семье он бывал крут, нетерпим, а чужим людям умел прощать слабости. Какое-то равнодушие было у него к дому: купит она новую вещь — хорошо, разобьётся какой-нибудь дорогой предмет — ничего, словно не его это касается. Как-то давно попросила Варвара Александровна принести с завода несколько медных шурупов.
— Ты что, обалдела? — грубо сказал Павел Андреевич. И в тот же день она вдруг заметила, что из комода исчезли суконные лоскуты, которые она хранила для починки зимнего пальто. Когда она сказала о пропаже мужу, он объяснил:
— Это я взял, компрессор обтирать — И пояснил: — Беда с ветошью, нечем масло обтирать, а компрессор новый, нежный.
Долгие годы она помнила об этом случае. Да и в последнее время — такой же он. Зайдёт соседка, скажет: «Ваш не приносил с завода муки? Мой два кило получил. У них в цеху давали». Варвара Александровна спросит:
— Почему же ты не взял, вот на прошлой неделе масло давали подсолнечное, тоже не принёс. А он отмахнётся:
— Думал подойти, когда очереди не будет, а мне не хватило.
Ночью Варвара Александровна долго не спала, прислушивалась, потом встала с постели, бесшумно, босыми ногами ходила по комнатам, приподняв маскировку с окна, всматривалась в загадочное, светлое небо. Она подошла к спящему Володе и долго смотрела на его крутой смуглый лобик, полуоткрытые губы. Он был похож на деда: некрасивый, жестковолосый, коренастый. Она поправила на нём сползшие с живота на бёдра трусики, поцеловала его в тёплое худое плечико, перекрестила, снова легла.
Много передумала она за эти бессонные ночные часы.
Сколько лет она прожила с Павлом Андреевичем... Да что там годы считать жизнь с ним прожила! Не поймёшь, хорошо ли, плохо Варвара Александровна ни одному, самому близкому человеку никогда не говорила об этом, но в первые годы замужества она была несчастна. Не о том она мечтала девушкой... Подруги говорили: «Ты и за офицера пойдёшь, капитаншей будешь». И она мечтала жить в Саратове или Самаре, ездить в театр на извозчике, ходить с мужем на танцы в Благородное собрание. А вот взяла да и вышла за Андреева — он говорил, что в Волге утопится, если она не пойдёт за него. Она всё смеялась и вдруг сказала ему:
— Я согласна, пойду за тебя, Павел. Сказала слово — и вот вся жизнь. Человек он хороший, но характер у него тяжёлый, странный. Такие молчаливые домоседы обычно бывают людьми хозяйственными, любят дома вникать во все мелочи, копят деньги, вещи. А он не такой.
Как-то он ей сказал:
— Вот бы, Варя, сесть в лодку и поехать до Каспия, а там ещё и ещё, в далёкие края. Так я ничего уж до смерти не увижу.
А её всегда жгло честолюбие, ей всегда хотелось гордиться перед людьми. И ей было чем гордиться. Ни у кого из соседей не было такой красивой обстановки, такой беседки в саду, таких фруктовых деревьев, таких цветов на окнах.
Она знала, каков её Андреев в работе, и готова была со всяким поспорить, что нет лучше и умней рабочего, чем он, на всех трёх заводах, нет ни в Донбассе, ни на Урале, ни в Москве.
Она гордилась его дружбой с Шапошниковыми и любила рассказывать соседкам, как хорошо и с каким уважением принимают они Андреева, и показывала письма с поздравлениями, которые Александра Владимировна присылает им на Новый год.
Как-то на Первое мая к ним приехал в гости директор и главный инженер. У ворот стояли две машины. Соседки, млея от любопытства, выглядывали из калиток, льнули к стёклам. У Варвары Александровны руки холодели от радости, гордость жгла её огнём. А Павел встретил гостей спокойно, словно не директор приехал, а старый плотник Поляков зашёл под выходной, после бани выпить стопочку белого.
Она была дочерью механика, прожила всю жизнь при большом заводе и знала, какое великое дело быть первым рабочим в огромном рабочем городе. О, теперь то она знала, что это почётней, чем владеть буфетом на пристани.
Так прожили они жизнь, но спроси её кто-нибудь, любила ли она его, любит ли, — Варвара Александровна пожала бы плечами: она давно уже не думала об этом.
Потом ей стал мерещиться Анатолий, она видела его детские глаза, слышала тихий голос. И так почти каждую ночь — вспоминалось прошлое, мучила тоска о сыне, потом приходили злые мысли о невестке.
Наталья была женщиной шумной, обидчивой, своевольной.
Варвара Александровна считала, что Наталья женила на себе Анатолия хитростью, она ему не жена ни по уму, ни по красоте, ни по родне, которая занималась до революции мелкой торговлей. У Варвары Александровны имелась своя особенная логика, и по этой логике получалось, что дизентерией в 1934 году Анатолий болел из-за Натальи, и строгий выговор за прогул после праздника Первого мая, совпавшего с пасхой, он получил из-за Натальи. Когда Наталья ходила с мужем в кино или на стадион, свекровь сердилась, что невестка совсем забывает о ребёнке; когда Наталья шила сыну костюмчик, Варвара Александровна осуждала её: Анатолий ходит с продранными локтями и в нештопаном белье, а невестка думает лишь о мальчишке.
Но и Наталья не была женщиной кроткого нрава. В сражении с нею Варваре Александровне приходилось нелегко. Наталья тоже осуждала и винила свекровь чуть не за каждый поступок.
Наталья поступила на работу в детский дом, проводила там время с утра до вечера, часто после работы она заходила к знакомым. Варвара Александровна замечала всё и когда, придя домой, она отказывается ужинать, и какое на ней платье, и когда она сделала перманент, и как она бормочет во сне, и как она иногда с Володей разговаривает рассеянно, с виноватой нежностью. И по всем этим признакам Варвара Александровна обличала Наташу.
Павел Андреевич пробовал уговорить их, объяснял, что жить нужно по-справедливому и доброму как-то раз он вышел из себя, замахнулся кулаком, разбил розовое блюдо и чашку, из которой восемнадцать лет пил чай, грозил выгнать и грозил сам уйти. Но, видимо, ему стало ясно, что он лишь себя изведёт, а делу не поможет — ни силой, ни добром.
Вначале Варвара Александровна говорила, что не его забота вмешиваться в бабьи свары, но когда он перестал вмешиваться, она то и дело корила его:
— Ты что ж, не видишь, что ли, ты что ж не скажешь ей!
— Уйди, — говорил он.
Вот с этой Наташей ей предстояло совершить тяжёлый путь. Но о будущем ей трудно было думать — таким безрадостным казалось оно.
Смена работа та восемнадцать часов. От грохота и гута содрогалась высокая железная коробка мартеновского цеха. Этот грохот шел из соседних цехов и с заводского двора. Его рождал прокат, где застывающие мерцающие сизые плиты и листы теряли немоту, присущую жидкой стали, гремели и звенели молодыми, вдруг обретёнными голосами. Грохот рождали тяжкие пневматические молоты, сминавшие прыщущие искрами сочные, помидорно-красные слитки металла. Этот грохот рождался стальными чушками, падавшими на товарные платформы, выложенные рельсами, чтобы предохранить дерево от ещё горячего, неостывшего металла. И рядом с железным грохотом рождался гул моторов и вентиляторов, скрежет и звон цепей, волочивших сталь...
В цехе стоял сухой жар. В нём не было ни молекулы влаги, белая сухая метелица бесшумно мерцала в каменном ранжире печей, стоявших в высоком полусумраке цеха. Колючая пыль, поднятая внезапным, врывающимся с Волги сквозняком, ударяла в лицо рабочим. Сталь лилась в изложницы, и вдруг сумеречный воздух наполнялся облаком стремительных искр, в краткую секунду своей прекрасной и бесполезной жизни подобных то безумной белой мошкаре, то опадающим лепесткам цветущей вишни. Иногда искры садились на плечи и руки рабочих и, казалось, не гасли, а, наоборот, рождались на этих разгорячённых работой людях.
Некоторые рабочие, собираясь передохнуть, подкладывали под голову кепку, а ватник стлали на кирпичи либо на чушку металла: в этом железном цехе не было мягкого дерева и земли, а лишь сталь, чугун и камень.
Отдыхавших людей клонило ко сну от постоянного грохота. Потревожить, поднять их мог внезапный приход тишины. Тишина в этом цехе могла быть лишь тишиной смерти либо тревоги и бури. В грохоте жил покой завода.
Работавшие подошли к границе человеческой выносливости. Лица их потемнели, щёки ввалились, глаза воспалились. Состояние многих рабочих можно было, несмотря на всё это, назвать счастливым, потому что причиной и основой счастья является вдохновение борющихся за свободу, а в эти часы беспрерывного ночного и дневного тяжёлого труда многие рабочие переживали чувство свободы и вдохновения борьбы.
В заводской конторе жгли архивы-отчёты о выработке прошлых лет, жгли планы. Подобно солдату, вступившему в свой смертный бой и не думающему ни о том, что ждёт его через год, ни о прошлых волнениях своей жизни, — огромный металлургический завод жил вдохновенной жизнью сегодняшнего дня.
Рабочим не надо было, как в глубоком уральском и сибирском тылу, осмысливать единство заводского труда с военной борьбой. Сталь, выплавленная сталеварами на «Красном Октябре», тут же рядом, на Тракторном и «Баррикадах», рождала броневые плиты танков, стволы пушек и тяжёлых миномётов. День и ночь уходили танки своим ходом на фронт, день и ночь пылили грузовики и тягачи, тянувшие к Дону орудия. Горячая кровная связь объединяла тех артиллеристов, башенных стрелков, которые огнём орудий, гусеницами тяжёлых танков, страстью сердца отбивали натиск прущего на Сталинград противника, с теми сотнями и тысячами рабочих, мужчин и женщин, стариков и молодых, которые в нескольких десятках километров от линии фронта трудились на великанах-заводах. Это было простое и ясное единство, единая, глубоко эшелонированная оборона.
Под утро в цех пришёл директор завода, полнотелый человек в синей длинной гимнастёрке, в мягких шевровых сапогах.
Рабочие, шутя, говорили, что директор бреется дважды в день, а сапоги начищает перед каждой сменой, три раза в сутки. Но теперь, видимо, он сапог не чистил и не брился, его щеки поросли тёмной щетиной.
Директор знал, каким будет завод через пять лет, он знал, какого качества придёт сырьё, какие заказы придут осенью, а какие к весне. Он знал, как будет обстоять дело со снабжением электроэнергией, откуда придёт лом и что будут завозить в промтоварные и продовольственные распределители. Он ездил в Москву, Москва звонила ему по телефону, с ним совещался первый секретарь обкома. От него зависело хорошее и плохое: квартиры, денежные премии, продвижение по службе, выговоры, увольнения.
Заводские инженеры, главный бухгалтер, главный технолог, начальники огромных цехов говорили: «Обещаю попросить директора»; «Доложу вашу просьбу директору»; «Надеюсь, директор поможет», либо, наоборот, грозили директорским гневом: «Представлю директору на увольнение». Он прошёл по цеху и остановился возле Андреева. Их окружили сталевары, мастера, рабочие. И тот вопрос, который обычно задавал директор, приходя в цех, на этот раз строго задал рабочий:
— Как работа? Как дело?
