Дриада
Любовь приходит к нам в самых неожиданных местах. Эта странная маленькая история — возможно, единственная история любви между представителями не просто очень разных биологических видов; дело в том, что один из них не имел ни малейшего отношения к млекопитающим.
В тихом уголке Ботанических Садов, между рядом старых деревьев и густо увитой падубом изгородью есть маленькая зеленая металлическая скамья. Стена зелени почти полностью скрывает ее, так что туда редко кто забирается, и потом, скамья эта всегда в тени, да и вид с нее на лужайки и аллеи не так уж хорош. К скамье прикреплена табличка: «В память о Жозефине Морган Кларк, 1912–1989». Это я знаю совершенно точно, поскольку сама ее туда и прикрепила. Впрочем, с этой дамой мы были едва знакомы; мало того, я ее вообще почти не замечала, и лишь однажды дождливым весенним днем пути наши случайно пересеклись, и после этого мы на короткое время стали почти друзьями.
Мне было двадцать пять лет, я ждала ребенка и собиралась разводиться. Каких-то пять лет назад жизнь казалась мне бесконечным светлым коридором с распахнутыми настежь дверьми, но теперь я прямо-таки отчетливо слышала, как эти двери одна за другой с грохотом захлопываются у меня перед носом — замужество; работа; мечты. Моей единственной радостью стали прогулки по Ботаническим Садам с их заросшими мохом, извилистыми, пересекающими друг друга тропинками, с их тихими дубовыми и липовыми аллеями. Сады стали моим убежищем, и, пока Дэвид был на работе (то есть почти все время), я гуляла там, наслаждаясь ароматом скошенной травы и игрой солнечных лучей, пробивавшихся сквозь густую листву. Здесь было удивительно тихо и спокойно; и людей я встречала очень мало, чему была только рада. Среди немногочисленных посетителей Садов было, правда, одно исключение: пожилая дама в темном пальто, которая всегда сидела на одной и той же скамейке под деревьями и что-то рисовала карандашом в блокноте. В дождливую погоду она брала с собой зонт; в солнечные дни — соломенную шляпу. Даму звали Жозефина Кларк; и даже через двадцать пять лет, когда одна моя дочь уже вышла замуж, а вторая заканчивала школу, я не могла ее забыть, как не могла забыть и ту историю, которую она поведала мне о своей первой и единственной любви.
То утро у меня выдалось на редкость неудачное. Дэвид ушел, в очередной раз со мной поругавшись; он молча выпил кофе и под проливным дождем отправился в свой офис. Я чувствовала себя ужасно тяжеловесной и тупоумной в своем балахоне для беременных; кухню пора было мыть; по телевизору ничего интересного не показывали, и всё в мире казалось каким-то пожухлым, точно края старой газеты, которую читали и перечитывали, пока строчки не стерлись. К середине дня я поняла, что с меня хватит. К тому же дождь вроде бы прекратился, и я решила пойти в Сады. Но стоило мне туда добраться и войти в огромные кованые ворота, как дождь полил с новой силой — на землю обрушилась прямо-таки ревущая стена дождя! — и я поспешила укрыться под ближайшим деревом, где, как оказалось, уже приютилась миссис Кларк.
Мы сидели рядышком на скамейке, и она что-то тихонько рисовала в своем блокноте, а я следила за бесконечным дождем, испытывая легкое раздражение, какое часто возникает в случае вынужденной близости к незнакомому человеку. Сидя с ней рядом, я невольно заглядывала в ее альбом — естественно, украдкой, как это бывает, например, в метро, когда пытаешься читать газету сидящего рядом с тобой пассажира. Страницы в ее блокноте были испещрены всякими зарисовками деревьев. Точнее, одного дерева — это я поняла, когда пригляделась повнимательнее. Это было наше дерево — тот самый бук, под которым мы сидели; его только что распустившиеся юные листочки так и дрожали под проливным дождем. Миссис Кларк рисовала мягким меловым карандашом зеленого цвета и делала это очень уверенно и вместе с тем деликатно; ей удавалось передать и текстуру коры бука, и мощь его высокого прямого ствола, и трепет листвы. Она заметила, что я подглядываю, и мне пришлось извиниться.
— Ничего страшного, дорогая, — успокоила она меня. — Смотрите на здоровье, если вам хочется. — И она протянула мне блокнот.