— Положение тяжелей с каждым часом, — ответил директор.
Он сказал, что металл, обращённый в танки, уходя с заводского двора, через 14-16 часов уже воюет с немцами, что крупная воинская часть, получившая ответственное задание, потеряла технику во время авиационного налёта и от сверхплановой выдачи металла зависит многое — солдаты ждут. Сказал, что людей не хватает, некого просить и некого ставить на работу. Коммунисты, сотни лучших людей уходят в армию.
— Устали, товарищ? — спросил он, поглядев прямо в глаза Андрееву.
— Кто теперь отдыхает, — ответил Андреев и тут же спросил. — Остаться на вторую смену?
— Надо остаться, — ответил директор.
Он не приказывал, он в эту минуту был не только директором завода. Сила его была не в том, что он может дать премию, прославить, представить к награждению медалью либо, наоборот, взыскать, перевести на низший разряд, разве в такие дни всё это имело значение?
И он понимал это, оглядывая лица людей, стоявших возле него. Он знал, что на заводе работают не только идеальные, влюбленные в труд люди. Среди рабочих имелись люди, работавшие без души, по необходимости.
Он поглядел на стоявшего рядом старика.
Белое пламя освещало нахмуренный лоб Андреева, и лицо его поблескивало так же, как поблескивали покрытые копотью балки перекрытий.
Андреев словно нёс в себе главное правило жизни и работы. Нечто бесконечно более важное и сильное, чем личные интересы и тревоги, торжествовало в жизни в эти дни — главное естественно и просто брало верх в решающий час народной судьбы.
И директор завода знал это. Андреев сказал:
— Какой же может быть разговор, останемся, уж коли так, останемся.
Плечистая женщина в брезентовой куртке, с головой, повязанной красной замасленной косынкой, сверкнув белыми зубами, сказала:
— Ничего, сынок, раз надо, проработаем и две смены.
Смена осталась в цехе.
Люди работали в молчании, не было обычных приказаний, сердитых объяснений, которые толковое делали бестолковым.
Минутами Андрееву казалось, что рабочие молча говорят между собой. Он поворачивал голову в сторону узкоплечего парня в полосатой тельняшке, Слесарева. Слесарев оглядывался и бежал к воротам цеха, подгоняя вагонетки с порожними изложницами, а ведь именно об этом думал Андреев, глянув на Слесарева.
Лёгкость движений непонятно существовала рядом с изнурением и усталостью.
Все работавшие в цехе, не только кадровые, сознательные передовики, коммунисты и комсомольцы, но и озорные девушки с подбритыми бровями, в брезентовых штанах и сапогах, поглядывавшие временами в круглые зеркальца; и угрюмые эвакуированные мужчины, не умевшие работать; и семейные женщины, часто бегавшие смотреть, не дают ли чего в распределителе, — все они теперь были охвачены бескорыстным вдохновением общего труда.
В обеденный перерыв к Андрееву подошёл человек с худым запылённым лицом, одетый в зелёную солдатскую гимнастёрку. Андреев рассеянно посмотрел на него, сразу не узнал. Это был секретарь заводского комитета.
— Павел Андреевич, зайдите сегодня в четыре часа в кабинет к директору.
— Это для чего? — сердито спросил Андреев, ему подумалось, что директор станет его уговаривать эвакуироваться. Секретарь несколько мгновений смотрел на него и сказал:
— Получено утром указание подготовить завод к взрыву, мне поручили подобрать людей, — и взволновался, полез в карман за кисетом.
— Нет, этому не бывать, — сказал Андреев.
Мостовской позвонил своему знакомому, работнику обкома Журавлёву, и просил помочь ему добраться до заводов.
— Вам хорошо бы на «Красный Октябрь», — сказал Журавлёв, — там ведь ленинградцы есть, эвакуированные с Обуховского завода, — земляки ваши.
Он позвонил по телефону секретарю заводского партийного комитета и в Тракторозаводский райком партии, предупредил о поездке Мостовского. Он послал Мостовскому свою машину, наказав шофёру ждать, сколько ни понадобится Михаилу Сидоровичу.
Но через полтора часа шофёр явился — Мостовской отпустил его, сказал, что после собрания пойдёт к знакомому рабочему, а домой доберётся сам.
Вечером в обком приехал вызванный на совещание инструктор Тракторозаводского райкома и успел подробно, пока ждали секретаря, рассказать, как прошла встреча с Мостовским.
— Это вы предложили правильно: встреча рабочих со старым революционным бойцом, — сказал он. — Замечательно всё прошло, многие даже плакали, когда он про Ленина сказал, про последнюю встречу свою с ним, когда Владимир Ильич уже болен был.
— Он и теоретически исключительно подкован, — сказал Журавлёв.
— Это верно, он очень просто говорил. Ремесленники-парнишки, и те рты пооткрывали, так ясно, понятно говорил. Я как раз на заводе был, когда он приехал, как раз ко второй смене парторги объявили, что желающие пусть пойдут в клуб для встречи. Все остались, никто почти домой не пошёл, только уж самые несознательные. И встреча очень хорошая получилась. Потом перешли в зал, он говорил недолго, с того и начал «вы устали после работы», но голос ясный, сильный. Как-то он необычайно говорил. — Инструктор подумал и добавил: — У всех, и я по себе чувствовал, вдруг как-то сердце забилось, и больно, и хорошо.
— А вопросы были?
— Вопросов много, ну, конечно, все про войну: почему отступаем, про второй фронт, про эвакуацию, про поддержку иностранных рабочих, конечно, кое-кто интересовался насчёт «получаловки», как рабочие говорят, и по продовольствию, но хорошо, замечательно слушали и старые кадры и молодёжь.
Инструктор, понизив голос, сказал:
— Правда, насчёт одного вопроса не совсем получилось. Он про эвакуацию говорил, что заводы никуда не уйдут, что работа не прервётся и не будет прерываться, приводил в пример «Красный путиловец» и Обуховский. Это когда о задачах рабочего класса говорил, а мы в этот день как раз проводила совещание закрытое о подготовке заводов к спецмероприятиям в связи с положением на фронте.
— Ну, это понятно, — сказал, улыбнувшись, Журавлёв, — он ведь на вашем совещании не был и не по тезисам говорил... Да, ещё хотел спросить, почему он машину отпустил?
— Вот как раз я хотел сказать вам. После доклада мы предложили отдохнуть у директора в кабинете, диетпитание организовали, а он говорит, я хочу тут к знакомому рабочему пойти на квартиру, к Андрееву, и машину отпустил. Простился и пошёл, быстрый, ну не дашь больше пятидесяти лет по походке. Я в окно видел, его рабочие во дворе окружили, так он с ними к посёлку и пошёл...
Утром Варвара Александровна напсил а чаем Володю, стала собираться в баню.
Она шла, предвкушая душевное успокоение. В тёплом спокойном банном полумраке приятно поговорить со знакомыми. В бане всегда хорошо и легко вспоминалось прошлое, грустно и приятно было, глядя на молоденьких, беленьких дочерей и внучек знакомых, вспоминать свою молодую пору Варваре Александровне казалось, что она забудет в бане хоть на полчасика про предстоящий отъезд, про все свои печали.
Но и в бане всё напоминало о войне, и сердечная тревога ни на минуту не утихала. Мылись военные девушки, в раздевалке висели их зелёные юбки, гимнастёрки с треугольниками на воротниках, стояли солдатские сапоги да ещё мылись две молодые, сытые женщины, приезжие, как поняла из их разговора Варвара Александровна. Никого знакомых в бане не оказалось
Баня, в которую Варвара Александровна ходила долгие годы, для военных девушек была случайной и неинтересной. Они вспоминали бани, где им приходилось мыться, — в Воронеже, в Лисках, в Балашове; а через несколько дней где-нибудь в Саратове или в Энгельсе будут вспоминать они сталинградскую баню. Хохотали они так громко, что голова заболела. А гражданские, не стесняясь, говорили о всяких неприличиях, обсуждали свои дела. Варвара Александровна подумала, что с этими женщинами не так помоешься, сколько наберешься всякой дряни.
— Эх, война спишет, — кричала одна и трясла завитой в перманент мокрой головой.
А вторая, поглядев на Варвару Александровну, с усмешкой спросила:
— Что ты, бабка, смотришь на меня щучьими глазами?
— Ох, я бы посмотрела так, чтобы звания от тебя не осталось, спекулянтка, — сказала Варвара Александровна. Она не стала мыть волосы, как предполагала, обвязала голову полотенцем, чтобы не замочить их, торопливо помылась, лишь бы скорей уйти.
Когда она пошла в сторону дома, объявили воздушную тревогу. Варвара Александровна проходила в это время мимо пустыря, где стояли зенитные пушки. Пушки страшно ударили, ушам стало больно, Варвара Александровна кинулась бежать, повалилась на землю в пыль. А так как после бани она была вся влажная, потная, — пыли налипло много, она пришла домой перепачканная.
Невестка, вернувшаяся с дежурства, стоя на крыльце, ела хлеб с огурцом.
— Что с вами, упали? — спросила она.
— Сил моих нет, — проговорила Варвара Александровна.
Но Наталья её не стала утешать, повернулась и пошла на кухню.
Наташе казалось, что дома никто её не понимает. Она ходила к знакомым и в кино, старалась забыться оттого, что была несчастна, а была несчастна оттого, что день и ночь тосковала по мужу. Она и курить стала, и бралась за тяжёлую работу, однажды почти двое суток подряд стирала, перестирала в детдоме двести восемьдесят штук детского белья, наволок и простынь — лишь бы развеять свое горе. Будь ей легко и хорошо, она не стала бы курить и ходить к знакомым. Но только новая её знакомая Клавдия, нянька в детском доме, понимала и жалела её.
А Варвара Александровна особенно корила невестку за дружбу с Клавдией. Да, не могли они со свекровью понять друг друга и не хотели понять, хотя обе любили Анатолия. Варвара Александровна ходила к гадалке и в церкви молилась. Но ни цыганка, ни бог не могли ей помочь распутать клубок, запутанный ещё в далекую, далёкую, древнюю пору. Мать, давшая сыну жизнь, и жена, давшая жизнь ребёнку этого сына, — обе имели право на первенство в доме. В этом совместном их праве было и бесправие, и они поняли, а может быть, им казалось, что они поняли, простую и грубую истину чья сила возьмёт, того сила и будет.
Варвара Александровна, стоя в передней, очистилась от пыли, обтёрла туфли тряпкой и прошла в комнату. Спросила у внука:
— Дедушка не приходил?
Володя нечленораздельно замычал; сощурив глаза, он смотрел из открытого окна на небо, где жужжал невидимый в огромной высоте самолёт, выжимавший из себя белый пушистый след.
— Разведчик, — сказал он, — фотосъёмку делает. — Так объяснили ему зенитчики.
Она подумала «Господи, что спрашивать, пришёл бы — кепка бы на гвоздике висела; видно, остался с утренней сменой».
Ей представился горестный круг её нынешней жизни, и она пошла на огород поплакать среди весёлых красных помидоров, чтобы Наталья не видела её слез. Но когда она пришла на огород, то увидела, что место уже занято: на земле сидела невестка и плакала.
После обеда в дверь постучался какой-то странный старичок. Варвара Александровна сперва подумала, что это эвакуированный ищет квартиру. Но оказалось, старик пришёл к Павлу Андреевичу.
— Здравствуйте, матушка, — сказал он, — могу ли я видеть товарища Андреева?
«Какая я тебе матушка, — с раздражением подумала она подозрительно оглядывая старика, — я тебе, старому хрычу, в дочки гожусь».
Её внимательный глаз сразу же отличил преклонные годы Мостовского, её не обманули быстрые движения и сильный голос старика. Она пустила его в комнату и сердито подумала, что старик пришёл к Павлу Андреевичу по выпивательному делу.
Но спустя несколько минут, когда оставшийся ожидать мужа старик стал расспрашивать её про жизнь, про детей, она разговорилась. Этот пришелец, возбудивший вначале её подозрения, показался ей, спустя недолгий срок, человеком, которому она давно хотела рассказать о своих заботах. Перед тем, как войти в комнату, он долго вытирал ноги о половик в прихожей, потом спросил у ней разрешения закурить в комнате и сказал, что, если ей неприятен табачный дым, он может выйти покурить на крыльцо; потом он сказал «простите» и попросил у неё пепельницу, и она поставила на стол красивую пепельницу, служившую хранилищем пуговиц, напёрстков и крючков, а не жестяную крышечку, в которую сбрасывал табачный пепел и клал «бычки» Павел Андреевич.
Старик оглядел комнату и сказал:
— Как у вас хорошо, — подумал и добавил: — Чудесно. Одет он был просто, и сам с виду был простой носатый мужичок, но, присмотревшись, она поняла, что он не прост: не то бухгалтер или инженер с завода, не то доктор из заводской больницы. Так она и не понимала, кто он. Вдруг её осенило, что это не заводской, а городской знакомый мужа — родственник Шапошниковых.
— Вы Александру Владимировну знаете? — спросила она.
— Знаю, знаю, как же, — ответил он и быстро глянул, удивившись её догадливости.
Разговор с гостем снова разволновал Варвару Александровну. Рассказала она о муже: он неправильно ведёт себя, не думает, как спасать жизнь, дом и вещи, только ходит на завод. Рассказала о сыне. Все матери считают, что их дети наилучшие, она-то не из таких, видит недостатки своих детей. Вот у неё две дочери замужние, живут на Дальнем Востоке, она все их недостатки знает; но про Анатолия действительно ничего не скажешь, он и в детстве был спокойный, тихий, а когда был грудным, она с вечера покормит — и вот он спит до утра, ни разу не заплачет, не позовёт, а проснётся — тоже не плачет, лежит спокойно, глазки открытые — и смотрит.
Она стала рассказывать о невестке сразу же после того, как рассказала о младенчестве сына, словно между той порой, когда Анатолий лежал спелёнутый, и временем его женитьбы прошёл месяц или два.
Вероятно, в этом и была вечная особенность отношения матери к детям: в мыслях матери её бородатые сыны бытуют рядом с младенцами, и до самого конца жизни в сердце старухи матери воедино слиты, неразличимы — светловолосый младенчик и морщинистый, с седыми висками, сорокапятилетний сын.
Но вот уж невестку она представляла себе совсем по-иному, в ней она не видела ничего доброго и ничего хорошего.
Михаил Сидорович из рассказа Варвары Александровны узнал много для себя нового о женском коварстве, чего не вычитал он и у Шекспира. Его поразила сила страстей в этой маленькой, казавшейся ему тихой и дружной рабочей семье.
Не утешаться, а утешать пришлось Михаилу Сидоровичу в этом доме.
Андреев вошёл в комнату, поздоровался с гостем, сел за стол и заплакал. Варвара Александровна до того растерялась, увидев впервые в жизни слезы на глазах мужа, что выбежала на кухоньку: ей показалось — вот и пришёл последний час.
Мостовской остался ночевать у Андреевых. Полночи просидели за столом старики.
Утром, когда Мостовской приехал к себе домой, Агриппина Петровна передала ему записку от Крымова. Крымов писал, что часть его некоторое время простоит в Сталинграде, но он должен с утра снова уехать на фронт и как только вернётся в Сталинград, зайдет к Мостовскому. В конце записки было приписано: «Михаил Сидорович, вы даже не представляете себе, как хочется вас видеть».
В воскресенье утром пришло письмо, адресованное Серёже. Евгения Николаевна, вертя конверт в руке, смеясь, спросила:
— Вскрыть или не вскрыть? Почерк явно женский. Военная цензура просмотрела, очередь за домашней. Судя по всему, от Дульцинеи. Прочесть, мама?
Она раскрыла конверт и, вынув маленький листок бумаги, стала читать. Вдруг она вскрикнула.
— Ах, боже мой, умерла Ида Семёновна!
— От чего? — быстро спросила Мария Николаевна. Она боялась умереть от рака и всегда находила у себя признаки этой болезни. Когда она слышала о смерти женщины своих лет, она первым делом спрашивала, не от рака ли та умерла? Степан Фёдорович ей говорил: «У тебя их столько, раков этих, что хоть пивную открывай».
— От воспаления лёгких, — ответила Женя. — Как же быть, переслать письмо Серёже?
Иду Семёновну, мать Серёжи, не любили в семье Шапошниковых. Она редко виделась с Александрой Владимировной и с сестрами покойного мужа.
Ещё живя с мужем, она охотно отсылала Серёжу к бабушке на долгие сроки; до поступления в школу он иногда гостил у Александры Владимировны по четыре-пять месяцев.
Покинув Москву, Ида Семёновна сперва жила у брата, потом работала в Казахстане, потом на Урале, а Серёжа поселился у бабушки. Письма сыну Ида Семёновна писала не часто.
Скрытный и молчаливый, он никогда не говорил о матери и на вопросы бабушки односложно отвечал:
— Ничего, спасибо, мама пишет, что она здорова, читает лекции и работает в клубе.
Но когда однажды в его присутствии тетя Маруся сказала, что Ида Семёновна в своё время мало уделяла внимания сыну и слишком часто ездила на курорты, он вскрикнул каким-то странным, высоким голосом; нельзя было разобрать, какое слово он произнёс, и выбежал из комнаты, хлопнув изо всех сил дверью.
Александра Владимировна долго молча читала коротенькое письмо, его написала медицинская сестра в больнице, и задумчиво сказала»
— Последние дни она всё вспоминала Серёжу — Потом медленно вложила письмо в конверт и проговорила: — Мне кажется, не нужно письмо сейчас передавать Серёже.
— Ни в коем случае, — сказала Маруся. — Ни в коем случае, это бессмысленно и жестоко. — Она спросила: -А ты как думаешь, Женя?
— Не знаю, не знаю, — сказала Женя.
— Сколько же ей было лет? — спросила Маруся.
— Столько, сколько тебе, — ответила Женя, глядя на сестру сердитыми глазами.
Спиридонова вызвали в обком, к Пряхину, который теперь ведал вопросами, связанными с жизнью и работой оборонных предприятий города. Причин для вызова могло быть много. Мог быть разговор в связи с общим положением: вопросы обороны и воздушной защиты станции, новые задания, выдвинутые новой обстановкой...
Но мог предстоять другой разговор, разнос — может быть, случай с аварией турбины либо случай, когда хлебозавод на два часа остался без энергии и сорвал своевременную выпечку хлеба, а может быть, жалоба судоверфи, которой Степан Фёдорович отказал дать добавочный ток от подстанции, а может быть, неготовность аварийного кабеля либо спор по поводу рекламации на недоброкачественное топливо.
Степану. Фёдоровичу шли на ум объяснения и оправдания: многие квалифицированные рабочие сейчас в ополчении, износ оборудования, на линии мало монтёров, на заводских подстанциях плохо поставлено дело. Он ведь просил энергетиков Тракторного, «Баррикад», «Красного Октября» дать ему план, договориться и не создавать перегрузки в одни часы и недогрузки в другие, но они пальцем не ударили, наваливаются все вместе, а виноват он. Шутка ли накормить энергией таких три гиганта. Они вдруг, в один час, втроём могут сожрать больше киловатт, чем пять городов.
Но Степан Фёдорович знал, что в обкоме не любят ссылок на объективные причины, скажут: «Что ж, попросим войну подождать, пока Спиридонов свои дела устроит?»
Степан Фёдорович хотел заехать домой, время позволяло, а он скучал по родным, если не видел их день-два, тревожился об их делах и здоровье. Но дома в рабочее время, вероятно, никого не застанешь, и Степан Фёдорович велел водителю ехать прямо в обком
Возле здания обкома стояли часовые-ополченцы в пиджаках, перетянутых поясами, с винтовками на брезентовых ремнях. Они напоминали петроградских красногвардейцев, рабочих-бойцов времени первой обороны Царицына. Особенно один, с большими седеющими усами, словно сошёл с картины.
Степана Фёдоровича взволновал вид вооружённых рабочих. Отец его погиб в Красной гвардии, защищая революцию, да и он мальчишкой стоял с берданкой на посту возле здания уездного ревкома.
Часовой у входа оказался знакомым, он до последнего времени работал помощником монтёра на Сталгрэсе в машинном зале.
— А, здорово, рабочий класс, — сказал Степан Фёдорович и хотел пройти в дверь. Но помощник монтёра спросил,
— Вам куда?
— К Пряхину, — ответил Степан Фёдорович. — Загордился, не узнаёшь бывшее начальство?
Но лицо парня осталось серьёзно. Преграждая Спиридонову дорогу, он сказал:
— Предъявите документы.
Он долго всматривался в партийный билет, дважды пере водил глаза с фотографии на живую личность Степана Фёдоровича.
— Э, друг, ты совсем забюрократился, — сказал Степан Фёдорович, начиная сердиться.
— Можете проходить, — ответил часовой с тем же серьёзным каменным лицом, и лишь в глубине его глаз мелькнул озорной огонёк
Степан Фёдорович, поднимаясь по лестнице, несколько раз насмешливо и сердито повторил про себя: «В войну играть затеяли».
Помощник секретаря, глубокомысленно молчаливый Барулин, носивший обычно галстук и кофейного цвета пиджак, был одет в защитного цвета галифе и гимнастёрку, с ремнём через плечо, на боку у него висел наган в кобуре; сотрудники обкома, входившие в приёмную, тоже надели гимнастёрки. Почти у всех появились планшеты и полевые сумки.
В коридорах и приёмной было много военных. Поскрипывая ладными блестящими сапогами и снимая кожаную коричневую перчатку с руки, прошёл через приёмную в кабинет сухощавый, статный полковник-командир дивизии внутренних войск. Все военные в приёмной встали, вытянулись. И Барулин тоже встал, хотя он не был военным. Полковник узнал Степана Фёдоровича, улыбнулся ему, и Степан Фёдорович встал и поздоровался почти по-военному. Они познакомились в обкомовском доме отдыха, и воспоминание об этом знакомстве, совсем не военном, было связано с весёлыми и приятными днями — прогулками в пижамах, купаньем, рыбной ловлей.