Я взяла его исключительно из вежливости. На самом деле мне вовсе не хотелось перелистывать страницу за страницей и вести разговоры с незнакомой старой дамой о ее рисунках, мне хотелось побыть одной, хотелось, чтобы дождь перестал. Но рисунки оказались поистине чудесными — даже я смогла это понять, хотя в живописи совсем не разбираюсь; они были изящные, с четким ощущением текстуры, и весьма лаконичные, созданные буквально несколькими штрихами. На одной странице были изображены исключительно листья; на другой — кора; а одна была целиком посвящена тому нежному изгибу, где ветка отходит от ствола и ее кора, довольно грубая у основания, постепенно становится все более тонкой и гладкой там, где изящно изогнутый конец ветки скрывается в гуще листвы. На отдельной странице ветви были изображены зимой, а на следующей — летом, покрытые густой зеленью; миссис Кларк отдельно рисовала молодые побеги и корни своего бука, а отдельно — сорванные ветром осенние листья. В этом альбоме было, должно быть, страниц пятьдесят подобных детальных изображений; и все рисунки были прекрасны, и все, насколько я могла понять, посвящены одному и тому же дереву.
Подняв глаза, я заметила, что она наблюдает за мной. У нее были очень ясные глаза, карие, исполненные приветливого любопытства, а ее маленькое живое личико осветилось какой-то странной улыбкой, когда она взяла у меня свой блокнот и сказала:
— Не правда ли, он — поистине чудесное произведение природы?
Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что «он» — это дерево.
— Я всегда питала особую слабость к букам, — продолжала миссис Кларк. — С раннего детства. Не все деревья так дружелюбны; а некоторые — особенно дубы и кедры — могут быть даже весьма враждебны по отношению к людям. Но, в конце концов, это не их вина; если бы вас тысячелетиями подвергали гонениям и пытались истребить, вы бы тоже, я полагаю, начали испытывать к людям определенную расовую неприязнь, не так ли? — И она улыбнулась мне, бедная дорогая старушка, а я нервно посмотрела по сторонам, решая, стоит ли рискнуть и совершить под проливным дождем бросок до автобусной остановки, чтобы укрыться там под навесом, а потом юркнуть в автобус. Идея казалась мне не слишком привлекательной, да и старушка была абсолютно безвредной, так что я улыбнулась в ответ и кивнула, надеясь, что этого достаточно.
— Вот почему мне неприятны подобные вещи, — сказала миссис Кларк, указывая на скамью, на которой мы сидели. — Деревянная скамья под живым буком — в ней словно воплощена вся наша история истребления деревьев. Мой муж был плотником. Но в живых деревьях никогда ничего не понимал. Для него весь смысл дерева заключался в готовой продукции — в половых досках, в мебели. Он утверждал, что деревья ничего не чувствуют. По-моему, просто недопустимо, чтобы человек всю жизнь оставался столь глупым и невежественным, не так ли? — Она засмеялась и ласково провела пальцем по краю своего блокнота. — Правда, я тогда была еще очень молода; в те дни от девушки, собственно, ждали одного: чтобы она, покинув родительский дом, вышла замуж и родила детей. А если ты этого не делала, значит, что-то с тобой не так. Вот и я, обманывая себя, в двадцать два года вышла замуж за Стэна Кларка, почему-то выбрав именно его из всех прочих женихов, и мы с ним поселились в небольшой двухэтажной квартирке — две комнаты внизу, две наверху, — неподалеку от Стейшн-роуд. Но и после свадьбы я все с удивлением думала: неужели это и есть то самое? Неужели это все?
Именно в этот момент ее рассказа мне и следовало уйти. К черту вежливость; к черту дождь! Но ведь миссис Кларк рассказывала не только о себе — это, как ни странно, была и моя история; я остро чувствовала, какой отклик ее слова находят в исполненных гулкого одиночества коридорах моей души. Я, сама того не замечая, кивала ей с искренним пониманием, а в ее ясных карих глазах видела сочувствие и неожиданно живое чувство юмора.
— Что ж, все мы стараемся найти утешение, где только можем, — сказала она, слегка пожав плечами. — Стэн ничего не знал, а когда о чем-то не знаешь, так оно и боли причинить не может, верно? Впрочем, Стэнли никогда не обладал развитым воображением. Да, глядя на меня, никому бы и в голову ничего такого не пришло. Я прекрасно вела дом, я много работала, я воспитывала сына — никто и не догадывался, что у меня есть возлюбленный, что живет он совсем рядом, что мы долгие часы проводим вместе.
Миссис Кларк снова на меня посмотрела, и ее живое, покрытое тысячью морщинок личико осветила улыбка.