Полковник в своём безукоризненно сшитом кителе и лайковых перчатках походил на потомственного кадрового офицера, но как-то на ночной рыбалке в доме отдыха он, приятно «окая», рассказывал Спиридонову о своей жизни: он был сыном вологодского плотника и в молодости работал по отцовской линии, ходил с плотницкой артелью.
В приёмную вошёл председатель городского совета Осоавиахима, жёлчный человек, постоянно обиженный тем, что к нему и его работе областные работники относятся без должного почтения и интереса; сегодня, казалось, даже обычная сутулость его как будто исчезла, голос, движения стали уверенны и деловиты. Два пария несли за ним плакаты: «Устройство гранаты», «Винтовка», «Ручной пулемёт».
— Журавлёв уже утвердил, — сказал осоавиахимовец, показывая плакаты Барулину.
— Тогда их прямо в типографию, — ответил Барулин. — Я сейчас дам команду директору типографии.
— Только срочно, для полков ополчения, пока в поле не вышли, — сказал осоавиахимовец, — а то в прошлом году я месяц бился, пока напечатали сто плакатов, учебники печатали.
— Не задержит типография, — сказал Барулин, — вне всяких очередей, по законам военного времени.
Председатель Осоавиахима, сворачивая плакаты, пошёл со своей свитой, оглядел рассеянным взором Степана Фёдоровича: «Знаешь, брат, хоть я тебя помню, но не до тебя мне сейчас».
А телефоны звонили беспрерывно.
То к Сталинграду подошла война! Звонили из Политуправления штаба фронта, звонил начальник зенитной обороны города, звонил начальник штаба бригад, работавших по подготовке укреплений, звонил командир ополченского полка, звонили из управления госпиталей, из управления снабжения горючим, звонил военный корреспондент газеты «Известиям, звонили директора, приятели Степана Фёдоровича, один про изводил тяжелые минометы, второй — бутылки с горючей жид костью, звонил начальник военизированной пожарной охраны завода. Да, вот здесь, в этой давно знакомой приёмной, Степан Фёдорович ощутил по-настоящему, что война подходили к Волге.
Сейчас приёмная в обкоме напоминала заводскую контору. Такой шум бывал всегда у дверей Спиридоновского кабинета: волновались снабженцы, цеховые начальники, мастера, звонили из котельной, шумел представитель треста, толкался всегда чем-то недовольный шофёр директорской легковушки. То и дело входили возбуждённые люди: пар падает, напряжение упало, скандалит раздосадованный абонент, машинист зазевался, контролёр просмотрел — и всё это с утра до ночи, с шумом, звоном внутренних и городских телефонов.
Спиридонов знал примеры другого стиля в работе. В Москве его несколько раз принимал нарком. Его удивляла и восхищала после отрывочных разговоров в учрежденческих комнатах, перебиваемых телефонными звонками и шёпотом сотрудниц о последних событиях в буфете, спокойная обстановка наркомовской приёмной и кабинета.
Нарком долго расспрашивал, разговаривал с ним подробно и неторопливо, словно у него не было важнее забот, чем обстоятельства работы Сталгрэса. Спокойной и немноголюдной обычно была приёмная секретаря обкома. А он ведь отвечал перед партией и государством за десятки сталинградских предприятий, за урожаи, за речной транспорт... Но в этот день Степан Фёдорович видел, как вихрь войны ворвался в строгие, спокойные комнаты. События войны толпой входили в двери обкома. В тех районах, где прошлой весной по мирному плану осваивались новые земли, закладывались электростанции, стрсил ись школы, мельницы, где составлялись сводки ремонта тракторов и сводки пахоты, где с размеренной точностью готовились для обкома данные о ходе сева, — сегодня рушились дома и мосты, горел заскирдованный хлеб, ревел, метался скот, исполосованный очередями «мессершмиттов».
Тут, в эти минуты, Степан Фёдорович всем существом чувствовал, что волновавшие и мучившие его события войны становятся событиями сегодняшней судьбы его семьи, жены, дочери, близких товарищей, улиц и домов его города, его турбин и моторов. Они, эти события, уже не в сводках, не в газетных статьях, не в рассказах приехавших оттуда, они сегодня — жизнь и смерть.
К нему подошёл работник облисполкома Филиппов. Он, как и все, надел военную гимнастерку, на боку у него был револьвер.
Филиппов полтора года сердился на Степана Фёдоровича за то, что тот отказался дать ток для одного опекаемого Филипповым строительства. При встречах они обычно едва здоровались, а на пленумах Филиппов неодобрительно отзывался о руководстве Сталгрэса: «Все крохоборством занимаются». Степан Фёдорович говорил среди товарищей:
— Да, имею я в лице Филиппова постоянную поддержку, чуть через него не получил строгача.
Сейчас Филиппов, подойдя к нему, сказал:
— А, Стёпа, здорово, как живёшь? — и стал трясти ему руку. И они оба взволновались и растрогались, поняв, как мала была их пустая вражда перед лицом великой беды. Какие пустяки мешали иногда людям!
Филиппов кивнул в сторону двери и спросил:
— Скоро тебе? А то пошли в буфет, пиво Жилкин хорошее привёз, и осетрина хорошая.
— С удовольствием, — сказал Степан Фёдорович, — я раньше назначенного часа приехал.
Они зашли в буфет для сотрудников обкома.
— Да, брат, — сказал Филиппов, — такое дело, сегодня в сводке немцы заняли Верхне-Курмоярскую, моя родная станица, там родился, там в комсомол вступил и вот, понимаешь... Ты родом не сталинградец, кажется, ярославский?
— Сегодня мы все сталинградские, — сказал Степан Фёдорович.
— Это правильно, — согласился Филиппов и повторил понравившиеся ему слова: — Да, сегодня мы все сталинградские. Сводка плохая сегодня.
Какими близкими казались Степану Фёдоровичу люди. Вокруг — товарищи его, все свои, свой круг. Через буфет прошёл заведующий военным отделом, лысый пятидесятилетний человек. Филиппов сказал ему:
— Михайлов, пивка?
В мирное время Михайлов не был отягощён работой. О нём бессонные люди, кряхтевшие от напряжения во время выполнения производственных, посевных и уборочных планов, с усмешкой говорили:
— Да, Михайлов первым идёт обедать. Но сегодня Михайлов сказал:
— Какое там, вторую ночь не сплю, только что из Карповки, через сорок минут на заводы еду, в два часа ночи докладывать буду.
Степан Фёдорович сказал:
— Вот и Михайлову аврал пришёл.
— Майором стал, две шпалы нацепил, — сказал Филиппов — Вчера только присвсил и звание.
Как Степану Федоровичу были близки все люди вокруг, близки с достоинствами и с недостатками, — близки, понятны, дороги! Он всегда был сердечным и компанейским человеком, любил и помнил всех своих прежних товарищей и земляков — и парнишек слесарей, и рабфаковцев, и студентов-практикантов, всегда осуждал зазнаек-карьеристов, гнушавшихся встреч с друзьями и сверстниками прошедшей скромной поры и искавших высоких знакомств.
И сейчас он чувствовал нежность ко всему миру своему и к вышедшим в большие люди, и к тем, чья жизнь сложилась скромно...
А рядом возникло другое чувство — надвинувшейся чужой, враждебной силы, ненавидевшей тяжёлой ненавистью весь мир, который он так любил, — и заводы, и города, и друзей его, и сверстников, и родных, и старуху буфетчицу, заботливо подносившую ему в эту минуту розовую бумажную салфетку.
Но у него не было слов и не было времени рассказать об этих чувствах Филиппову.
— Эх, Филиппов, Филиппов, — сказал он, — давай пойдём, время.
Они вернулись в приёмную, и Спиридонов спросил у Барулина?
— Как там моя очередь к Пряхину, будто подходит?
— Придётся подождать, товарищ Спиридонов, перед вами Марк Семёнович пройдёт.
— Почему так? — спросил Степан Федорович.
— Я тут не при чем, товарищ Спиридонов.
Голос у Барулина был безразличный, и назвал он Степана Фёдоровича не по имени-отчеству, как обычно, а по фамилии.
Спиридонов знал тонкую способность Барулина отличать самых важных посетителей от просто важных, просто важных от обычных, а обычных делить на срочно нужных, нужных но не срочно, и могущих посидеть. Соответственно этому, Барулин одного провожал прямо в кабинет, о втором доклады вал сразу, третьего просил подождать, и уж с ожидающими был разный разговор: одного спросит о школьных отметках детей, другого — о делах, третьему улыбнётся и подмигнет, четвёртою ни о чём не спросит, углубившись в бумаги, а пятому скажет с укоризной?
— Здесь, товарищ, курить не следует.
Степан Фёдорович понял, что из важных он попал сегодня в обыкновенные, но он не рассердился, а, наоборот, подумал «Хороший Барулин парень, и ведь день и ночь, день и ночь!»
Когда Степан Фёдорович вошел в комнату Пряхина, то с первых же секунд почувствовал, что Пряхин остался таким же, каким и был.
Вся внешность его, и кивок головы, и одновременно рек сеянный и внимательный взгляд, брошенный на Спиридонова и то, как он положил карандаш на чернильный прибор, готовясь слушать, — всё было неизменно. Его голос и движения выражали уверенность и спокойствие.
Он часто напоминал людям о государстве, и когда директора заводов или директора совхозов жаловались ему на трудности, на сложность выполнения к сроку программы, он говорил.
— Государству нужен металл, государство не спросит, легко или трудно.
Людям, глядящим на его сутулящиеся большие плечи, широкий упрямый лоб, внимательные, умные глаза, казалось — так вот оно и говорит его устами, наше государство. Десятки людей, начальники и директора, чувствовали его руку, порой она была жестка и тяжела, а крепка она была неизменно.
Он знал не только работу, которую делали люди, но знал и жизнь этих людей и бывало во время заседания, где речь шла о планах, цифрах, тоннах, процентах, усмехаясь, спрашивал: «Ну как, снова ездил рыбу ловить?» или «Что, всё еще с женой ссоришься?»
Когда Спиридонов входил в кабинет, ему на мгновенье подумалось, что Пряхин, расстроенный и взволнованный, подойдет к нему, обнимет за плечи и скажет?
— Да, брат ты мой, пришло тяжёлое время... А помнишь, как было, когда я в райкоме...
Но Пряхин был по-обычному деловит и суров, и оказалось, это не огорчило, а утешило и успоксил о Спиридонова: государство по-прежнему было спокойно, уверенно и совершенно не склонно к лирическим слабостям.
На стенах кабинета, где обычно висели таблицы, диаграммы выпуска тракторов и стали, ныне была повешена большая карта войны. На этой карте обширное пространство Сталин градской области не напоминало о пшенице, садах, огородах, мельницах — все оно было иссечено линиями дальних и ближних оборонительных обводов, противотанковых рвов, бетонных и дерево-земляных оборонительных сооружений.
На длинном, накрытом красным сукном столе, где обычно размещались слитки стали, банки с пшеницей, титанические огурцы и помидоры, взращённые на огородах Ахтубинской поймы, ныне лежали рубашки гранат, запалы, ударники, сапёрная лопатка, автомат, щипцы, нужные при тушении зажигательных бомб, все это была новая продукция местной промышленности.
Степан Фёдорович коротко рассказал о работе станции. Он сказал, что если продолжать пользоваться низкокачественным топливом, придется месяца через три остановить часть хозяйства на ремонт. Он говорил вещи совершенно справедливые с инженерской точки зрения.
Он знал, как восхищали Пряхина турбины Сталгрэса; приезжая на станцию, он подолгу осматривал машинный зал, расспрашивал машинистов и старших монтеров, любовался особо сложными и совершенными агрегатами. Однажды, стоя перед мраморными досками щитов, среди красных и голубых огоньков, откуда устремлялись молниеносные реки электричества в город, к Тракторному, «Баррикадам», «Красному Октябрю», судоверфи, он сказал Степану Федоровичу:
— Шапку снять тянет Величавое дело!
Степан Фёдорович сказал, что запасы высококачественного топлива находятся в Светлом Яре и он берётся, если будет разрешение, перебросить его на Сталгрэс своими средствами. Это топливо предназначалось для Котельникова и Зимовников, но теперь... Ему казалось, что Пряхин поддержит эту мысль. Но Пряхин, слушая его, отрицательно покачал головой.
— Хозяйственный человек Спиридонов собрался из сложившейся военной обстановки извлечь выгоду для станции. У государства своя линия, у Спиридонова — своя.
Он сказал эти слова с осуждением и мгновение молча смотрел на край стола.
Спиридонов понял, что сейчас он узнает, для чего его вызвали, — новая будет задача.
— Так, — сказал Пряхин — Наркомат представил известный вам план демонтажа Сталгрэса. Городской комитет обороны просил меня поставить вас в известность вот о чём котлы и турбины практически невозможно демонтировать. Работать вы будете до последней возможности, но нужно параллельно подготовить к взрыву турбины, котельную, масляный трансформатор. Понятно?
Степан Фёдорович почувствовал тоску. Мысли об эвакуации он считал непатриотическими, и разговоры о том, что семья должна уехать из Сталинграда, он вёл на службе лишь с самыми близкими людьми, вполголоса, чтобы не распространять тревожных слухов. У него имелся в сейфе утверждённый план эвакуации Сталгрэса, но этот документ казался ему «теоретическим». Когда инженеры заводили с ним разговор об эвакуации, он сердито говорил:
— Бросьте наводить панику, занимайтесь своим делом.
Всю свою жизнь он был оптимистом. Когда началась война, он не верил, что отступление будет длительным: вот-вот остановят, казалось ему.
Последнее время ему представлялось, что в Сталинграде дело сложится лучше, чем в Ленинграде, где немцы кольцом окружили город; здесь, он считал, их остановят на ближних обводах. Конечно, налёты будут, будет даже обстрел из дальнобойных орудий. После разговоров с военными и беженцами его охватывали сомнения, но он раздражался, когда в семье начинались тревожные разговоры. Но сейчас речь шла не об эвакуации, не о боях на подступах к городу — надо было подготовить к взрыву Сталгрэс! Это говорили ему в Сталинградском обкоме!
И, потрясённый, он спросил:
— Иван Павлович, неужто так плохо?
Их глаза встретились, и Степану Фёдоровичу показалось, что лицо, которое он всегда видел спокойным и уверенным, вдруг исказилось волнением и мукой.
Пряхин взял с чернильного прибора карандаш и сделал пометку на листке настольного календаря.
— Вот что, товарищ Спиридонов, — сказал он, — для нас с вами взрывать дело новое, мы двадцать пять лет стрсил и, а не взрывали. Сегодня по такому же делу был дан инструктаж заводам. Вы сюда на своей машине приехали?
— На своей.
— Поезжайте на Тракторный, там будет совещание по этому вопросу, и захватите двух военных товарищей — саперов и, пожалуй, Михайлова захватите.
— Трёх не смогу, рессоры не держат, — ответил Степан Фёдорович и подумал, что сейчас из обкома позвонит на службу жене; она уже несколько дней просила у него машину, чтобы поехать на Тракторный, в детский дом. Он подвезет её и по дороге поговорит с ней о серьёзности обстановки.
— Ладно, Михайлов на обкомовской поедет, — сказал Пряхин приподнимаясь. Помните, что работать вы должны так, как никогда не работали, а этот вот разговор и это дело есть государственная тайна, и к вашей текущей работе оно никакого отношения не имеет.
Мгновение Степан Фёдорович колебался, ему хотелось спросить об эвакуации семей.
Оба встали.
— Вот видите, товарищ Спиридонов, вы в райкоме со мной прощаться вздумали, а мы продолжаем с вами встречаться, — тихо сказал Пряхин и грустно улыбнулся.
Потом обычным голосом он произнёс:
— Есть вопросы?
— Нет, как будто всё понятно, — ответил Спиридонов.
— Подготовьте получше свой подземный командный пункт, бомбить вас крепко будут, в этом сомневаться не приходится, — сказал ему вслед Пряхин.
Когда машина остановилась у подъезда детского дома, Степан Фёдорович сказал жене:
— Вот и подбросил тебя, часика через два, после заседания, заеду, — и, оглянувшись на своих спутников, понизив голос, добавил: — Нужно поговорить об исключительно важном деле.
Мария Николаевна вышла из машины раскрасневшаяся, с весёлыми глазами, ее развлекла быстрая езда, а ехавшие с мужем на заседание военные все шутили, и их шутки смешили её.
Но когда она подошла к двери и услышала гул детских голосов, лицо её стало озабоченно и серьёзно.
В работе заведующей детским домом Токаревой имелись упущения и неполадки. Дом был большой и, как говорили в гороно, «тяжёлый» — пёстрый возрастной состав ребят, пестротой отличался и национальный состав: некоторые дети плохо знали русский язык — две девочки казашки знали лишь несколько русских слов, еврейский мальчик из сельской артели говорил по-еврейски и по-украински, девочка-полька из Кобрина совсем не знала по-русски. Многие дети попали в дом во время войны, потеряв родителей, пережив ужасы бомбёжек; они были очень нервны, а одного ребёнка врач признал психически ненормальным. Токаревой предлагали отправить его в психиатрическую лечебницу, но она отказалась.
В гороно поступали жалобы или, как говорилось, «конкретные сигналы» по поводу того, что персонал не всегда справляется со своей работой, замечены были нарушения трудовой дисциплины.
Когда Мария Николаевна, уже уложив бумаги в портфель, выходила из своего кабинета, чтобы сесть в машину, её в коридоре нагнал заместитель заведующею гороно и передал ей только что полученное им письмо? заявление двух сотрудников детдома о недостойном поведении одной из нянек и о том, что заведующая Елизавета Савельевна Токарева, вопреки сигналам общественности, отказалась уволить её. Эта нянька, Соколова, однажды была нетрезвой и в этом состоянии пела и плакала, а дважды в её комнате ночевал водитель автомашины, приезжавший к ней на трёхтонном грузовике.
Во всех этих делах предстояло разобраться Марии Николаевне, и она заранее вздыхала и хмурилась, готовя себя к тяжёлому, неприятному не только для Токаревой, но и для неё самой разговору.
Она вошла в просторную комнату, украшенную рисунками детей, и попросила дежурную няню позвать Токареву. Дежурная, девушка лет двадцати, поспешно пошла к двери, и Мария Николаевна, оглядев её, неодобрительно покачала головой, ей не понравилась причёска девушки с чёлкой на лбу.
Она медленно прошлась вдоль стены, разглядывая детские рисунки. На одном был изображён воздушный бой: чёрные немецкие самолёты сыпались с неба, охваченные чёрным дымом и чёрным пламенем, среди них плыли огромные советские машины на красных крыльях и красных фюзеляжах выделялись нарисованные особо густой красной краской пятиконечные звезды. Лица советских лётчиков тоже были прочерчены красным карандашом.
На другом рисунке происходило сухопутное сражение: огромные красные пушки, изрыгая красное пламя, выбрасывали красные снаряды; среди взрывов, поднимавшихся иногда выше летевших в небе самолётов, гибли фашистские солдаты, в небе парили головы, руки, каски и большое количество немецких сапог. На третьем рисунке шли в атаку великаны красноармейцы, в могучих руках они держали наганы, размерами превышавшие чёрные немецкие пушчонки.
Отдельно в раме висела большая картина, писанная акварельными красками: молодые партизаны в лесу. Художник, очевидно, из группы старших детей, бесспорно обладал дарованием. Пушистые берёзки, освещённые солнцем, нарисованы были превосходно. У девушек-партизанок, шедших по лесу, были стройные фигуры, загорелые колени, икры были тщательно и любовно выписаны, чувствовалось, что живописец уже хорошо знал свой предмет. Мария Николаевна подумала о дочери? ведь и она становится взрослой, и на неё парни смотрят вот такими глазами, как этот молодой художник. Парни-партизаны были румяные, ладные, с голубыми глазами. И у девушек были миндалевидные глаза, чистые и прозрачные, как небо над их головой. У одной девушки волосы волнами падали по плечам, у другой сложенные косы лежали вокруг лба, у третьей был венок из белых цветов. Хотя картина понравилась Марусе, она заметила в ней один недостаток: у некоторых юношей и у девушек были уж очень схожи лица, нарисованные в профиль, с одним и тем же поворотом; очевидно, художник пририсовывал пленившее его лицо с прекрасными, устремлёнными ввысь глазами то к девичьему, то к юношескому телу, а затем уж украшал его косами или кудрями. Но всё же, несмотря на этот серьёзный недостаток, картина волновала и восхищала — в ней очень хорошо было выражено идеальное и чистое, благородное и ясное чувство.
Глядя на этот рисунок, Мария Николаевна вспомнила свои споры с Женей; конечно, она, а не Женя, права в этих спорах. Женя ведь рисует то, что нужно и интересно ей, а здесь нарисовано то, что нужно и важно всем.
Вошла заведующая Елизавета Савельевна — толстая, седая женщина с сердитым лицом. Она много лет была работницей на хлебозаводе, потом выдвинулась как общественница, работала в райкоме. Ей предложили работать заместителем директора на том заводе, где она когда-то была хлебомесом. Дело у неё не пошло, она не умела проявлять директорскую власть. Через месяц её сняли и назначили заведовать детским домом, и, хотя она перед этим окончила специальные курсы и работа эта ей нравилась, кое-что у неё и здесь не клеилось. Постоянно к ней приезжали инспектора, однажды ей вынесли выговор, а с месяц назад её вызывали в райком ко второму секретарю.
Мария Николаевна пожала руку Токаревой и сказала, что приехала по кляузным делам.
Они прошли по недавно вымытому прохладному коридору, пахнущему приятной сыростью.