— О да, у меня был возлюбленный! — сказала она. — И он обладал всеми достоинствами, какими должен обладать настоящий мужчина. Высокий, молчаливый, уверенный, сильный. А какой сексуальный! Порой, когда он был обнажен, я с трудом сдерживала себя, настолько он был красив. Дело лишь в том, что мужчиной-то он и не был.
Миссис Кларк вздохнула и снова погладила кончиком пальца корешок альбома.
— По правде говоря, — продолжала она, — его даже «он» нельзя называть. У деревьев ведь нет гендерных признаков — во всяком случае, в английском языке это неодушевленные существительные, — зато все они, безусловно, личности. Дубы мужеподобны со своими глубокими корнями и злопамятными характерами. Березы женственны и ветрены; похожи на них и боярышник с вишней. Но мое любимое дерево — бук, медный бук, осенью он рыжеголовый, а весной поражает воображение самыми невероятными оттенками пурпурного и зеленого. У моего бука была бледная гладкая кожа, гибкие, как у танцора, конечности, стройное и сильное тело. В серую дождливую погоду он был мрачен и скучен, а в солнечную сиял, как светильники Тиффани, весь бронзовый и розовый, как арлекин, весь в солнечных зайчиках, как в веснушках. А если встать под ним, в шуме его листвы слышался голос океана. Он стоял в центре нашего садика, так что именно его я видела последним, ложась спать, и первым — когда вставала утром; а в иные дни, клянусь, единственной причиной, почему я вообще заставляла себя встать с постели, было понимание, что он ждет меня, и его красивый мощный силуэт отчетливо виден на фоне яркого, как павлиний хвост, неба.
Год за годом я училась соответствовать его образу жизни. Деревья ведь живут очень медленно и долго. Год моей жизни ему казался всего лишь днем, и я приучала себя быть терпеливой, тратить на беседу с ним месяц, а не несколько минут, а на общение — годы, а не дни. Я всегда неплохо рисовала — хотя Стэн считал это напрасной тратой времени, — вот и стала рисовать мой бук (или даже так: Мой Бук, ведь со временем он стал мне необычайно дорог), я рисовала и рисовала его, зимой, летом и снова зимой, рисовала с любовью, с пристальным вниманием к мельчайшим деталям. Постепенно это увлечение стало напоминать одержимость — я восхищалась его формой, его упоительной красотой, медлительным и сложным языком его листьев и молодых побегов. Летом он разговаривал со мной с помощью своих ветвей, а зимой я сама нашептывала свои секреты его спящим корням.
Знаете, ведь именно деревьям более всех прочих живых существ свойственны покой и созерцательность. Впрочем, и мы, люди, изначально отнюдь не были предназначены для жизни с такой лихорадочной скоростью; мы словно вечно убегаем от преследования, словно вечно за чем-то гонимся, что-то хватаем и тут же бросаемся вдогонку за следующей вещью; мы бегаем, точно лабораторные крысы по лабиринту, стремясь к неизбежному и на ходу пожирая, судорожно заглатывая предложенные нам горькие угощения. Деревья совсем другие. Находясь среди деревьев, я замечаю, как мое дыхание становится ровнее, я начинаю чувствовать биение собственного сердца, сознавать, в какой гармонии движется окружающий меня мир, слышать голоса океанов, хотя никогда их не видела и, наверное, никогда уже не увижу. Мой Бук никогда не испытывал ненужного беспокойства, никогда не суетился и не приходил в ярость по пустякам и никогда не отговаривался тем, что слишком занят, — он всегда был готов посмотреть на тебя или выслушать. Другие деревья, может, и отличались более поверхностным отношением к жизни, а то и лживостью, жестокостью или даже несправедливостью — но только не Мой Бук. Мой Бук всегда занимал подобающее ему место и всегда оставался самим собой. И с течением лет я стала испытывать все большую зависимость от его спокойной безмятежности и все большее отвращение к людям, этим потным, розовым лабораторным крысам с их отвратительными привычками; меня все сильней тянуло к деревьям — тянуло медленно, но неотвратимо.
Но даже когда я стала это понимать, мне понадобилось немало времени, чтобы осознать, сколь сильно мое чувство. В те времена белой женщине нелегко было признаться даже в любви к чернокожему мужчине — или, того хуже, белого мужчины к чернокожей женщине! — но подобная аберрация любви… О таком даже в Библии ничего не сказано, и я готова была предположить, что я, может быть, единственная в своем роде? Единственная, кому свойственно подобное извращение. Ведь даже в библейском Второзаконии не упоминается о возможности любовных отношений между представителями столь различных видов, один из которых даже к не относится млекопитающим.