Из за закрытой двери слышалось хоровое пение. Токарева, искоса поглядев на Марию Николаевну, объяснила:
— Это самая младшая группа, грамоте их учить рано, мы их пением занимаем.
Мария Николаевна приоткрыла дверь и увидела стоявших полукругом девочек.
В другой комнате сидел за столом курносый краснощёкий мальчик лет пяти и рисовал в тетрадке цветным карандашом. Он хмуро посмотрел на Токареву и отвернулся от неё, продолжая рисовать, сердито выпятив губы.
— Почему он тут один? — спросила Мария Николаевна.
— Озорничал, — ответила Токарева и громко, серьёзно добавила — Это Валентин Кузин. Он нарисовал себе чернильным карандашом на голом животе свастику.
— Какой ужас, — сказала Мария Николаевна. И, выйдя в коридор, рассмеялась.
У Токаревой, видимо, была слабость к занавесочкам и накидочкам. Они белели в её комнате и на окне, и на столе, и на кровати, и возле рукомойника. Над кроватью веером были повешены семейные фотографии — пожилые женщины в платочках, мужчины в чёрных рубахах с светлыми пуговицами. Тут же висели групповые снимки видимо, курсы партактива, стахановцы хлебозавода.
Сев за стол, Мария Николаевна раскрыла портфель, вынула пачку бумаг. Первый вопрос касался помощницы кладовщика Сухоноговой. Одна из воспитательниц случайно проходила мимо дома Сухоноговой и увидела, что мальчишка этой Сухоноговой щеголяет в детдомовских ботинках.
— Почему вы до сих пор не приняли мер? — спросила Мария Николаевна — Ведь заявление об этом давно сделано.
Токарева, не глядя на Марию Николаевну, ответила:
— Я расследовала подробно и к ней на дом ходила. Это не кража, действительно её мальчишка развалил сапоги и в конце зимы не мог в школу ходить, то коньки, то лыжи. Она сдала сапоги в починку, а ботинки взяла на два дня только, она эти ботинки обратно сдала, без износу, когда из ремонта сапоги вернули. А она говорит — то коньки, то лыжи, не заставишь дома сидеть. Ну и развалил сапоги. А ордеров в это время у меня не было. И ведь война и мужа с первых дней в армию взяли.
Мария Николаевна отлично понимала доводы Токаревой.
— Ох, — сказала она, — милый друг, я не спорю, что Сухоногова нуждается, но ведь это не повод, чтобы заимообразно брать ботинки из кладовой. Вы говорите война, да, вот именно война: теперь, как никогда, свята каждая государственная копейка, каждый кусок угля, каждый гвоздь... — Она на мгновение запнулась и тотчас, рассердившись сама на себя, продолжала: Подумайте, какие страдания переносит народ, какие реки крови льются в борьбе за советскую землю. Неужели вы не понимаете: нет места для рассусоливания в эти дни. Да я родную дочь покарала бы суровейшим образом, соверши она малейший проступок. Сделайте из нашей беседы соответствующий вывод, не тяните волынку.
— Я сделаю, конечно, сделаю, — сказала со вздохом Токарева и вдруг спросила — А как же насчёт эвакуации? Вопрос этот не понравился Марии Николаевне.
— Об этом, — сказала она, — вас известят.
— А дети сами говорят, — извиняющимся тоном проговорила Токарева — Ведь пережили сколько, одних бойцы подобрали, на машинах привезли, других беженцы подхватили, третьи сами кое-как приплелись. Ночью, когда самолёты летают, они лучше взрослых различают, какие немецкие, какие наши.
— Да, кстати, — сказала Мария Николаевна, — как Слава Берёзкин, которого я к вам определила? Мать просила узнать о нем.
— Не очень хорошо, он последние дни простужен. Вы сами с ним поговорите, пройдёмте в стационар.
— Попозже, когда кончим дела.
Мария Николаевна стала расспрашивать о чрезвычайных происшествиях в детском доме; их оказалось немного.
Один паренёк подрался с товарищем во время игры в футбол — наставил ему синяков. Второй, хорошо успевавший в занятиях, был встречен воспитательницей на толкучке, где он выпрашивал деньги на кино. Когда его стали расспрашивать, оказалось, что он деньги не тратил на кино, а копил их на чёрный день.
— А если детский дом разбомбят немцы, куда я тогда денусь? — сказал он.
Елизавета Савельевна к событиям такого рода относилась спокойно.
— Дети хорошие, — сказала она решительно. — В проступках раскаиваются, если пристыдить и объяснить. Подавляющее большинство честные, славные. Советские дети! Тут, между прочим, наций у меня с воины целый интернационал, раньше были только русские, а теперь стали прибывать с Украины и Белоруссии, и цыгане, и молдаване, и кто только хотите; и я даже сама удивилась, как дружно живут, никакого различия между собой не делают. А если иногда и подерутся, то на то они и ребята. На футболе это и не с детьми случается. Даже сплочение у них какое-то получилось: и русские, и украинцы, и армяне, и белорусы, а хор один...
— Это чудесно, — убеждённо сказала Мария Николаевна и вдруг взволновалась, — просто замечательно то, что вы рассказываете...
Она знала в себе это счастливое волнение — оно приходило каждый раз, когда жизнь сливалась с её представлением об идеале, с её верой. Слезы выступали у неё на глазах, дыхание становилось быстрым и горячим. Большего счастья она, казалось ей, не знала. Ни в семье, ни в своей любви к дочери и мужу она не испытывала большего счастья, чем в такие минуты. Поэтому она сердилась и оскорблялась, когда Женя, ничего не понимая, рассуждала о сухости её характера.
Она ехала в детский дом, предвидя неприятные, тяжёлые разговоры, ей было нелегко требовать чьего-то увольнения, выносить выговоры. Этого требовал долг, необходимость, целесообразность. Она потому и бывала в таких случаях так непреклонна, казалась прокурорски суровой и сухой, что усилием воли подавляла в самой себе нелюбовь к суровости...
Но она совершенно не предполагала, отправляясь в эту неприятную ей инспекторскую поездку, что несколько раз радостное чувство охватит ей: и при взгляде на работу мальчика художника, и от рассказа заведующей о детях...
Деловой разговор подходил к концу. Марии Николаевне стало очевидно, что греха семейственности, который в Токаревой подозревали, совершенно не было. Наоборот, Токарева недавно уволила сестру-хозяйку, родственницу одного работника райсовета. Эта сестра хозяйка велела готовить для себя особый обед, используя диетические продукты, которые берегли для больных детей.
Елизавета Савельевна сделала ей предупреждение, но та решила, что заведующая сердится, почему и ей не готовят такого улучшенного обеда, и велела готовить обед на двоих. Токарева уволила её.
Заканчивая деловую часть разговора, Мария Николаевна перебирала в уме всё то положительное, что она видела: чистоту помещений и постельного белья, любовное отношение к детям, высокую калорийность пищи, превышавшую среднюю калорийность по другим детским домам города...
«Надо ей подыскать заместителя покрепче, снимать не нужно», — думала она, делая пометки в общей тетрадке и представляя свой разговор с заведующим облоно.
— Да, кто это у вас нарисовал партизан? Художественно одарённый ребенок, сказала она — Эту картину следует показать товарищам, в Куйбышев в Наркомпрос послать.
Токарева покраснела, точно похвала эта относилась к ней самой. Она так и говорила обычно: «У меня снова неприятность случилась А у меня сегодня весёлый случай был...» и относила «я», «меня», «со мной» к хорошим или, наоборот, дурным поступкам, болезням и выздоровлениям детей.
— Этот рисунок сделала одна девочка, — сказала она, — Шура Бушуева.
— Эвакуированная?
— Нет, она местная, камышинская. Просто так, из головы. А те, из фронтовой полосы, тоже рисуют, но я их рисунки не велела вывешивать: очень уж тяжёлое всё убитые да пожары; поверите, просто невозможно смотреть.
Они прошли по коридору и вышли на внутренний двор. Мария Николаевна зажмурилась от яркого солнца и прикрыла на мгновение уши руками — такой звенящий и разноголосый весёлый шум стоял в воздухе. Двенадцатилетние футболисты в майках, с отчаянными лицами, поднимая облака пыли, гоняли мяч. Вихрастый вратарь в синих лыжных штанах, пригнувшись, упёршись ладонями в колени, следил за движением мяча, и не только лицо, полуоткрытый рот, глаза его, но и руки, плечи, ноги, шея выражали, что в эти минуты в мире нет ничего более важного, чем игра в мяч, чем счастье быть весёлым, поворотливым мальчиком.
Ребята поменьше, вооружённые деревянными ружьями и фанерными мечами, бежали вдоль забора, а навстречу им мерным строем шёл отряд в треуголках, сделанных из газетной бумаги.
Девочка, быстро и легко перебирая ногами, прыгала через верёвочку, которую крутили две её подруги, а ожидавшие очереди жадно следили за прыгающей и беззвучно шевелили губами, отсчитывая, сколько раз ей удалось прыгнуть.
— За них-то и идёт война, — сказала Мария Николаевна.
— Наши дети, я думаю, самые лучшие в мире, — убежденно проговорила Токарева. — Тут у меня есть мальчики, героями были, вот этот, видите, в воротах стоит, футболист — Котов Семён, он в военной части разведчиком был, немцы его поймали, били, ни слова не сказал, все рвётся опять на фронт... Или вот эти, посмотрите.
По двору шли две девочки в синих платьицах, одна светлая, другая загорелая, с живыми, тёмными глазами, держа в руках матерчатую куклу, склонив к кукле голову, девочка слушала, что говорила подруга. Та говорила быстро, решительно, и, хотя слов её разобрать нельзя было, казалось, она сердилась.
— Вот с утра и до вечера не разлучаются, их в один день привезли из приёмника, — сказала Токарева. — Светленькая — сирота, еврейка из Польши, у неё всех родных Гитлер вырезал, а эта, что куклу держит, немцев колонистов дочка.
Они вошли во флигель, где находились мастерские и стационар Токарева показала Марии Николаевне мастерскую, большую полутемную комнату с той прохладной сыростью воздуха, которая бывает так приятна душным летним днём в старинных зданиях с толстыми каменными стенами. В мастерской было пусто, только у крайнего стола мальчик лет тринадцати глядел в полую латунную трубку и сердито оглянулся на вошедших.
— Зинюк, — спросила Токарева, — что же ты один остался, а футбол?
— А я не хочу, у меня праци багато, на що мени гулянки, — ответил он и снова заглянул в трубку.
— Моя академия, — оказала Токарева, — вот Зинюк, всё просится на завод работать, тут у меня и конструкторы, и механики, и самолёты строят, и стихи пишут, и картины рисуют...— И совершенно некстати тихо закончила: — Жуткое дело...
Пройдя через мастерскую, они вышли в коридор.
— Вот сюда, здесь стационар, — сказала Токарева. — Тут, кроме Берёзкина, лежит мальчик-украинец, которого мы немым считали, молчит и молчит, что ни спросишь, молчит. Мы решили, он немой, а одна наша нянька, верней уборщица, взяла его к себе, подход у неё есть, он вдруг и стал говорить.
В маленькой комнатке пятна солнечного света ползли по стене, тёплой белизной своей выделяясь на шершавой побелке, на столике в пузатой банке стояли степные летние цветы, а пятно развёрнутого стеклом спектра дрожало на скатёрке, воздушной чистотой красок затмевая зелень трав, желтизну и синеву цветов, выросших на пыльной степной земле.
— Ты узнаёшь меня, детка? — спросила Мария Николаевна, подходя к кровати Славы Берёзкина. Он походил на мать лицом и цветом глаз.
И выражение его грустных глаз напоминало ее глаза.
Мальчик внимательно поглядел и сказал:
— Здравствуйте, тётя, я вас узнал.
Мария Николаевна не умела разговаривать с маленькими, никак не находила нужного тона — то с шестилетними говорила, как с трёхлетними, то, наоборот, уж слишком серьёзно. Дети иногда сами поправляли её, объясняли: «Мы уж не маленькие», либо начинали зевать и переспрашивать, когда она с маленькими говорила, как со взрослыми, произносила непонятные слова. Сейчас, в присутствии Токаревой, после тяжёлых разговоров, ей хотелось быть особенно сердечной, чтобы заведующая не считала её чёрствым человеком. Улыбаясь, она спросила:
— Ну, как тут, ласточки к вам не залетают в окошко? Мальчик покачал головой и спросил:
— От папы нет писем?
Мария Николаевна, поняв свой неверный тон, поспешно ответила:
— Нет, пока еще нет, никто не знает его адреса, а мама очень скучает по тебе, она просила тебе кланяться.
— Спасибо, а Люба что? — он подумал и добавил: — Мне тут хорошо, пусть мама не беспокоится.
— У тебя есть товарищи?
Он кивнул и, не ожидая утешения от взрослых, а сам желая их успокоить, сказал:
— Я не серьёзно болен, сестра обещала через два дня меня выписать.
Он не просил взять его из детского дома, так как знал, что матери тяжело живётся; не просил мать приехать к нему, так как знал, что она работает и не может потерять целый день на такую поездку; он не спросил, прислала ли ему мать в подарок сладенького, так как знал, что у неё нет ничего сладенького.
— Что же передать маме? — спросила Маруся.
— Скажите, что мне хорошо, — сурово сказал он. Маруся, прощаясь с ним, погладила его по мягким волосам, по худому теплому затылку.
— Тётя! — вдруг вскрикнул он. — Пусть мама возьмёт меня домой! — и его глаза наполнились слезами. — Тетя, скажите, я буду ей во всем помогать, и кушать буду совсем, совсем немножко, и в очередь ходить.
— Даю тебе честное слово, деточка, при первой возможности мама возьмет тебя, поверь мне, — волнуясь, сказала она.
Токарева позвала ее за перегородку, подвела к стоявшей у окна кровати, черноглазая молодая женщина в белом халате кормила с ложечки стриженного под машинку мальчика. Когда она подносила ложечку ко рту мальчика, ее смуглая красивая рука обнажалась выше локтя.
— Это и есть Гриша Серпокрыл, — сказала Токарева.
Маруся посмотрела на мальчика, он был некрасив, с большими мясистыми ушами, с шишковатым черепом, с синевато-серыми губами. Он с усилием, покорно заглатывал кашу, комок судорожно перекатывался у него в горле. Болезненно не естественным казалось несоответствие между его серой, бледной кожей и блестящими, горячими глазами. Такие лихорадочные глаза бывают у раненых.
У отца Гриши Серпокрыла на глазу было бельмо, и поэтому его не взяли на войну. Как-то в начале войны заезжий командир хотел переночевать у них, оглядел хату, покачал головой и сказал «Ну нет, пойду поищу попросторней», но для Гриши эта хата была лучше всех дворцов и храмов земли. В этой хате его, большеухого, застенчивого, любили. Прихрамывающая мать подходила, припадая на короткую ногу, к печке и прикрывала его кожухом, отец утирал ему нос своей шершавой ладонью. В год войны, на пасху, мать испекла ему в консервной баночке куличик и дала крашенку, а отец перед майским праздником привёз ему из райцентра жёлтый ремешок с белой пряжечкой.
Он знал, что над хромотой матери посмеиваются деревенские ребята, и поэтому чувство к ней было особенно сильно. На Первое мая отец и мать нарядились, пошли в гости и его взяли с собой; он шёл, гордясь ими и собой, своим новым ремешком. Отец казался ему важным, сильным, мать нарядной и красивой. Он сказал:
— Ой, маму, ой, тату, яки вы гарни, яки чепурни, — и вдруг увидел, как переглянулись отец с матерью, как мило и смущенно учыбнулись ему. Кто знал в мире, как неистово нежно любил он их. Он видел их после воздушного налёта они лежали, прикрытые обгоревшим рядном, острый нос отца, белая серёжка в ухе матери, прядь её реденьких светлых волос — и навсегда в его мозгу соединились мать и отец, то лежащие рядом, мёртвые, то мило и смущённо переглянувшиеся, когда он восхитился отцом в новых сапогах и в новом пиджаке, матерью в коричневом накрахмаленном платье с белым платочком, с ниточкой намиста...
Он не мог никому высказать свою боль, да и сам он не мог понять её, но она была нестерпима; эти мёртвые тела и эти смущённые, милые лица в день прошлогоднего майского праздника, связанные в его маленьком сердце одним узлом. В мозгу его помутилось. Ему начало казаться — именно оттого и жжёт боль, что он двигается, произносит слова, жуёт, глотает, и он замер, скованный помутившим его ум страданием. Он бы, наверно, и умер так, молча, отказываясь от еды, убитый ужасом, который стали ему внушать свет, беготня и разговоры детей, крик птиц, ветер. Воспитательницы и педагоги, когда его привезли в детский дом, ничего не могли с ним поделать: не помогали ни книжки, ни картинки, ни рисовая каша с абрикосовым джемом, ни щегол в клетке. Докторша велела везти его в лечебницу, где его бы начали искусственно питать.
Вечером, накануне отправки в лечебницу, в изолятор зашла няня, ей надо было помыть пол, она долго молча смотрела на мальчика — и вдруг опустилась на колени и, прижав его стриженую голову к груди, запричитала по-деревенски...
— Дитятко моё, никто тебя не жалеет, никому ты не нужен.
И он закричал, забился...
Она на руках отнесла его в свою комнатку, посадила на койку и полночи просидела возле него, он говорил с ней и поел хлеба с чаем.
Мария Николаевна спросила:
— Как ты, Гриша? Привыкаешь понемногу? Он не ответил, перестал есть, и пристальный, неподвижный взор его терпеливо уставился на белую стену.
Няня отложила ложку и погладила его по голове, точно успокаивая:
— Потерпи, потерпи, сейчас эта тётка уйдёт... И действительно, Мария Николаевна, поняв их напряжённое ожидание, торопливо сказала Токаревой:
— Пойдёмте, не будем мешать.
Они снова прошли по двору, и Мария Николаевна, волнуясь, проговорила:
— Вот, поглядев на таких ребят, начинаешь осознавать весь ужас войны.
Зайдя в кабинет Токаревой, она, желая успокоиться и избавиться от тоски, которую только что испытала, строго сказала:
— Итак, давайте суммировать: дисциплина и ещё раз дисциплина. Вы сами видите: война. Никакой расхлябанности, время тяжёлое!
— Я знаю, — сказала Токарева, — но трудно работать мне, не справляюсь. Не охватываю, и знаний у меня мало. Может, лучше мне обратно хлеб пойти печь, я так иногда думаю, по правде вам скажу.
— Нет, это неверно, состояние дома мне кажется хорошим. Вот эта нянюшка, что кормила Серпокрыла, меня это глубоко тронуло. Я буду докладывать, прямо скажу, о положительных, здоровых элементах, о здоровой атмосфере, а эта все недостатки вы ведь исправите...
Ей хотелось сказать Токаревой на прощание особенно хорошие, ободряющие слова. Но её немного раздражало выражение лица Токаревой, полуоткрытый рот, точно готовый зевнуть Мария Николаевна стала собирать документы в портфель и вынула бумагу, которую дал ей заместитель заведующего перед отъездом. Покачав головой, она сказала:
— Да, вот видите, никак мы не закончим о ваших кадрах. Соколову эту самую нужно всё-таки освободить: в нетрезвом виде пела песни, кто-то к ней тут ходит по ночам. Куда же вы смотрели? Коллектив крепкий, здоровый, надо же вам понять самые элементарные вещи...
Токарева сказала:
— Правильно, но это ведь та самая, вы её видели, она Серпокрыла этого кормит, он только ее признаёт.
— Эта самая? — переспросила Мария Николаевна, не поняв, о ком идёт разговор — Эта самая? Ну и что ж? Я ведь...
Но внезапно поглядев на Токареву, она на полуслове замолчала.
Токарева быстро шагнула к Марии Николаевне и положила ей руку на плечо:
— Не волнуйтесь, это ничего, — тихо сказала она и погладила старшего инспектора по руке.
Иван Павлович Пряхин утром августовского дня 1942 года вошёл к себе в кабинет и прошёлся несколько раз от окна к двери. Он распахнул окно — и кабинет сразу наполнился шумом. То не был обычный уличный шум, очевидно, мимо проходила воинская часть: хрипел мотор, слышался топот многих ног, грохот колёс, ржание лошадей, сердитые голоса ездовых, лязганье танков, и время от времени пронзительный вой истребителя, делавшего в высоте свечу, покрывал всю пестроту земных звуков.
Пряхин, постояв несколько времени у окна, отошёл и остановился перед несгораемым шкафом в углу кабинета. Он вынул из шкафа пачку бумаг и сел к столу, нажал звонок, и тотчас же вошёл его помощник.
— Ну, как доехали? — спросил Пряхин.
— Хорошо, Иван Павлович, как переправился через Волгу, поехал правой дорогой, можно сказать, благополучно, только разок въехал в кювет, уже возле самого места, дифером машина села, без фар ведь.
— Жилкин обеспечил всё?
— Да. И место, я скажу, замечательное — вдали от железной дороги. Жилкин говорит, немец даже ни разу не летал.
— Народ собирается на совещание?
— Начали, собираются.
В это время в дверь кабинета послышался стук, и голос за дверью произнёс:
— Открывай, хозяин, открывай, солдат пришёл. Пряхин прислушался, стараясь припомнить по голосу, кто это так уверенно ведёт себя. А дверь уже открылась, и в комнату вошёл седеющий генерал, с лицом, бронзовым от загара. Это был представитель командования фронта генерал Рыжов. Он поздоровался с Пряхиным, сел в кресло и стал оглядывать кабинет, взял со стола чернильницу и, взвесив её на руке, покачал с уважением головой и осторожно поставил на место.
— Товарищ генерал, через четверть часа начнётся совещание партийных работников и директоров предприятий, мы просим вас сказать товарищам несколько слов о положении на фронте.
Генерал посмотрел на часы.
— Это можно, но весёлого мало.
— Есть ухудшения за ночь?