Итак, более десяти лет я обманывала себя, говоря, что никакая это не любовь. Но время шло, а моя одержимость все возрастала; теперь большую часть времени я проводила вне дома и рисовала; мой сын Дэниэл сделал первые шаги в тени Моего Бука; а я теплыми летними ночами тихонько прокрадывалась в сад — босиком, прямо в ночной рубашке, а Стэн тем временем наверху храпел так, что и мертвый бы, наверно, проснулся, — и обнимала твердое живое тело своего возлюбленного, крепко прижимаясь к нему под мерцающими звездами.
Но не всегда просто было сохранить эту тайну. Я уже говорила, что Стэн не обладал живым воображением, однако отличался подозрительностью и, должно быть, почуял какой-то обман. Ему и раньше не особенно нравились мои занятия рисованием, а теперь, похоже, мое маленькое хобби и вовсе стало его раздражать; казалось, он видит в моей увлеченности деревьями нечто такое, что заставляет его чувствовать себя не в своей тарелке. С годами характер Стэна отнюдь не улучшился. В ту пору, когда он за мной ухаживал, он казался застенчивым молодым человеком, не особенно умным и довольно неуклюжим, как это обычно бывает с теми, кто лучше всего себя чувствует, работая руками. Теперь он скис — постарел раньше времени — и по-настоящему оживал лишь у себя в мастерской. Мастер он был действительно прекрасный, много работал и делал великолепные вещи, но годы, что я провела рядом с Буком, заставили меня иначе смотреть на плотницкое мастерство; теперь я принимала подарки Стэна — плошки из древесины фруктовых деревьев, кофейные столики, изящные горки для посуды, отлично отполированные и вообще сделанные на славу, — едва скрывая нетерпение и все возраставшее отвращение.
А он — и это было самое страшное — стал поговаривать о том, чтобы переехать из нашего дома в новый, двухквартирный, очень хорошенький, с отдельным входом и собственным садом, а не «какой-то жалкой лужайкой, посреди которой торчит старое дерево». Он убеждал меня, что мы вполне можем себе это позволить; говорил, что там будет достаточно просторно для маленького Дэна; и хотя я, качая головой, отказывалась даже обсуждать этот переезд, в доме все же стали появляться рекламные проспекты, яркие, как весенние крокусы, и в них будущим жильцам обещали ванную при каждой спальне, и уютную гостиную с камином, и гараж в подвальном этаже, и центральное газовое отопление. Вынуждена признать: звучало это весьма соблазнительно. Но уехать, оставить Мой Бук? Нет, это было немыслимо! Я уже пребывала в полной от него зависимости. Я так хорошо теперь его знала и понимала; я была совершенно уверена, что и он отлично меня понимает; мало того, что он во мне нуждается, он любит меня, и такой любви еще никогда не знали его гордые и древние сородичи.
Возможно, моя тревога меня и выдала. А может, я просто недооценила Стэна, который все всегда воспринимал исключительно с практической точки зрения и который всегда так громко храпел, когда я прокрадывалась в сад. Я только помню, как это было ужасно, когда как-то раз ночью я вернулась в дом — возбужденная темнотой, звездами, шумом ветра в ветвях Моего Бука, с растрепанными волосами, босиком, с перепачканными зеленым мхом ногами, — и оказалось, что Стэн меня поджидает.
— У тебя что, дружок завелся? — спросил он.
Я не сделала ни малейшей попытки отрицать это; на самом деле я испытала почти облегчение, признавшись в этом самой себе. Люди нашего поколения воспринимали развод как нечто постыдное, как признание собственного поражения. Я понимала: будет суд, Стэнли будет непримирим, в эту мерзкую разборку втянут и Дэниэла, и, разумеется, все наши друзья примут сторону Стэнли и будут тщетно выяснять, кто же это такой, мой таинственный любовник. И все же я решилась — я приняла этот бой, и в сердце моем так громко пели птицы, что я лишь с трудом сдерживалась, чтобы не рассмеяться мужу в лицо.
— Значит, все-таки завелся, да? — Лицо Стэна стало темным, как гнилое яблоко, но глаза так и сверкали, так и буравили меня. — Кто он?
— А вот этого ты никогда не узнаешь.
Остаток ночи я провела под Моим Буком, завернувшись в одеяло. Было ветрено, но не очень холодно, а когда я проснулась, ветер уже стих, и я лежала, укрытая пышным одеялом из пурпурно-зеленой листвы. Вернувшись в дом, я обнаружила, что Стэн ушел, прихватив с собой плотницкие инструменты и чемодан с одеждой. А к концу недели к нему перебрался и Дэниэл. Я понимала: мальчику двенадцать, а в таком возрасте особенно нужен отец, и потом, Дэн всегда был скорее сыном Стэна, чем моим. И все же я была счастлива. Я ни с кем не общалась, но одинокой себя не чувствовала. Напротив — я испытывала ощущение какой-то невероятной свободы. После ухода Стэна и Дэниэла все мои чувства странным образом обострились, и я большую часть времени проводила под Моим Буком, слушая, как в земле что-то все время движется — прорастает трава, неторопливо, дюйм за дюймом, растут под слоем темной почвы корни деревьев.
Впервые в жизни я чувствовала и понимала все, что происходит вокруг меня; я слышала птиц на вершине дерева, и насекомых, прогрызающих туннели в коре, и подземные источники на глубине полумили. Теперь я спала под Моим Буком каждую ночь. Я часто забывала поесть. Даже рисовать перестала. Я просто сутками напролет лежала под царственной кроной Моего Бука, и порой мне определенно начинало казаться, что я могла бы отрастить свои собственные корни, и они погружались бы в почву мягко и нежно все глубже и глубже, пока от меня самой не осталось бы никаких следов. Это было истинное блаженство. Время больше не имело для меня никакого значения; я забыла язык спешки и плоти. Дважды соседка окликала меня через забор, но голос ее показался мне настолько пронзительным и неприятным, что я решила не отвечать. Шли дожди, но холода я не чувствовала; напротив, повернув лицо навстречу дождевым струям, я ловила капли открытым ртом, чувствуя, что именно такое питание мне сейчас и необходимо. День за днем я все отчетливей понимала, что наконец-то соединяюсь с НИМ, что мы, точно двое супругов из старинной легенды — Филемон и Бавкида, кажется, которые превратились в деревья, чтобы никогда не разлучаться. Я была совершенно счастлива; я сама натянула на себя землю, точно теплое стеганое одеяло, и погрузила в нее пальцы, понимая, что это случится очень скоро. Я чувствовала, что конечности мои уже пустили корни, ибо даже когда я пыталась хотя бы слегка пошевелить ими, то уже не могла этого сделать. Теперь, если меня кто-то и окликал из-за ограды, я еле слышала эти крики; я отвернула лицо к земле, я уткнулась в нее, как ребенок, засыпая, утыкается носом в подушку, и со всех сторон меня окружали звуки Моего Бука — утешающие, любящие, зовущие.
Но что-то все же происходило вокруг, что-то нас беспокоило, мы чувствовали это своими корнями. Какой-то пронзительный голос, слишком высокий, чтобы мы могли его понять, какие-то движения, слишком быстрые, чтобы мы могли их отследить. Крысы вернулись, ужасные розовые крысы, и пока мы спали и видели свои прохладные медлительные сны, они метались вокруг нас, суетились, визжали, грызли землю зубами, торопливо разрывали ее лапами. Я пыталась протестовать, но язык мой мне уже не повиновался. И розовые крысы с корнем вырвали меня из земли; их морды склонились надо мною, и по мере того, как в моем сознании «мы» вновь превратилось в «я», уши вновь стали отчетливо воспринимать их голоса — и в этом общем хоре впервые за все последнее время вдруг очень громко прозвучал голос Моего Бука, исполненный горя и печали, и голос этот заглушил все прочие звуки того, нижнего, мира.
«О, моя дорогая, милая моя…»
«Вызовите „Скорую“, она ведь совсем…»
«О, любовь моя…»
Я очнулась в кровати на чистых белых простынях с осознанием того, что время начало новый отсчет. Стэн, как мне сказали, просидел у моей постели четырнадцать ночей подряд; медсестры дружно восторгались его собачьей преданностью. Ведь, по их словам, я едва не умерла. Мне еще очень повезло, сказали они, у меня была запущенная пневмония, кроме того, мой организм очень ослабел из-за недостаточного питания и обезвоживания; еще несколько часов, и они бы меня потеряли. Стэн, сказали они, уже вернулся домой, и сейчас он тоже дома, но скоро снова придет; он действительно пришел и принялся что-то говорить мне, хоть я и очень старалась его не слушать, вскоре я поняла, что начисто утратила способность не слышать людские голоса.
— Прости меня, любимая, — говорил Стэн. — Мне бы следовало раньше заметить, что с тобой что-то не так.
Видимо, в его понимании все это вполне понятным образом складывалось в одну картинку: мои невротические реакции, отвращение к сексу, стремление к одиночеству, странная тяга, почти одержимость, к изучению деревьев… Собственно, имел место некий нервный срыв, сказал он, только и всего; ничего, скоро мне станет лучше, а потом я непременно совсем поправлюсь, он, мой добрый старый Стэн, мне это обещает, и, конечно же, он будет всегда обо мне заботиться. Та наша с ним глупая ссора осталась в прошлом; он понимает, что не было у меня никакого любовника. Ничего, скоро я снова буду в полном порядке. А вот, кстати, и очень хорошая новость: он нашел покупателя на наш дом. Первоклассного покупателя, без посредников. Так что не успею я и оглянуться, как мы будем жить в новом хорошеньком домике на две квартиры — мы ведь о таком всегда мечтали, правда? — с собственным симпатичным садиком, в котором уж точно не будет этих проклятых старых деревьев…
Я тщетно пыталась что-то сказать, прервать этот бесконечный поток, но так и не смогла произнести ни слова. Стэн ласково взял меня за руку и попытался успокоить:
— Не волнуйся, дорогая. Все уже устроено. Наш дом покупают очень милые люди, они будут хорошо за ним ухаживать. Конечно, то огромное старое дерево придется убрать…
Я изо всех сил шевелила губами, но Стэн на мой немой призыв не реагировал.
— Конечно, придется, любимая. Нельзя же его там оставить, ведь оно весь свет загораживает. И потом, я бы не хотел рисковать — уж больно удачные покупатели подвернулись. Ну все, теперь ты немного отдохни и ни о чем не беспокойся. Теперь я буду о тебе беспокоиться.
В наш старый дом я уже больше не вернулась. Вряд ли я смогла бы это вынести, зная то, что там произошло. И нового двухквартирного домика я так и не увидела; я просто отказалась туда переезжать и при первой же возможности сняла себе квартирку возле Ботанических Садов. Но и после этого Стэн не сдался. Почти целый год они с Дэниэлом каждое воскресенье навещали меня. Только нам нечего было сказать друг другу. Да, жизнь мне они тогда спасли, но лучшая часть меня так и осталась там, под Моим Буком; в общем, не могло быть и речи о возвращении к прежней жизни, да я бы и не смогла, даже если б захотела. А однажды, почти через год после того, как я выписалась из больницы, Стэн принес мне подарок, завернутый в креповую бумагу.
— Разверни, — сказал он, — я сам это сделал тебе в подарок.
Оказалось, что это деревянное блюдо — огромное, почти два фута в диаметре. Довольно грубо вырезанное в форме сердца, оно было выточено из цельного куска дерева — и на плашке, полученной в результате распила толстого древесного ствола, до сих пор явственно виднелись годичные кольца.
— Я подумал, тебе захочется иметь это на память, — сказал Стэн. — Я же видел, как ты любила это дерево, и все такое.
Все слова замерли у меня на устах, я молча коснулась кромки блюда. Она была гладкая, холодная, безупречно отполированная. Кончиком пальца я отыскала то местечко, что было в самой сердцевине дерева, и — возможно, тут виной мое воображение — на мгновение я вроде бы ощутила некий ответный трепет, словно палец мой невольно коснулся умирающего нерва.
— Оно прекрасно, — сказала я вполне искренне.
— Спасибо, любимая, — благодарно улыбнулся Стэн.
Теперь это блюдо стоит у меня на обеденном столе. Да, это она мне его оставила. И все свои блокноты с карандашными набросками, и все свои рисунки деревьев. Больше у нее, бедняжки, никого не было. Стэн ко времени нашего с ней знакомства уже десять лет как умер, а она после этого перебралась в дом престарелых. «Ивы» — так он назывался. Я пыталась отыскать Дэниэла, но в «Ивах» его контактного адреса не оказалось. Заведующая сказала, что он вроде бы живет в Новой Зеландии, но толком никто о нем ничего не знал.
В тихом уголке Ботанических Садов, между рядом старых деревьев и густо заросшей падубом оградой есть маленькая металлическая скамейка, выкрашенная зеленой краской. В густой зелени этой скамьи почти не видно, и на ней редко кто сидит, кроме меня. Люди вокруг слишком поглощены собственными заботами, им недосуг остановиться и поговорить, да мне, собственно, никто из них и не нужен. Ведь у меня, в конце концов, есть мои деревья.