— У Трёхостровской противник форсировал Дон. Донесли, будто отдельные автоматчики просочились и будто их уже уничтожили. Но, думаю, не уничтожили. А с юга он крепко нажал. Полагаю, кое о чём отдельные товарищи привирают в донесениях; я их понимаю: и немцев боятся, и начальства боятся.
— То есть обвод прорвали?
— Да какой там у вас в этом месте обвод!
— Оборону стрсил и с первых месяцев войны, весь город, вся область стрсил а, вынули четверть миллиона кубометров грунта. Оборона, думается, хороша, но вот войска не сумели полностью ею воспользоваться.
— Мы держим противника в степи исключительно огнём и живой силой, — сказал генерал. — Одно хорошо: склады боеприпасов сохранили. Огнём артиллерии, вот чем мы его держим. Счастье, что боеприпасы есть. — И он снова взял чернильницу со стола, взвешивая её на руках. — Ну и махина. Оптическая вещь. Хрусталь?
— Хрусталь. Кажется, с Урала.
Генерал, наклонившись к Пряхину, мечтательно произнёс:
— Урал, осень... Охота там богатая — гуси, лебеди. А наше солдатское дело — в крови да в пыли. Эх, нам бы две дивизии пехотных, полнокровных!
— Я понимаю, но надо начать вывозить заводы, пока не поздно: «Баррикады» за сутки полк артиллерийский выпускают. Тракторный — сотни танков в месяц. Это гиганты наши. Успеем?
Генерал пожал плечами:
— Если ко мне приходит командир дивизии и говорит: «Рубеж оборонять буду, но разрешите оттянуть мой командный пункт подальше от переднего края», значит, этот человек не верит в успех, а все командиры дивизий сразу кумекают: «Ну, ясно, отходим», а от дивизий это переходит в полки, в батальоны, в роты и все уже душой чувствуют: отходить будем. Так вот и здесь. Хочешь стоять, так ты стой. Пусть ни одна машина в тыл не идёт. Не оглядывайся, иначе не устоишь. За самовольную переправу через Волгу на левый берег — расстрел!
Пряхин быстро и громко произнёс:
— Видите, там вы при неудаче рискуете потерять рубеж, высоту, сотню машин, а здесь мы имеем промышленность союзного значения. Это не обычный рубеж обороны.
— Это... — и генерал встал, — это... Россию мы обороняем на волжском рубеже, а не промышленность союзного значения!
Пряхин некоторое время молчал, а затем ответил:
-— Для нас, большевиков, пока мы живы, нет последних рубежей. Последний наш рубеж, когда сердце перестаёт биться. Как ни тяжело, но считаться с положением мы обязаны. Враг перешёл Дон.
— Я об этом официального заявления не делал, сведения проверяются. — И тут же генерал наклонился к Пряхину, спросил: — Семью вывезли из Сталинграда?
— Обком готовится отправить за Волгу многие семьи, в том числе и мою.
— Очень правильно. Это не для них. Солдаты не выносят, тяжело, а дети, женщины, куда уж. На Урал! Туда он не долетит, сукин сын... Вот если допустим его до Волги, он и на Урал станет летать.
Дверь приоткрылась, и секретарь сказал:
— Директора и начальники цехов, вызванные на совещание.
И руководители хозяйственной жизни города, начальники цехов и директора заводов, парторги стали входить в кабинет, рассаживаться на стульях, диванах, креслах. Здороваясь с Пряхиным, некоторые говорили: «Спустил в цеха указания Комитета Обороны», «Вашу команду выполнил».
Пряхин поглядел на вошедшего последним директора электростанции Спиридонова и сказал ему:
— Товарищ Спиридонов, после заседания останьтесь, мне нужно вам несколько слов .сказать по частному поводу.
Спиридонов быстро, по-военному ответил:
— Есть, остаться после совещания.
Кто-то с добродушной насмешливостью проговорил:
— Наш-то, Спиридонов, — по гвардейски отвечает. Когда затих шум отодвигаемых кресел и стульев и все расселись, Пряхин сказал:
— Как будто все? Давайте начнём. Что ж, товарищи, Сталинград становится фронтовым городом. Давайте сегодня проверим, как каждый из нас подготовил свой участок работы, своих людей к новым условиям, к военным условиям. Какова готовность наших людей, наших предприятий, наших цехов? Что проделано нами по линии перехода к работе в новых условиях, по линии эвакуации наших предприятий? Здесь сейчас присутствует представитель командования генерал Рыжов. Обком просил его рассказать о положении на фронте. Прошу вас, товарищ генерал.
Рыжов усмехнулся.
— Фронт — вот он, сел на попутную полуторку — и поехал, познакомился — Он отыскал глазами своего адъютанта, стоявшего у двери, и сказал:
— Дайте мне карту, не рабочую, а ту, что корреспондентам показывали.
— Она за Волгой, разрешите слетать за ней на «У-2».
— Куда уж вам летать, вас «кукурузник» не подымет.
— Я летаю, как бог, товарищ генерал, — поддерживая шутливый тон начальника, ответил адъютант.
Но генерал нетерпеливо и раздражённо махнул в его сторону рукой.
— Пойдёмте, товарищи, вон к этой карте на стене, она для нас тоже годится.
И, как учитель географии, окружённый учениками, водя то пальцем, то карандашом по карте, он начал рассказывать.
Генерал говорил о тяжёлом положении на фронте не общими словами, а совсем особым, точным языком военного человека.
Он говорил обо всём этом не «вообще», а конкретно, потому что грозное и тяжёлое положение на заводах, в городе, на Волге было соединено и связано именно со Сталинградским фронтом.
Положение на фронте! Генерал говорил с той откровенной резкостью, которую определяла и которой требовала война. Перед жестокой действительностью могла жить одна лишь правда, такая же жестокая, как и действительность.
— Что ж, вы народ крепкий, я вас не собираюсь ни пугать, ни утешать. Правда ещё никому вреда не принесла. Положение примерно такое Северная группировка противника выходит на правый берег реки Дон; вот по этому рубежу. Это шестая армия, у неё в составе три армейских корпуса, двенадцать пехотных дивизий и танковые соединения. Тут и семьдесят девятая, и сотая, и двести девяносто пятая, мои старые знакомые... Это пехотные. Кроме того, в шестой армии две танковые дивизии и две мотодивизии. Командует этим всем делом генерал-полковник Паулюс. Успехов у него на сегодняшний день больше, чем у нас, — это вы сами понимаете. Это с севера и с запада. Теперь — с юго-запада группировка рвётся от Котельникова. Это уж не пехотная, а танковая армия, ну, её поддерживает четвертый армейский корпус и румыны, тоже, по-видимому, до корпуса. У этой группировки, видимо, главная цель — вырваться к Красноармейску, к Сарепте. Вот они тянут сюда, на этот рубеж. По этой вот речушке Аксай удар наносят по линии железной дороги от Плодовитое. И цель у противника простая — сосредоточиться на этих рубежах, подготовиться и ударить: эти с севера и запада, а те, что от Котельникова, — с юга и юго-запада, ударять прямо на Сталинград. Будто бы Гитлер объявил, что двадцать пятого августа он в Сталинграде будет.
— А сколько у нас сил против всей этой махины? — спросил чей-то голос.
Генерал рассмеялся.
— Это вам знать не полагается. Силы есть, боеприпасов хватит. Сталинград не сдадим. — И вдруг, повернувшись к адъютанту, произнёс сдавленным голосом: Кто смел за Волгу мои вещи отправить? Чтобы нитки к вечеру за Волгой не было? Чтобы всё до последней нитки в Сталинграде было. Ясно? Невзирая на лица, беспощадно расправлюсь!
Адъютант вытянулся перед генералом. Стоявшие подле люди пытливо всматривались в лицо генерала. В это время торопливо подошёл к столу Барулин и громким, слышным Всем шёпотом произнёс:
— Вас зовут к телефону.
Пряхин торопливо поднялся, проговорил:
— Товарищ генерал, Москва вызывает, давайте вместе пойдём.
Генерал пошёл следом за Пряхиным к маленькой двери.
Едва обитая чёрной клеёнкой дверь закрылась за ними, в кабинете поднялся вначале сдержанный, а затем всё более живой шум. Несколько человек подошли к карте и стали пристально рассматривать её, точно ища след, оставленный на ней пальцем генерала. Они покачивали головами и переговаривались между собой: «Да, силёнки у немца много», «Удержат ли наши левый берег Дона, и вечная беда немцы, оказывается, на высоком берегу, а наши на луговом», «Вот и на Волге так будет», «А я уж слышал, что они имеют плацдарм на этом берегу Дона», «Если б так, тут знаете бы, что делалось», «Ох, как стал он эти немецкие дивизии перечислять, у меня прямо в сердце закололо», «Правду надо знать, не дети».
Инструктор райкома партии Марфин, маленький ростом, худой, со впалыми щеками и такими блестящими глазами, что казалось, у него высокая температура, быстро и оживлённо сказал:
— Ты, я вижу, Степан Фёдорович, в обком аккуратно приходишь, а в райкоме не любишь бывать, пряником не заманишь.
— Есть грех, товарищ Марфин. Да и дело какое тяжелое — Эвакуация. Тебе проще, товарищ Марфин: сложил учётные карточки, снял красную и зелёную материю со столов, уложил в грузовик — и поехал. А мне? Турбины со Сталгрэса на грузовике не вывезешь.
К ним подошли двое: начальник одного из главных цехов Тракторного завода и директор консервного завода.
— Вот он, главный воротила, миллионщик тракторный, массовый потребитель электроэнергии, — сказал Спиридонов.
— Что ж ты, Спиридонов, не прислал ко мне монтёров? Завод-то работает день и ночь. Заплачу им по высшему разряду.
Директор консервного завода сказал вполголоса:
— Вы, товарищ миллионщик, лучше бы платили не по разряду, а местами на катере, который на тот берег перевозит.
— Шутка глупая, но ты, я вижу, консервщик, об одном думаешь, как бы переплыть, — сказал Марфин, — заболел ты, видно.
Начальник цеха покачал головой и сказал:
— Днём и ночью у меня душа болит. Цех программу перевыполняет. А вывезем за Волгу — рассыпется коллектив. Поди собирай его, налаживай в степи. Рабочие из цеха не выходят, а я уж списки составляю. И спецмероприятия подготавливаю, страшно подумать! Хуже смерти об этой эвакуации говорить, думать не хочу. Вот и Спиридонов без отказа даёт электроэнергию. А то ведь всё были объективные причины.
Он вдруг повернулся к Спиридонову и сердито спросил:
— Но ведь заразная штука эта эвакуационная лихорадка? Верно, Спиридонов?
— Конечно. Вот начальник урюка и маринованных огурцов своё семейство вывез, а меня уж гложет мысль, сознаюсь откровенно. Ты как считаешь, Марфин, есть лекарство от этой эвакуационной заразной болезни?
— Есть, простое: только не пилюли, а хирургическое средство.
— Ох ты... консервный король, как Марфин на тебя поглядел. Берегись. Вмиг вылечит.
— Что ж, могу вылечить. Запаникует — шуток не будет.
Время не такое.
Но в этот момент все замолчали и оглянулись на двери: